На сером, мутном однообразии выделялись только заплатки озими, на которые он посматривал сквозь заволочь дум, мельком, без интереса, отмечая, как растет у других. Было заботно и хорошо, когда увидел свою полосу: она вся зеленела, нежные стебельки, когда остановился перед полосою, зашевелились - будто привечали его, радовались ему. Он, шаркая лаптями по иссохшей траве, пошел межою вдоль полосы, с интересом, тревогой и радостью всматриваясь в зеленя. Нет, земля эта и теперь не обманула: всходы были всюду сильные, дружные, ни одного зерна, видно, не пропало.
"Ето - растет! - светилось в нем. Привычно, с настороженностью, чтоб не сглазить, сдержался. - Если бог даст снегу да мороза и весну хорошую, дак уродит что-то! Будет жито!
Только бы бог послал снегу, да весну, да лето хорошее! Чтоб не вымерзло, не вымокло, не высохло, не дай бог!" - будто помолился он.
"А земля - побольше бы такой земли! Всю такую б землю!
Недаром старый Лесун жилился так: было чего жалеть!
А все ж таки не уберег! Аж плакал, как отдавал, а все ж таки отдал!.. Хорошая, да только мало! Чтоб еще хоть столько!.. - Вспомнился тот незабываемый передел, когда дрался с Евхимом. - Нарезали б тогда тут, у цагельни, - заговорила давняя обида. - Дак уделили кусок! Выкрутился Корч хитрый, влез, говорили, в душу самого уполномоченного! Влез-таки, точно, ведь очень уж выгодно "обрезали"!
И Миканор - "справедливый" такой - переделать не мог!
Молодец среди овец, а с Корчом не справился! Ничего, еще, может, справятся, вон как за кулаков взялись! То-то дрожит старый хитрец! Листом стелется! Только теперь не выкрутится! Не выкрутится", - подумал с предчувствием радости.
"Вот бы тогда нарезали от ихней, корчдвской. Близко же совсем. Мог бы отдать всю ту, что под Михалевом. "Возьмите, - сказал бы, - всю ту, а дайте тут. Чтоб, как говорится, в одном месте, чтоб сподручно было!.." Ага, дадут тебе, увидишь, как свои уши!.. Дадут не дадут, а попробовать, конечно, надо! - Припомнился последний разговор с Миканором про колхоз: "Копаешься в грязи, добра себе не хочешь!" Добро! Увидим, какое там еще добро!.. Придумали: отдай все свое, поменяй на чужое! Отдай свое поле, где каждый стебелек согрел бы, кажется, сам! Ходил бы от одного к другому да дышал бы, чтоб не замерз! Отдай чужому, которому на него наплевать! И сам работай неизвестно на кого и неизвестно за что! Идите, если вам так хочется! А мы как-нибудь и так проживем! Да посмотрим - кто лучше!..
Отдай поле, обобществи! Отдай поле - это все равно что отдай душу! Попробуй оторви душу! - как бы говорил он Миканору. Потом перестал говорить ему, обежав взглядом полосу, подумал уже про себя: - Вся сила человека - в земле.
И сила вся, и радость! Нет земли - нет, считай, и человека".
"Ганна!" - снова ворвалось в его мысли. Он невольно остановился. Будто зацепился за лто-то. "Ну вот, опять!.. - ожило знакомое, несбыточное. Опять - как спутанный. Докуда же это будет?!" Вместе с чувством вины перед Ганной испытывал и чувство обиды: "Не хотела, когда можно было.
За Корчом погналась. Теперь думай тут! А что я придумаю, что? Если ничего придумать нельзя! Нельзя уже!" Он растревоженно окинул взглядом поле. Оно, казалось, смотрело, ожидало, надеялось. Тысячами своих стебельков, что шевелились, волновались, как живые. И вдруг он почувствовал, как неизбывная тяжесть спадает. Как возвращаются давно не знаемые сила и ясность. Поле - беда его и радость. Егр сила и надежда его. Был он с ним и останется с ним! С ним только и жить ему!
