Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дыхание грозы (Полесская хроника - 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мележ Иван / Дыхание грозы (Полесская хроника - 2) - Чтение (стр. 29)
Автор: Мележ Иван
Жанр: Отечественная проза

 

 


      И каждое выступление отмечали бы в газетах, печатали бы.
      Дыру такую районную посещал бы раз в год, словно совершая героические рейды. Столичная квартира со всеми удобствами, стремительная машина, услужливая секретарша...
      Как много значит - сесть на того коня!
      "Ничего, - запротестовало упрямое самолюбие. - Еще не все потеряно!" Неизвестно еще, тот это или не тот конь. Его конь, может быть, еще ждет своей поры. Настанет время - конь выскочит, только не прозевай - ловко взлети на него!
      Крепче только держись за гриву, взнесет на такую гору, какая только сниться может. Расплывчатый образ мечты сразу же поспешили подкрепить доказательства: мужики гудят. Что ни день - гудят больше. Обида и злоба копятся, кипят все нетерпимее. Скопятся - взорвутся с такой силой, что на весь мир загремит. Только камни останутся ото всего, что строят теперь. Пусть только доведут до предела злобу зверя!..
      И там, за государственной границей, копится, - пусть только создастся ситуация! Ситуация, которая, может быть, уже назрела!..
      "Терпение, выдержка и - вера!" - напомнил сам себе Зубрич, отмахнулся от наседающих мыслей. Он уже въезжал в улицу села: надо было становиться заведующим райзо, уполномоченным по колхозным делам.
      4
      Около самой цагельни Миканор не удержался, сошел с дороги. Зашагал полем. Стерня была грязно-серая и мокрая, в бороздах и ямках на картофельном поле там и тут тускло лоснилась вода. Изредка сапоги поскальзывались на твердоватой уже и обмокшей земле. Сеяло холодной осенней моросью, ветер будто мазал по лицу и рукам мокрой тряпкой.
      Стылый, с низко нависшими хмурыми тучами, день навевал печаль и дремоту, настраивал на невеселые размышления.
      Но Миканору не было ни грустно, ни дремотно, его переполняла нетерпеливая, радостная жажда деятельности.
      Только сегодня наконец закончила большую работу свою комиссия, только что проводил он землемера, со всем его инструментом, до гребли, только теперь мог он, Миканор, простившись с землемером, оставшись один, пойти в поле, наедине побыть с землей, с большой радостью, в которую и верилось, и, от непривычки, словно не верилось. Вот и теперь, когда уже окончилось, когда шел своим, колхозным полем, не мог свыкнуться с мыслью, что все это - уже не в мечтах, а в действительности - не чье-нибудь, а колхозное поле.
      В изношенных, разбитых сапогах, в мокрой поддевке, нескладный, с плосковатым, поклеванным оспой лицом, на котором в белесых бровях, в щетине бородки висели капельки воды, окидывал он взглядом поле и радовался: недаром ходил, добивался в сельсовете и в районе! Добился! Мысль об этом наполняла его гордостью за свою победу, за себя. На глаза попалась бывшая Василева полоска, вспомнил, как, давно ли, столкнулся здесь с Дятлом Василем, как тот, когда предупредил его, что земля отойдет под колхоз, вызывающе спорил с ним, с председателем колхоза, как прямо издевательски оттолкнул его, пошел пахать дальше. Шевельнулось злое: и когда уже комиссия взялась упорядочивать, хотел повернуть по-своему! Грозился, что жаловаться пойдет, - пускай идет, пускай ходит, пока не надоест! "Пусть видят, чья сила! - подумал, припоминая, сколько еще противилось ему. - Пусть знают!..А то, что ни говори, - как не слышат ничего!.. Пусть знают!.."
      Он уже смотрел на поле не как на обычное поле, а как на позицию, отвоеванную у тех, кто недобросовестно захватил ее, кто думал удержаться на дороге. "Позиция, - думал он, довольный своей победой. - Позиция - и очень важная позиция, которая многое изменила в положении обеих сторон!
      Которая многих заставит задуматься всерьез, что жизнь поворачивает на сто восемьдесят градусов!.."