Не бросит он никогда поле это, на которое не нарадуется, хату, в которой не жил еще, не бросит, хоть бы и хотел! Не может бросить, как не может сам себя загубить!
"Ганна", - вспомнилось снова, но так, будто разошлись уже. Разошлись, зная, что встретиться уже не доведется.
Стало тоскливо, жалко утраченного навсегда. "Не суждено, - в мыслях сказал он, утешая себя. - Не суждено было тогда, дак теперь нечего думать. Кончилось! О делах надо думать, о хозяйстве!" Идя снова межой, цепляясь лаптями за высохшие будылья, толковал себе: "Должно быть, так уже вечно: нельзя, чтобы все доставалось одному Надо чем-то поступаться... Дак и надо поступиться! Не маленький, не сосунок! Хватит уже баловством заниматься! Мало что нравится! Прошла пора! О деле заботиться надо!"
Через полосы со стерней, через вспаханное, через межи он подался к опушке, ближе к селу. Срезал большой угол, той же быстрой, сильной походкой, вдоль болота, лугом, почти напрямик, пошел к загуменью; обойдя село, вышел к своему гумну. До самых потемок, не отдыхая, махал и махал цепом. Уже в темноте закрыл ворота гумна, но не пошел ужинать, долго хозяйничал в хлеву, холил коня.
Вскочил снова на заре. Еще и не совсем рассвело, с топором поспешил к новой хате. Легко откатил от других одну колоду, приладил, чтоб не вертелась, замахал топором. Мать едва оторвала, чтоб позавтракал. До полудня тесал, так что дерево звенело под топором; после полудня ухватился снова за цеп И цеп бегал ловко, охотно, без устали.
Словно подменили человека.
3
Ганне никак не удавалось повидаться с Василем. Несколько раз проходила она за гумнами мимо его двора, ждала, но его не было. Не было Василя и на посиделках, куда ходила она прясть куделю.
Как надежде на встречу, обрадовалась Ганна слухам, что приехало кино
Кино привозили в Курени уже дважды, но первый раз Ганна была на сносях, а другой - дочка была на руках; только с чужих слов знала она, какое это чудо - кино. Очень хотелось тогда, после удивительных рассказов, посмотреть кино, но теперь привлекало оно не столько само по себе, сколько тем, что соберется много людей. Ожила, нетерпеливо заволновала надежда будет, должен быть и Василь! Хоть бы издали повидать, глазами перемолвиться...
Евхим еще под вечер подался куда-то: можно не бояться, что прицепится, задержать захочет. Только накормила скотину, торопясь, - чтоб не вернулся не вовремя! - накинула жакетку и сдержанной поступью вышла на крыльцо Высунулся, как нарочно, старик, просипел с подозрением:
- Куда ето?..
- Вот, пойду погляжу... - отмахнулась от него.
Чувствовала спиной, что смотрит вслед, но не оглянулась.
Шла твердо, уверенно.
Кино должны были показывать в хате Прокопа, в одной из самых больших куреневских хат. На грязной улице возле хаты, во дворе, в темени и в белом ослепительном свете, что бил из окон, толпились, шевелились, казалось, все Курени.
Почти сразу ее обрадованно окликнули, и она оглянулась, - ей улыбался Степан.
- Пойдем вместе, - сказал он весело.
- Можно вместе, - не обрадовалась она.
- За мной иди...
Было много не только молодежи, но и старых, особенно мужчин, - во дворе пришлось протискиваться через толпу.
Среди взрослых всюду шныряли дети. Гудел гомон, прорывался смех, веселые оклики.
"Как на свадьбе какой. Или в церкви под пасху..." - подумала Ганна, тоже повеселев.
- Во, тут есть такая машинка, которая ток электрический дает, радуясь, говорил Степан. - Крутить ее надо, чтоб электричество дала!.. Он засмеялся: - Смотри, сколько охотников покрутить! Попасть в кино бесплатно!..
Когда Степан и Ганна втиснулись в сенцы, она весело зажмурилась: до чего ж светло, такого света в сенях и днем не бывает. Глянула с уважением на лампочку, что сияла над раскрытыми в хату дверями. Уже после она заметила поблизости в сенях удивительную машину с кругами наверху, о которой Степан сказал, что это и есть киноаппарат.