      Миканор подошел к Василевой полосе, твердо втаптывая сапогами зеленя, перешел ее поперек; переходя, выделил из мокрой мглы впереди еще две зеленые полосы, решил вдруг:
      "Перепахать сразу, чтоб не обнадеживала посеявших! Чтоб сразу никакого следа не осталось! Никакого напоминания и никакой надежды тем, у кого отрезали!.." С этой минуты Миканор глядел на поле уже е практической озабоченностью:
      уже обдумывал, где и что лучше посеять. "Там - клин жита... А тут, вдоль дороги, - ячмень... А туда, к болоту, - картошку.
      Картошка там всегда родила..." Думая об этом, он будто видел, как зеленеет широкой полосой колхозное жито, как колосится, шевелит усами поспевающий ячмень, как рядами бежит до самого болота, до леса картошка...
      Шел, вминал стоптанными, разношенными сапогами мокрую, чахлую стерню. Шел широким шагом, ступал, как хозяин. Победно смотрел на соломенные стрехи, что показывались впереди...
      В тот день Василь был в Юровичах. До последнего дня, хотя и нетвердо, Василь надеялся, что, может, еще переменится что-нибудь: очень уж тяжело, почти невозможно было согласиться, примириться с тем, что земли, единственной полоски пригодной земли, уже нет и не будет. Вместе с тем нетерпеливо ожидал: какую же, если на то пошло, выделят замену; без земли ведь, говорили, оставить не должны. Дождался: по милости соседа Миканора выделили такую, что и смотреть не хочется: почти один песок...
      Горюя, грозясь, что так не оставит, что тоже знает законы, Василь метался в мыслях: что делать, куда податься, чтоб заступились, помогли. Хорошо знал, что в сельсовет нечего и соваться: там Гайлис да Миканор вся власть. Мысли, рассудительно и обнадеживающе, вели в район, к самому Апейке, который, чем больше размышлял Василь, представлялся ему единственной, желанной надеждой.
      Когда хмурым, дождливым утром, в свитке, в лаптях, осунувшийся, ничего не видя вокруг, стремительно шагал скользкою греблей, безлюдным ветреным шляхом, Василь, перебирая в мыслях обиды, которые прибивала к его берегу нескладная жизнь и которые причинял ему Миканор, не чувствовал отчаяния. Мысли эти мучили меньше, чем в последние ночи и дни; он думал про обиды с ощущением силы, с настроением действовать, с готовностью преодолеть, превозмочь все. Ему представлялось, что обиды эти не так уж неодолимы, не вечны. Он шел смело, уверенно. Уверенной была не только походка его, уверенными были его мысли; он еще дорогой резал правду, возмущенно спрашивал Апейку:
      "Так ето быть должно? По советскому ето закону?!" Воодушевленный убедительностью своих слов, он заранее, с нетерпеливой радостью, видел, как Апейка тихо, согласно отвечал: "Не по закону. Не должно так быть!" Изредка, правда, и в этой дороге брало Василя сомнение, он опасался, что Апейка может стать на сторону Миканора и Гайлиса, но Василь отгонял эти малодушные мысли. Не хотелось, чтоб они омрачали его.
      Быстро, уверенно шагал он шляхом. Но когда дошел до облезлой церковки, когда стал спускаться с горы, когда приблизился к прежней волости исполкому, где вот-вот уже ожидала его встреча с Апейкой, от которой зависела теперь жизнь, Василем овладела неприятная слабость. В груди почувствовал противный, тревожный холодок, сама собой, хотя и шел с горы, начала тяжелеть, замедляться поступь. Перед волостным зданием и совсем захотелось остановиться, сесть.
      Не было уже ни бодрости недавней, ни ясных и таких убедительных доводов. Голова как бы отказывалась думать. Он со всегдашним упрямством пересилил свою робость, неповинующимися ногами вошел в помещение, начал подыматься по гулкой лестнице на второй этаж, где, знал, был Апейкин кабинет. Чтобы попасть в кабинет Апейки, надо было войти в маленькую комнатку; двери в комнатку были открыты, и Василь, стремясь казаться смелым, сразу вошел в нее. Вошел так, будто делал самый ответственный шаг. В комнатке за столиком в углу сидела немолодая женщина, рассматривала какие-то бумаги. Она подняла глаза на Василя, как бы спрашивая; Василь поздоровался, сразу смело сказал, что ему надо поговорить с Апейкой.