- Главный аппарат, который показывает все... Все идет отсюда, от этого аппарата...
Его осведомленность давала ему теперь преимущество, и он держался с Ганной свободнее и смелее, чем обычно.
И не таил счастья. Она впервые видела его веселым с той поры, как он вернулся из неудачного бегства в коммуну.
Ганна знала, что он тяжело переживал свое исключение из коммуны: кулацкий сын! - знала, что только слезы матери заставили его снова вернуться с временного пристанища - уже в Юровичах - домой. Она удивилась, увидев впервые, как он возмужал за какой-нибудь месяц. Стал молчаливым, понурым, каким-то неузнаваемо нелюдимым, медлительным.
Что-то в нем будто вдруг перегорело, погасло. И вот чудо:
снова зажглось .. Он, оказывается, мог быть теперь и веселым, довольным...
Около аппарата возился, что-то поправляя, полный и, показалось, веселый незнакомый парень с русыми, зачесанными назад волосами. Здесь же был и Андрей Рудой, важно заглядывающий туда же, куда и парень, расспрашивающий у него.
Чтобы войти в хату, нужно было купить билеты, которые продавали на столике перед дверью. Степан только взял билеты и позвал Ганну в хату, когда рядом вдруг протиснулся раскрасневшийся, с глазами, что просили и молили, Хведька:
- И я! И меня!..
Его пропустили с ними. Хведька шел, прижимался к Ганне, онемевший от счастья, от белого света. Однако через минуту после того, как Ганна и Степан устроились на лавке, рыжеватого Хведькиного чубчика как и не бывало рядом - исчез где-то среди ровесников, что вертелись, дурачились на полу впереди, возле самого белого полотна.
Ганна осмотрелась. В хате было уже много людей. Часть из них сидела на лавках, на кровати, остальные - большинство - устроились прямо на полу. Чуть поближе сзади разговаривали Грибки и Сорока, дальше, у окна, в кругу девчат теснилась Хадоська. Прокоп Лесун, как хозяин, устроился с удобствами, на припечке - с женою, со старшим сыном и дочерью. Младшие дурачились, визжали на печи.
- Курить нельзя! - объявил Миканор тоном приказа.
- Почему это? - недовольно спросил лесник Митя.
- Загореться может!
Степан, все такой же оживленный, радостный, стал сразу рассказывать, как где-то за Припятью загорелся аппарат от одной искорки, - хата сгорела моментально, будто коробок спичек. Ганна кивала ему, показывала, что слушает, а сама была полна одной мыслью: Василя нет. Стараясь не выдавать этого, она нетерпеливо ловила голоса в той стороне, где находилась дверь, откуда входили. Раза два не выдерживала, оглядывалась. Глянув последний раз на двери, она неожиданно увидела Евхима: не усидел дома, приволокся следом.
Это было для нее знаком ее силы, власти над ним, но утешения она не испытала.
Он не подал виду, что заметил ее, сел поодаль с мужиками. Теперь внимание Ганны стало как бы двоиться - прислушивалась, ждала Василя и вместе с тем все время неприязненно помнила: Евхим тут...
Уже не Миканор, а Прокоп с припечка грозно прогудел, что курить нельзя. Но кто-то из мужиков все же тайком курил, табачный дым отчетливо слышался среди запахов пота, лапотного лыка, болотной грязи, старых свиток. Степан с упреком заговорил: до чего ж несознательные у нас люди, как маленькие!
Из-за этих разговоров Ганна не сразу заметила, когда вошел Василь. Она увидела его, когда он уже стоял неподалеку со своей Маней, ища на полу удобного места. Ее пока еще не видел. Но Василь, кажется, почувствовал на себе ее взгляд, непроизвольно оглянулся. На мгновение глаза их встретились, и это мгновение много сказало Ганне. То, что ей открылось, не обрадовало: Василь сразу забеспокоился недобро, отвернулся. В эту минуту, чуткая, она поняла все:
"Не хочет и смотреть... Передумал... Кончено!.." В душе у нее стало вдруг печально, пусто.