      - Ивана Анисимовича нет, - приветливо сообщила она.
      Потом добавила: - Он в Минске, на сессии. Будет дней через шесть.
      Для Василя это было такою неожиданностью, что он растерялся. Женщина будто пожалела его, спросила:
      - А что у вас? Может, другие могут решить, без Ивана Анисимовича?..
      Василь, не глядя на нее, заявил:
      - Мне надо было бы с ним.
      Женщина еще раз приветливо и сочувственно повторила, что Апейка будет через шесть дней. Василь сразу вышел из комнатки, но на площадке перед лестницей остановился; не мог, просто не мог возвращаться назад, ничего не выяснив. Жалея, что Апейка так не вовремя уехал, думал, гадал: что ж делать? Может, напрасно так ответил женщине, может, правда, и без Апейки смог бы кто-нибудь помочь? Может, надо было самой рассказать, чтоб посоветовала хоть, куда обратиться...
      Когда он стоял в раздумье, на него, выскочив из соседней комнаты, почти наткнулся живой, деятельный человек с папкой. Он хотел обойти Василя, но вдруг остановился, внимательно взглянул, спросил, кого он ждет. Узнав, что Апейку, весело, доброжелательно сказал: "А может, я помогу?" Он открыл двери и кивнул Василю, чтоб заходил.
      Только здесь, в светлой комнате, Василь узнал: человек с папкой когда-то проводил передел в Куренях, разнимал его с Евхимом. Василь тут же вспомнил, как человек разговаривал с ним, как угрожал тюрьмой и еще неизвестно чем. Василь, насторожившись, хотел сразу повернуть к дверям, но человек опередил его, ласково пригласил сесть.
      Василь остановился, недоверчиво посмотрел на него, неуверенно сел. "Что же вас привело?" - весело, будто и не помнил прежних угроз, сказал человек, садясь за столик напротив. Светлые внимательные глаза впились в Василя.
      Ласково, обнадеживающе ждал человек, пока Василь, уставив взгляд куда-то в пол, отчужденно молчал. Долго не мог заговорить Василь и заговорил с усилием, неохотно, будто по принуждению, на допросе. Не верил его сочувствию:
      "Ага, так, так... Понимаю... Натурально..."
      - Все это по-человечески понятно, - удивительно мягка, будто доброжелательно, заговорил человек после допроса. - Понятно и, можно сказать, совсем натурально...
      Земля - самое дорогое существо для крестьянина. Самое живое существо, душа его... Она - основа, первейшая основа крестьянской жизни... И крестьянин имеет право, конечно, считать ее законно своей... Своей, натурально... - Василь смотрел исподлобья: ни доброжелательный тон, ни сами рассуждения не успокаивали, он ждал худшего. Слушал так, будто это был только подход. И не ошибся. Тем же сочувственным, добреньким голосом Зубрич повел совсем другое: - Все это натурально. Но есть направление, генеральная линия, - чтобы весь единоличный сектор ликвидировать, уничтожить. Стереть с земли мужика как единоличника... Все будет делаться только для коллективного, социалистического хозяйства. И земля вся им!.. Такова линия... Да. Вот так...
      Василь не знал, что ответить. Не мог никак возразить.
      Молча встал, не попрощавшись, вышел. Опустошенный, спустился по лестнице, вышел во двор, потащился по дороге в гору. Медленно, грузно поднимался, мокрая глина налипала на лапти, скользила под ногами. Поднявшись на гору, остановился, отдышался. "Говорит еще как, - мелькнуло в голове, - вроде сочувствует. А на самом деле - издевается! .."
      Тоскливо огляделся. Моросило; мороси, казалось, не будет конца. За моросью не было видно знакомых далей.
      Морось словно была и в душе. Морось и безразличие.
      Не запахнувшись, невесело потащился по дороге.
      Когда он подходил к цагельне, смеркалось. Не отдавая себе отчета, Василь по привычке свернул с дороги - взглянуть на свои озимые. Еще не доходя, разглядел, опешил: зеленя чернели какими-то безобразными комьями. Он, встревоженный, подбежал и от неожиданности упал на колени: зеленя были перепаханы! Разодрано, порезано, завалено комьями!
      Он оглядывался, не мог поверить: распахано было все!
      Все было загублено. Все было кончено...
      ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
      (продолжение)
      5
      Слякотным, с холодными порывами ветра днем в хату Хони вошла смерть. Мать умерла перед самым рассветом, тихо, без единого слова; когда старшая сестренка Верка, растерянная, позвала Хоню из гумна, лежала мать на полатях как живая, только будто заснула; на лице светилась непонятная радость.
      С той же непонятной, спокойной радостью лежала она на лавке под образами, в притихшей, без всегдашнего гомона, хате, в которую один за другим входили куреневцы, любопытные, внимательные, испуганные. Чаще они вскоре уходили, одни - просто утолив любопытство, другие - будто выполнив неизменную нелегкую обязанность. Немало было и таких, что толпились, гомонили тихо, народу в хате было достаточно, времени свободного теперь хватало. Среди всех только несколько старых женщин, подруг, что помнили мать такой же подвижной и веселой, как Хоня, горевали от всей души, шептались жалостливо, вытирали уголками платков красные от непритворных слез глаза.
      Всем обрядом руководила необычно тихая, важная Сорока. Хоне не надо было звать ее, она сама пришла еще до того, как Хоня подумал о новых неожиданных хлопотах:
      пришла, начала не торопясь управляться, уверенно советовать Хоне, как бы самим богом присланная. Угнетенный, притихший Хоня ни в чем не противился этой непрошеной опеке: послушно делал все, что Сорока подсказывала, велела, сам шел советоваться с нею. Почти все время в хате была Хадоська; впервые прибежавшая еще под вечер, смотрела она на Хонину мать испуганно и виновато. Теперь она плакала время от времени, помогала Сороке, ухаживала за детьми, успокаивала их, жавшихся на полатях или на печи; в зыбком отсвете лучины помогла Сороке приготовить ужин, накормила детей.
      На другой день Хонину мать вынесли из хаты, под мокрый снег, что сыпался на мокрую, хлюпающую землю. Снег ложился на белое, окостеневшее лицо матери, на тонкие руки и не таял, а она лежала в сосновом гробу и как бы радовалась - то ли снегу да белому небу, то ли тому, что избавила сына от забот. Женщины голосили - то громко, то хрипло; Хоня шел, чавкая лаптями по грязи, смешанной со снегом, и все время вблизи видел, чувствовал виноватую Хадоську, что, почти не умолкая, голосила.
      Когда дошли до кладбища, снегу было уже много и на лице матери, и на одежде. Сорока осторожно отерла его с лица, велела Хоне и младшим прощаться. Хоня последний раз прислонился к родному лицу, вновь почувствовал, какое оно холодное; на холоде это не так поразило, как там, в хате; было в этом даже что-то будто живое: будто нахолодала на мокрой стыни. Сорока за руку подвела к матери самых маленьких - Костика и Ольку, которые послушно приложились к материнскому лицу. Хоня отметил то мгновение, когда положили на гроб крышку, закрыли вместе с матерью и несколько упавших снежинок, - отметил со странной пустотой в душе и спокойствием. Когда гроб начали опускать в могилу, женщины заголосили, запричитали громче, с отчаянием, он вдруг услышал задохнувшийся в невыразимой муке вопль Хадоськи: "Теточко, теточко! Век уже не поговорю с вами! Не пришла, когда просили! А теперь уже и не поговорю: не услышу никогда, не увижу!..
      Не обижайтесь, теточко!.."
      Когда над могилой матери обровняли бугорок земли с новым дубовым крестом, когда люди начали расходиться, Сорока с выражением покорности судьбе, с которым она все делала в этот день, взяла Хоню за~локоть, печально, устало предложила идти домой; он сделал несколько шагов, остановился, оглянулся, - почувствовал, что чего-то не хватает.
      - Где Хадося? - вспомнил он.