"Передумал. Ну и пусть передумал", - попробовала успокоить себя. Конечно, должен был передумать: жена у него и ребенок... И сама она, Ганна, разве ж свободна?.. Она одобрила как бы с облегчением: "И хорошо, что так... Не бередить душу зря..."
Но печаль не проходила. Ганна чувствовала, понимала:
еще одно утешение, надежда пропала. Вдруг не стало того, чем жила, о чем днями и ночами грезила-мечтала, к чему рвалась душой... С этим так трудно было согласиться, что она ухватилась снова за мечту свою, не поверила тому, что явственно увидела: "Нет, не передумал. Ето так показалось только. Ето он на людях только так... Чтоб не болтали лишнего..."
Тоска, тревога все же не затихали. Ганна чувствовала одно: одумался, отступиться решил! Ей стало так досадно, будто она нарочно сама себя обманула: "Навыдумывала, нагородила себе бог знает чего, дура!.. Сама нагородила и сама поверила!"
Она вновь почувствовала себя одинокой, чужой среди чужих. Невесело было теперь слушать беззаботные, со смешком, речи людей, подумала горько: "Надо было переться сюда! Сидела бы лучше дома!.."
fe таком настроении она почти не слушала, что говорил Миканор, который вышел к столу. Нашел когда агитировать, чтоб вступали в колхоз, самое время людям думать об этом.
Наконец сообразил, что - напрасный разговор, перестал лезть в душу людям. Безразлично смотрела, как под взволнованные восклицания детей и окрики взрослых, которые приказывали замолчать, на полотне зашевелился, будто устраиваясь поудобнее, белый квадрат. Он то лез на потолок, то сползал так, что на полотне торчали чьи-то непослушные вихры, чернели шапки, даже головы. Удивительные эти шапки и головы веселили, особенно малышей, которые один за другим начали высовывать руки, изображать чертиков, показывать фиги. Они сразу присмирели, когда Андрей Рудой, стоя у аппарата, пригрозил:
- Чтоб сели сейчас же! А нет - дак выгоню всех!
Белый квадрат поскользил, поскользил, успокоился, остановился. Почти сразу, как только свет в хате погас, белое окно на стене появилось вновь, уже более яркое, - ив тишине, полной нетерпеливого любопытства, сзади, от дверей, послышалось стрекотание. В белом окне задрожали, запрыгали, как бы в польке, какие-то пятна, полосы; будто живые, выскочили буквы.
- "Абрек Заур"... - прочел вслух Степан.
Она не поняла ничего из этих слов, да и не старалась понять. Из-за беды своей Ганна без особого восхищения - совсем иначе, чем все, что онемели, зачарованные, - смотрела на чудеса, которые появлялись, менялись и менялись в белом, дрожащем окне. То ползла вкривь, торчком земля с каменьями, о которой Степан говорил - горы, то лепились одна к одной удивительные хаты без крыш, то мчался на черном жеребце отчаянный черный человек в большой папахе. Он так грозно летел со стены, что впереди кто-то закричал с перепугу. Да и Ганне было не по себе: все казалось, всадник выскочит из стены, из окна - полетит на жеребце по людским плечам и головам...
Незаметно, исподволь тоска утихала, но не забывалась совсем; все же видела впереди пусть странного, но человека, живого будто и знакомого. И чем больше узнавала о нем, тем больше интересовал он, больше сочувствовала ему. Интерес и тревога за него удивительно переплетались с ощущением своей беды, с тоской о какой-то незнакомой и захватывающе интересной жизни в неизвестных, удивительных краях, куда, если б могла, полетела бы с радостью, от беды, от неправды, от неудачи своей..
С этим беспокойством сидела она и тогда, когда окно впереди снова чисто забелело и в хате зажегся свет. Тоска, мечта - улететь, убежать куда-то росла, крепла, когда вспомнила взгляд Василя, снова вернулась к тому, Что в этом взгляде поняла Она, однако, постаралась отогнать тоску свою, стала присматриваться, прислушиваться к тому, что происходило вокруг Было видно, что многие оглушены увиденным, не могли опомниться
- Едри его мать! - высказал восхищение Зайчик. - Земля в небо лезет!