      Сорока осмотрелась, потом молча, грустно кивнула на середину кладбища. Он заметил за голыми, припорошенными снегом ветвями знакомую фигуру в темной одежде, пошел к ней.
      Хадоська была с Ганной, над могилкой с маленьким, начавшим темнеть крестом. Хоня догадался: тут похоронена Ганнина дочка. Хадоська стояла спиной к Хоне, прижавшись к Ганне, о чем-то говорила.
      - Злая была, очень была злая. Божечко, какая злая!.. - Плечи Хадоськи начали вздрагивать, голова ее упала на Ганнино плечо. - Прости меня, Ганночко!
      - Нет у меня зла на тебя. И не было, - сдержанно сказала Ганна, не сводя глаз с могилки ребенка.
      - Прости, Ганнулько! Бога я уже просила! Теперь тебя прошу: не таи зла! Прости!..
      - Вот нашла о чем!
      - Прости, Ганночко!
      - Ну, прощаю. Чтоб ты не думала...
      Хадоська не дала договорить, порывисто-обхватила Ганну за шею, поцеловала.
      - Ганночко ты моя! Любила я тебя и буду любить век!
      Век буду! - поклялась преданно.
      Хоня окликнул их наконец:
      - Люди пошли поминать покойную. Может, и вы пойдете?
      Хадоська вытерла слезы, ласково и просяще посмотрела на Ганну:
      - Пойдем помянем.
      Ганна оторвала взгляд от могилки. Кивнула сдержанно, пошла первая.
      До самой хаты шли молча. Задумчивые, углубленные в себя Уже когда вошли в уличную грязь, когда стали прижиматься к облепленным снегом заборам, завалинкам, Ганна остановилась, озабоченно глянула на них.
      - Поженились бы вы, - сказала она вдруг. - Хорошая пара будет.
      - Да я разве против, - просто ответил Хоня. - Я давно говорил ей. Дак тянет же неизвестно зачем. Своего батька боится. Батько не хочет.
      - Вот нашли время! - упрекнула Хадоська. Обветренный маленький рот был строго сжат, глаза смотрели кудато далеко, упрямо.
      - А почему не время? - Как глубокое, выстраданное, Ганна сказала тихо, спокойно: - Живым о живом думать.
      - Мама-покойница сама говорила, чтоб поженились, - отозвался Хоня.
      На поминках булькала самогонка из бутылок в кружки и рюмки; все, кто пришел, пили и ели вволю. Чем больше пили и закусывали, тем громче говорили, шумели. Старики и старухи вспоминали, какая она была непоседливая да веселая смолоду, Хонина мать; какая управная, двужильная в работе. Бывало, как выйдут в поле с серпами, никто не перегонит: от утренней темноты до вечерней могла не выпускать серпа, не разгибаться. И в компании не последняя была:
      и спеть, и сплясать, и насмешить - на все хватало ее. И когда Хонин отец помер, не упала духом с такой оравой на руках, усердствовала во всем, пока не ввалилась в ледяную воду на болоте, не застудилась так, что вскоре и встать не могла. И Хоню хвалили: тоже молодец, в мать пошел, не согнулся в беде; берег старую, - каждый сын пусть бы так берег. Кое-кто будто невзначай заводил речь о том, что хозяйкой бы Хоне обзавестись не худо, намекал на Хадоську, но Хоня все переводил разговор на другое.
      Молча сидели, может быть, только Хадоська да Ганна.
      Хоня подливал им, упрекал, что мало пьют, Ганна понемногу пила, а Хадоська только пригубливала рюмку; обе сидели задумчивые, строгие. У Хадоськи время от времени на глаза навертывались слезы, вот-вот, казалось, готова была расплакаться, но она сдерживалась. Больше всех шумела теперь Сорока; опьяневшая, ходила она вокруг стола, подавала еду, доливала самогонку, уже без прежней торжественности, говорила почти без умолку, громко и складно: "Чтоб ей, покойнице, легко было на том свете, чтоб жили и радовались дети! Чтоб у нашего Хони жизнь была в достатке и звоне!.." В беспорядочный пьяный гомон вплетал сиплый голосишко старый Глушак, тоже осоловелый, говорливый. Сорока все доливала и доливала ему и трещала, трещала около него; видать, она и пригласила старика; хотя могло; быть и так, что Глушак пришел сам. Хонч старался не смотреть на него: никто не смел выпроводить того, кто пришел на поминки, - не было такого права. Тем более что Глушак тоже хвалил мать и Хоню хвалил.