- КакЪй черный, такой и проворный! - заявила Сорока. - Цыган настоящий!
- Солому со стрех вроде скормили! Ни одной стрехи!
Андрей Рудой сзади попрекнул за темноту людскую
- Кавказ! Следовательно, и горы. И кавказцы черные! И хаты такие! Сакля называется. Об етом неоднократно писал Михаил Юрьевич Лермонтов...
- Горы небось не меньше, чем в Юровичах...
- Сравнил, та-скать! Воробья с бугаем! На десять верст вверх тянется! Хрибет!
- На десять! Бреши! Как все равно мерял кто!
- Наукой доказано!
- Вот отчаянный, детки, етот, что на коне! - снова вставил с восхищением Зайчик.
- Отчаянный! И коник - ничего! Мне б такого!
- Мигом бы в Юровичи доскакал.
- Дак ето - все? - не то удивилась, не то просто спросила Грибчиха. Или еще что покажут?
- Еще будет! - успокоил Степан. - Самое интересное!
Людям хотелось посмотреть это интересное, но тот, кто показывал кино, все что-то стучал в сенях железными банками, мудрил около машины. Едва дождались, когда погаснет снова свет и задрожит белое окно на стене. И тут неожиданно поразило еще одно чудо- горы вдруг перевернулись, свисли с потолка верхом вниз, небо и облака задрожали под ними. И конь, как муха по потолку, побежал кверху ногами, и не человек ехал на нем, а он на человеке, на черной косматой шапке. Ганна, как и все люди, была так удивлена всем тем, что видела до сих пор, что и это приняла за чудо, которое только не знала, как понимать...
Дети завизжали от радости. Визг, смех стал передаваться взрослым, из которых кое-кто, как и Ганна, старался еще разобраться, что происходит на стене, - смех, хохот становился все дружнее, все сильнее. Вскоре вся хата тряслась от хохота, и на время совсем забылась отважная фигура черного всадника. Людям было жаль, когда это веселое зрелище вдруг пропало и киношник, сам очень обрадованный, что потешил людей, стал снова копаться у машины Немного погодя те же горы и того же всадника все увидели уже как следует: он ехал на коне каменистой крутой дорогой. Это было уже не так интересно, но скоро история загадочного Кавказа снова захватила всех...
В эту ночь, засыпая, Ганна видела то хаты, что лепились одна к другой, то черного всадника, который летел на коне, целился из винтовки; снова и снова видела Василя, как стоял с Маней, как отвернулся от нее. Причудливые видения кино и тоскливой реальности сплетались, путались: на мгновение увидела себя на коне - летит, летит, аж дух захватывает.
Легко, хорошо-хорошо ей, счастливая, льнет к отважному, черному всаднику. Нет, не к нему, к Василю Летят, летят вдвоем с Василем. Василь, милый мой!..
И тут же проснулась. Сразу на память пришло: как увидела Василя, как он отвернулся, и она чуть не застонала.
Чтоб отогнать боль, обиду, стала вспоминать увиденное в кино. Но покоя не нашла. Душа тосковала по отважному всаднику, мечтала о каких-то отчаянных поступках, о просторе, о свободе. Полетела бы, не посмотрела бы ни на что, - если б было с кем...
Удивительные видения, которые еще жили в ней, звали ее в мир чудес. Но удержать в этом мире долго не могли: снова и снова в мечты ее врывалось воспоминание о Василе. Самая дорогая надежда грозила теперь самой горькой утратой...
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Выехали под вечер. Едва только миновали березнячок за местечком, надвинулись сумерки. Лес здесь и днем темный, сосны да сосны; теперь ехали, как в черной канаве. Ехали не торопясь, Апейка сказал, что спешить незачем: времени с избытком, поезд будет в полночь.
Где-то поверху ходил ветер, а на дороге, внизу, было тихо. Только однажды, когда справа открылось серое поле, ветер широко ворвался на дорогу, стал мокро сечь в лицо. За полем дорога снова вошла в черную канаву леса, в тишь и дремотность. Может быть, потому и говорили мало, что вокруг были тишь, темень и безмолвие. Женщина пробовала завязать разговор, пожалела вслух, что вот зима подступает, скоро морозами возьмется. Апейка для приличия поддержал разговор. И еще раза два поддерживал неохотно, и разговор снова затихал, будто глох в тяжелой лесной тиши. Так и ехали почти все время - дремля или молча думая каждый о своем. Только Игнат время от времени, как бы спросонья, нокал, помахивал кнутом; нокал так лениво, что кони почти не обращали внимания.
Лес выпустил их только около самых калинковичских хат; сразу за соснами заблестели огоньки, началась улица. На улице и кони и люди почувствовали себя веселее. Кони, кажется, без Игнатовых вожжей, сами побежали рысью; так рысью и докатили до длинного и широкого, с освещенными окнами, здания вокзала. Почти сразу, как только вошли в зал, там началась толкотня, все ринулись к дверям, что выходили на перрон, зал наполнился нетерпеливым гомоном, криком. Забеспокоилась и попутчица Апейки, тоже засуетилась: скорее бы надо билет, не опоздать бы, - но Апейка успокоил, что по времени это не их поезд, а гомельский.
Так оно и было: поезд шел на Гомель. В опустевшем и поутихшем зале взял Апейка в кассе два билета, на Минск через Жлобин; рассмотрел, проверил их и так и на свет; Игнат, следивший за всем, решил наконец, что задачу свою выполнил и теперь имеет право считать себя свободным. Он снял шапку, с шапкой в одной руке и с кнутом в другой сказал, чтоб возвращались живые и здоровые, и вразвалку, спокойно подался к дверям.
Сидели вдвоем на диване, долго говорили. С простодушием живой деревенской женщины спутница откровенно делилась всем, что было на душе: и беспокойством, как там муж один с детьми управится, и надеждой на сестру, которую она просила, чтоб приходила присматривала; и заботой, как там будут ее коровы без нее, - она была дояркой в колхозе, - наверно, забудут совсем, пока она вернется снова.
Не скрывала и страха, как бы чего плохого не случилось с Лыской: занемогла что-то как раз перед отъездом. Апейка и слушал, и сам спрашивал, и думал рассеянно о своих оставленных, незаконченных делах, а больше жил ощущением усталости, предчувствием передышки, ожиданием как бы праздника.
Одесский, который по пути в Ленинград должен был довезти их до Жлобина, пришел в третьем часу ночи. В теплом, полном сонных людей вагоне им не сразу удалось втиснуться на скамью: всюду лежали, сидели, храпели бородатые мужики, городские парни, женщины в платках, с мешками, дети.
Немолодая, говорившая баском проводница, разумеется, нашла бы место двоим участникам сессии ЦИКа, но Апейка не заикнулся об этом. Нашел место Анисье, устроился сам. Ему долго не спалось, потом вагон закачал, убаюкал; Апейка почувствовал себя очень легко, беззаботно. Проснулся он оттого, что заболела шея: сидеть было неудобно, не на что опереться; сонным взглядом отметил в окне светло-серый широкий простор снега. Отвернулся, сменил положение, опершись о чемодан, попробовал заснуть снова.
В Жлобин приехали в сумерки. Огни горели тускло и редко, но еще непривычный снег веселил все. Бодрила снежная, с примесью угольной гари, свежесть.
В зале было полно народу. Фонари над людьми еле мерцали в пару и дыму. Не умолкал гомон. Чувствовались сразу тепло, тяжкая духота. Не так просто было протиснуться в зал. Оконце кассы облепили - и не -думай пробиться. Апейка и не стал пока пробиваться: до поезда на Минск было несколько часов, можно не спешить компостировать билет. Заметив в углу буфет, направился с Анисьей туда.