      Ганна ушла одной из первых, а Хадоська осталась, переждала всех. В затихшей, опустевшей хате вместе с Сорокой убрала посуду со столов, подмела пол, ласковым словом успокоила малышей. Когда надела жакетку, чтоб идти домой, Хоня тоже накинул свитку на плечи. Вышел следом в мокрую темень двора. У ворот взял за непослушные руки, задержал.
      - Дети как к тебе... Как к своей. - Хотел обнять, но она ласково и решительно уперлась в него рукою. Он не стал домогаться. Помолчал. Тихо спросил: - Может, все-таки решишься?
      - Вот нашел когда.
      - Мать ведь сама хотела... - Она не перечила. Хоня снова взял Хадоську за руки. - Ганна правду сказала.
      Живым...
      - Не говори!
      Она отняла руки и быстро, решительно пошла в темноту.
      Через день, в самый завтрак, в хату Хони ворвался Вроде Игнат. Дети усердствовали за столом, вокруг обливной миски с молочным кулешом. Хоня радушно пригласил за стол и отца Хадоськи, пристально и настороженно всматриваясь в него. Тот, не глядя на Хоню, что-то неласково буркнул; окинул хату неспокойным, злым взглядом, сел на лавку. Недолго усидел, вскочил, подступил к Хоне. Сразу не смог выговорить.
      - Ты... ты чего ж ето - кружишь голову дочке?
      Хоня положил ложку, тоже встал.
      - У нее - своя голова.
      - Смотри, вроде, разумный какой! Подкатился к девке да и дурит ей голову!
      - Я не дурю, дядько. Я уже говорил, что я - серьезно.
      - Не отдам! - закричал Игнат. - Чтоб и не думал!
      Чтоб из головы выкинул! Не будет етого!
      - Ето, дядько, не от одного вас зависит.
      - Пусть только попробует! Если не послухается, сама пойдет, - голую, вроде, пущу! Голую! Тряпки в приданое не дам! Дулю!
      - Я, дядько, не очень горевать буду по приданому1 Мне, дядько, не добро ваше надо!
      - Не добро! - не верил Игнат.
      - Обойдусь! Мне - Хадоську отдайте!
      - Дулю! Вот!
      Вроде Игнат узловатыми пальцами злорадно скрутил дулю, ткнул Хоне:
      - Вот что тебе! Вот!
      Хоня вдруг захохотал. Игнат, опешивший от такой наглости, растерялся. Некоторое время злобно топал, плевался, ругался; чем больше он выходил из себя, тем заметнее почему-то веселело Хонино лицо.
      - Дулю! - крикнул Игнат, доведенный до крайности его веселостью. Он грохнул дверью так, что на столе подпрыгнула миска.
      Чуть затихли за крыльцом сердитые шаги, Хоня раскаялся, что разговаривал так задиристо: ни к чему было ему сейчас это - сердить Хадоськиного отца! Конечно, он, Хоня, не нарочно, а можно ведь было и потерпеть немного, поддобриться для своей и Хадоськиной пользы. Так нет, сам полез на рожон! Хоня расстроился: теперь отец еще больше взъестся на Хадоську, и что будет, если Хадоська поддастся! Чем дальше, тем тревожнее становился Хоня. Он непрестанно выглядывал из хаты, из хлева, из-под повети - хотел увидеть знакомую фигуру в жакеточке. Хадоськи все не было. Хоня нарочно не уходил из дому, работал во дворе, чтоб не проглядеть ее. Ко всему - может быть и такое: она не захочет зайти в хату.