Распаренная, грузная женщина в жакетике, что трещал на груди и на боках, торговала пивом, чаем, водкой. Больше - пивом из бочки, около которой под насосом мутнела пенистая, с пузырями, лужа. Жакетик на ней был мокрый, мокрыми были красные руки, которые она время от времени вытирала о жакет. Анисья не сразу сообразила, чего ей взять; с серьезной миной, будто решилась на что-то важное, наконец выговорила: чаю и пива стакан. Коржика не надо: коржики есть свои. Себе Апейка попросил кружку пива. Пока буфетчица на-ливала, осмотрелся, где пристроиться. Хотя бы местечко на единственном столике, залитом пивом, замусоренном объедками рыбы, картофельной кожурой. Прислонился у окна, что с внутренней стороны слезилось мутными потеками.
За окном была заснеженная площадка, с голым кривым деревом, с клочьями соломы на снегу, следами саней, лаптей, копыт, конской мочи. Понемногу светало. Потягивая пиво, закусывая домашним хлебом и мясом, Апейка сквозь трезвон в недоспавшей голове слушал, как разговаривали рядом два парня.
- Пиво - гадость. Как телячье пойло... С водой, наверно...
- Была бы таранка - дак и это в смак пошло б...
- В Гомеле пиво отменное, жигулевское. А то еще - бархатное...
- Мы сами сушили рыбу. Когда в Пхове работал. Посолим, повесим на веревку во дворе. Вот закуска!
За столом парни здоровенные, мужику уже осоловели от водки, от пива, размахивали руками, размазывали локтями и рукавами мокрую грязь на столе; тяжело ворочали челюстями, жуя. То и дело раздавались матюги. Особенно горланил один, черномазый, вертлявый, нахальный, что наседал на рослого, рыжего: "И ты, ты уступил?!" Другие подпевали ему.
- А что я мог? Что мне делать было?! - оправдывался рыжий.
Он взял огурец, стал смущенно жевать.
- Что?! - Чернявый окинул глазами дружков. Все ржали. - Что, спрашивает! - Он скривился, плюнул через плечо. Объявил: - Г... ты!
Апейка огляделся: недалеко от стола девушка с книжкой, хмурится, посматривает исподлобья, со страхом и отвращением. Рядом мать прижимает малышку, закрывает собой от ругани, от крика. Видна только ее спина да платок. Другие смотрят - кто недовольно, кто безразлично. Есть и такие, которых компания за столом интересует; наблюдают и слушают...
Где милиционер: неужели не видит, не слышит? Почему другие молчат, терпят? Не сдержался, протиснулся к чернявому.
- Нельзя ли потише немного? И попристойней!
Чернявый не сразу понял.
- Что? - Он уставился тяжело, с пренебрежением, со злобой всмотрелся. Прис-стойней! - цыркнул через плечо: - Т-ты кто такой?
- Можем поближе познакомиться. Если не уймешься...
Твердый тон Апейки, жесткий взгляд не смутили его, даже подзадорили. Пьяный, багровый, привстал, отодвинул ногой табуретку. Готов был ринуться в драку. Но дружки ухватили за руки, оттащили. Насильно посадили.
- И вообще, пора бы освободить стол. Засели, паны!
Апейку поддержал ропот. Подошел и невидимый до сих пор милиционер, стал проявлять должностной интерес. Чернявому дали папиросу, он закурил. Бросил на всех злой взгляд.
Апейка отошел. Недалеко от него освободили от мешков место на диване. Он и переволновавшаяся землячка сели.
Слышал рядом голоса одобрения: "Правда, как паны!", "Расселись, и не скажи им!", "Так и надо с ними!" Чтобы не выдавать себя за какого-то героя, - подумаешь, геройство! - сделал вид, что не слушает, устало положил голову на ладони, облокотясь на чемодан на коленях. Будто хочется спать.
Он и хотел спать и потому быстро успокоился после стычки с молодцами. Но сна не было. Слышал, как стукают раз за разом двери, как плачет близко ребенок, как где-то подальше хохочут; слышал, как гулко прогрохотал за окнами паровоз. Подумал: вот сидишь дома - и кажется, все сидят дома; едешь по району - кажется: весь мир в районе. А тронешься в дорогу - будто весь народ в дороге; сколько народу - детей, стариков, мужчин, женщин - в дороге! Будто и нет хат, хлевов, оседлости.
Нет, это не привиделось. Все в движении. Никогда не было такого движения. Даже в Жлобине, в глуши этой, где на станции вечно дремали те, у кого случалась тут пересадка, даже здесь смотри что делается...
Слышал, как дотошная Анисья допытывалась:
- Все так и бросили?
- Чего там было бросать такого...
- Все ж таки - хата своя. Корова, конь.
- Хату заколотили. А за коровой присмотрит пока Тэкля, сестра. Говорят, потом перевезти можно будет. По железной дороге... А коня - не было. Сдох летось по весне...
- От чего ж это? - посочувствовала2 ужаснулась Анисья.
- А кто его знает. Хвороба какая-то. Сдох. От чего ни сдох - легче не будет. Сдох...
- И не страшно?
- Чего?
- Ехать в белый свет. На пустое, может, место. Где ни хаты, ни двора. Да и не близко, может?
- Далеко. Игнатко, как оно зовется? Вот не запомню никак. Похоже на "кыш-кыш"...
- Кыштым, - помог с достоинством мальчишеский голос.
- Вот, Кыш-тым. Говорю, похоже "кыш-кыш". Далеко.
За горами Урал.
- Далеко.
- Ну вот... А страшно не страшно - что с того? Все равно не жить же одним тут. Он - там, мы - тут. И так уже год целый, считай, не виделись. Дети соскучились, и онг, пишет, скучает.
- А крыша там, хата есть какая?
- Барак, говорит, есть. Поживем, а там сколотим свою.
Он у меня не калека. Хозяин. И чтоб пить, как некоторые, - так не-ет. И курить, считай, не курит. Хозяин. Завод строит.
Дак и хату себе обстроит, может.
- Жалко было?
- Чего?
- Ну, родные места. Жизнь всю прожили. Родина. Батько, матка живы, может? ..
- Матка жива, а батько помер... Жалко, да только что с того? Родные не родные, а только если там лучше будет - дак и родные будут. Наших сколько уже в Сибирь переехало, и дальше, за Сибирь еще, говорят. И живут. Привыкли. Как на родине там.
- Весь Совецкий Союз - родина. Ето правда, - сказала Анисья.
- Я ж и говорю Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше.
Апейка раскрыл глаза, посмотрел: женщина, румяная от духоты, с проседью, без платка, но в кожухе. Одной рукой прижимала к себе ребенка, другая лежала на головке девчурки, что сидела на мешке у ее колен; девчурка спала, положив русую головку на материны колени. Еще на одном мешке сидел мальчик - Игнат, недоспавшими, но внимательными глазами смотрел вокруг - стерег отцовское добро.
- Вы кто такой сам будете? - услышал вдруг Апейка.
Спрашивал его мужик справа, с плоским лицом, бородатый, в телячьей шапке.
- А почему это интересует вас?
- Да вот, не наборщик ли, случайно? - Мужик заметил недоумение на лице Апейки. - Ну, может, набираете людей куда-нибудь?
- А! Нет.
Вмешался, не сразу, другой, тоже бородатый, с острыми глазками:
- А откуда, издалека? - Он сидел на фанерном сундучке. Повозился, сел удобнее, разъяснил: - На заработки едем.
Дак вот и спрашиваем...
- Так вы ж, может, выбрали уже дорогу?
- Да так что и нет. В том и дело, что нет. - Он снова разъяснил: Летом в болоте под Оршей работы, говорят, не переработать, а теперь, зимою, - куда? ..
Тот, в телячьей шапке, помог ему:
- Надумали, поедем - попытаем. Без спросу сидя - все равно не найдешь.
Судя по тому, как сразу прилип к их разговору третий, в поддевке из шинели, их было трое. Апейка глянул испытующе, остро:
- А как же хозяйства? Побросали?
Телячья шапка кивнула неопределенно:
- Можно сказать, что и побросали...