      Несколько раз он выходил за ворота, на улицу, смотрел, не идет ли. Ее не было. К полудню Хоня не выдержал: направился к Хадоськиной хате. Только приблизился, из хаты, будто нарочно, вышел отец. Хоня, смущенный от неожиданности, примирительно и виновато поздоровался, но отец только гневно метнул взгляд: принял, видно, за насмешку, сразу же отвернулся, с ведром в руке зашагал своей дорогой, к хлеву. Под вечер Хоня снова подошел к Хадоськиной хате. Увидел за окном Хадоську, обрадовался: такая удача! дал знак, чтобы вышла. Она не выразила радости, даже недовольно поджала губы. Отвела невеселые глаза, решительно помотала головой: чтоб не ждал. Отвернулась.
      Она пришла на следующий день сама. Хоня, обрадованный, бросился навстречу, открыл двери, не знал, где посадить. Попросил, чтоб сняла жакетку. Она крутнула головой не стала раздеваться, не села. Ласково погладила по голове Ольку, что слезла с печки, как котенок, прильнула к ней.
      С Хоней была строгая, серьезная. Он не хотел обращать внимания на это; уверенный, что враз рассеет ее печаль, ласково взял за руки. Она насупилась, отняла руки.
      - Не надо...
      - Чего ты такая?
      Отвела глаза, скрывала что-то.
      - Чего?!
      Подумала. Не глядя на него, сказала:
      - Батько не хочет. "Нет" и "нет" - одно твердит.
      - Дак что если не хочет? Не с ним жить.
      - Приданого, грозится, не даст...
      - Пусть не дает. Свое наживем.
      - Благословенья не даст.
      - Даст. Не теперь, дак потом.
      Хадоська взглянула строго, решительно. Было заметно, сейчас важное скажет.
      - Только, - глаза требовали, как непременного, - чтоб по-людски В церкви.
      Он обрадовался: прежде всего уловил главное - согласна! Хотел обнять, но она непокорно уперлась руками.
      - По-людски, все будет по-людски. - Лукаво дополнил: - В церкви ли, в сельсовете...
      - В церкви, - прервала она. - И чтоб - со священником.
      - Можно и в церкви, и со священником... - Хоня, давая понять, что он готов на все :цля нее, будто попросил, чтоб и она тоже считалась с ним: Только ж - нельзя мне, не дозволено. Я ж комсомолец.
      Она не поняла всей важности его слов.
      - Все равно, - заявила тихо. - Чтоб в церкви.
      - Нельзя мне! Понимаешь?
      Она не взглянула на него. Хоня увидел: никакого снисхождения не добьется от нее.
      - Тогда не будет ничего.
      Она минуту подождала, потом поправила платок, собралась уходить. Это подтолкнуло его. В отчаянии,.почти весело, он бросился в омут:
      - Ну, пусть! Со священником, дак со священником!
      Она сдержанно кивнула головой. Минуту помолчала. Не глядя на него, потребовала:
      - И из колхоза чтоб выписался!
      - Вот еще чего!.. - Хоня будто не поверил, всмотрелся в нее: что еще придумает она! Как бы нарочно придумывает, чтоб поссориться, чтоб разойтись! Мало ей церкви да попа, так еще и это - колхоз ей не дает жить!
      Хоня нервно надвинул шапку на лоб, с досадой вздохнул:
      - Что тебе колхоз? Свет заслонил?
      - Чтоб выписался! - приказала она.
      Хоня, сдерживая досаду, начал уговаривать: колхоз - вся надежда их, все счастье; молодым, здоровым радость одна - работать, жить в дружном коллективе. Да и то должна бы знать, что он в колхозе - один из первых, с Миканором вместе налаживал, - не может же он бросить все, изменить, считай. Пылко, от души доказывал, но Хадоська знать ничего не хотела.
      - Чтоб выписался, - тихо, строго повторила она. - И чтоб забрал все назад.
      - Дак не отдадут теперь, - попробовал он зайти с другой стороны.
      - Скажи, чтоб отдали.
      - Ага, скажи! Послушают!
      - Дак сам возьми.
      - В тюрьму посадят.
      - Не посадят за свое.
      Так и вышла из хаты, не поступившись ничем. Сколько ни уговаривал, ни одного своего условия не изменила. Хоня с крыльца раздумчиво и озабоченно смотрел, как она аккуратно закрывает калитку, как в черевичках идет улицей, внимательно глядя на грязную, скользкую тропку.
      Вскоре неожиданно пришла ее мать; охала, крестилась, сочувствовала: похоронили до поры покойную, положили в сырую землю Хоня перехватил ее взгляд: осматривала не просто ради .любопытства, не как чужое, а внимательно, похозяйски. Осмотрела и широкую, вросшую в землю печь, и полати, на которых сидел, не сводил с нее глаз замурзанный Костик, и стол, и ведро, и ночвы в углу. Достала гостинец из кармана - белую булочку, дала Костику и Ольке, которая никак не хотела слезать с печки. Посочувствовала: сиротки бедные.
      Хоня пожалел, что не осталось самогонки, хотел сбегать к соседям, достать, но она остановила: не надо. Минуту смотрела на него каким-то особенным, теплым взглядом:
      "как на своего", - будто хотела увидеть, как с ним будет ее Хадоське. Хоня смотрел открыто, приязненно: чувствовал в Игнатихе союзницу. Нравилось ему и то, что они такие похожие с виду: и щеки, и глаза, и маленький рот - все передала дочери своей. И фигурой одинаково некрупные, сильные, и говорят похоже. Только характер у матери мягче вроде; ну да и Хадоська со временем быть не может, чтоб не переменилась!..
      Мать, совсем как Хадоська, повела бровью, посматривая куда-то в сторону, спокойно, будто так себе, между прочим, поинтересовалась, о чем говорили с Хадоськой: очень уж серьезная пришла домой.
      - Осторожнее будь с нею, - посоветовала она, выслушав. - Не говори грубого ничего. По-хорошему обходись.
      Она обидчивая очень Ты еще не сказал ничего, только подумал, а она уже почувствовала. Потому она такая и строгая всегда, что все чувствует. Что чуткая. Мягким будь с нею. Потом можешь все повернуть по-своему, а сразу не перечь! Уступай будто. В старика, видать, характером пошла.
      Тот тоже век требовал, чтоб все как он хочет. Я, бывало, не перечу, а потом все по-своему сделаю... А что про церковь она и чтоб священник был, то сто, конечно, надо.
      И из колхоза выпишись: кто там знает, что еще с етим колхозом будет. Поживем - увидим. Хорошо будет - так и вернуться никогда не поздно. Может, еще и вернетесь. Может, еще и правда все там будем... И деда не зли, приказала мать. - Не трогай попусту! И - не бойся очень, что грозится! Привыкнет, примирится, остынет!.. - Откровенно грустно покачала головой. Крутой, ох крутой! Натерпелась я сколько! - Тут же успокоила Хоню: - Но ты не бойся! Остынет! Только ты - по-хорошему, по-хорошему!..
      Снова посочувствовала: нет покойницы, лежит в сырой земле, - стала собираться домой.
      Вечером Хоня выбрался к Миканору. Идя улицей, по обе стороны которой желтели огни в окнах, приглядываясь к плохо видимой уже стежке вдоль забора, гадал, как Миканор воспримет новость. Оттого, что знал Миканора, не ожидал ничего хорошего; предвидел, что разговор будет и неприятным и нелегким, но обнадеживал себя: "Растолкую все как следует. Пусть знает все. Может, и поймет. Должен понять..."
      Миканора в хате не было. Нашел его возле гумна Хведора Хромого; кончив молотить, мужчины, накинув свитки на плечи, разговаривали. Миканор сказал, что надо обсудить на правлении, где строить колхозный двор; пора кончать с непорядками: колхозное имущество разбросано по всему селу. Андрей Рудой соглашался: пора, колхоз потому и зовется колхозом, что все в одном массиве; Хведор возражал: надо прежде с тем, что не ждет, управиться...
      Хоня молчал. Ему казалось, после того, что решил, он и права никакого не имеет вмешиваться в колхозное. Молча шел он рядом с Миканором. Уже когда шагали Миканоровым огородом ко двору, рассудил: лучше сказать здесь и без свидетелей. В хате - мать, отец Миканора, не поговоришь один на один...
      - Постой, - попросил Хоня. - Поговорить хочу. - Миканор остановился, но Хоня с минуту не мог начать. Отчаянно, нарочито бесшабашно объявил: - Вот, женюсь!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33