Такое заглядывание вперед у других, городских людей, называлось мечтами, В Куренях слова такого не знали, оно казалось не мужицким, панским, извечно ни к чему было оно в куреневских халупах. Не обрело жизнь в Куренях это слово и теперь. Те споры, которые велись под тихое мигание Миканоровой лампы, назывались по-новому - строить планы.
Слова эти охотно и взволнованно обживались в старой, людной хате...
В эти дни в Куренях заинтересовались тем, что Миканор зачем-то стал ходить на песчаный широкий пустырь за селом, лишь кое-где чуть подзелененный редкими, чахлыми былками травы, хвоща, разных сорняков. Пустырь назывался выгоном, но пасли здесь редко, гоняли скотину на другой край села; здесь же больше играли дети, сорванцы-подростки. Заметили, Миканор ходит какой-то озабоченный, будто с каким-то намерением; крупный, неуклюжий, в сапогах, сшитых Хведором, потопчется на выгоне, станет, осматривает место, словно прикидывает что-то, начнет вымеривать шагами, перейдет на другое место, опять обдумывает что-то, мерит шагами. И каждый раз, когда бы ни пришел, осматривает деловито, высчитывает, соображает.
Заинтересованные куреневцы скоро дознались, зачем Миканор так приглядывается к выгону, добавили к услышанному свои соображения, стали ждать, что будет дальше. Ждать пришлось недолго: через каких-нибудь несколько дней - в воскресное утро - появился Миканор на выгоне уже с толпой колхозных парней, мужиков, баб. Со связкой веревки, с топорами, с охапкой ольховых да лозовых дрючков. Веревку Миканор нес на плече сам; когда сбросил с плеча, развязал, оказалось, что веревка эта - мерка: на ней было завязано несколько узлов. Миканор снова осмотрелся, немного отошел, объявил:
- Тут будет конюшня.
Он приказал Хоне взять другой конец веревки. Когда Хоня натянул веревку, скомандовал, где нужно остановиться, велел Алеше Губатому вбить колышки. Миканор вдруг подозвал Алешу к себе, взял топор из его рук, с азартом, сильным ударом вогнал колышек глубоко в землю.
- Ну вот, один уже есть!
Второй колышек Алеша Губатый вбил между Миканором и Хоней. Третий вогнал возле Хони. Потом перетянули веревку, выровняли по тем двум колышкам, и Алеша забил новый. Пока размечали конюшню, вокруг собралась толпа.
Сначала стаей, с гамом - мальчишки, потом парни, мужчины, старики. Гомонили, молчали, смотрели любопытно, доброжелательно, неприязненно. Объяснял что-то Чернушковой Кулине Андрей Рудой, пересмеивался с Сорокой Зайчик, окруженный охотниками посмеяться. Молча, смиренно смотрел старый Глушак, болезненный, сгорбленный; угрюмо изпод тяжело нависших бровей следил Лесун. О чем-то переговаривались Василь Дятел и Вроде Игнат. Когда Миканор перешел на новое место, осмотрелся и объявил, что тут будет коровник, кто-то из женщин, кажется Чернушиха, крикнула:
"Нет такого права!" Вслед за нею, будто только того и ждали, загомонили, зашумели недовольные мужчины; особенно - неразговорчивый, упрямый Вроде Игнат. Кричали, что нет такого права - занимать общий выгон, что выгон - пасти скотину, что не отдадут выгон.
- Деточки, какой же ето выгон! Кто сюда гонял! - стал кривляться, хотел свести все к шутке Зайчик. Но Миканор перебил его, - выравнивая с Хоней веревку, спокойно, как будто безразлично заявил всем, что насчет выгона есть, не секрет, распоряжение сельсовета. Кто-то на это выкрикнул, чтоб Миканор предъявил решение, но Миканор, приказав Алеше забивать колышек, посоветовал пойти в сельсовет тому, кто хочет проверить. Мужики еще пошумели недовольно, погрозились, что так этого не оставят, скажут, где надо, но оттого, что Миканор не только не спорил, но будто бы и не слыхал их, понемногу утихли. Вскоре многие разошлись, остались только дети да парни с девчатами, подговаривавшими Алешу прийти поиграть...
В понедельник - в Куренях удивлялись Миканоровой расторопности несколько колхозных подвод: Хоня, Зайчик, сам Миканор с отцом - покатили в лес. К обеду вновь появились на дороге, что выходила из хвойника, - на раздвинутых телесах волокли дубы. Возчики деловито шли рядом с телегами, пыля песком. Не доезжая до села, повернули на выгон, вслед за Хоней, остановились. Помогая один другому, начали скатывать дубы.
Скатив, уже на телегах, цугом двинулись в село. Однако после обеда сошлись на выгоне снова, теперь и с другими колхозниками, с женщинами; среди них ковылял и Хведор на деревянной ноге. Были теперь без лошадей, с заступами, с пилами, с топорами.
- Ну, деточки, помолимся! Чтоб бог не глядел косо! - засуетился, хихикая, подмаргивая, Зайчик. - Чтоб стояло - не гнило, не горело! Чтоб скотина водилася, не переводилася!
Женщины, особенно Миканорова мать, накинулись на Зайчика: нечего плести глупости, гневить зазря бога. Зайчик сделал вид, что испугался, начал очень усердно копать заступом. Все, по одному, по двое, брались за свое: кто, как Зайчик, рыл яму под столбы, кто пилил дубы, кто обтесывал бревна. Слышалось мерное шарканье пил, сочное тюканье топоров. Остро, ядрено било в нос запахом дубовой древесины. Хведор Хромой, отцепив деревянную ногу, сидел на бревне, как на коне, помахивал топором так, будто похвалялся сноровкой и умельством. Безногий, калека, он всюду, где мог, показывал, что не хуже других, с любым потягаться может.
И действительно, в чем, в чем, а в ловкости, в мастерстве Хведора мало кто мог превзойти. И сапожник, и пасечник, и плотник - во всем Хведор мастак на удивленье. Неспроста и тут Хведору поручили не какую-нибудь безделицу, - столбы отесывать, пазы долбить с обеих сторон. Столбы основа стен, столбы соединяют бревна. Заделанные концы бревен вклинятся в пазы цепко, бревна лягут одно на другое стеною.
Важная вещь столбы! Хведор это знает. И все видели, что Хведор это знает.
Здесь, на строительстве, больше распоряжался Миканоров отец, который обо всем советовался с Грибком. Даметик и Грибок показывали, какие ямы копать, как глубоко, какой длины отпиливать столбы, где отесывать, а где скоблить только. Миканор сам, в распахнутой рубашке, без шапки, с налипшими на лоб плотными белыми волосами, въедался заступом в землю, кидал на горку сырую глину. Он же вдвоем с Зайчиком, под надзором Даметика и Грибка, вкапывал первый столб под будущую конюшню, азартно, с яростью утаптывал сапогами свежую землю вокруг столба.
- Будет стоять, пока не сгниет, - сказал весело Зайчик.
- Долго простоит, - отозвался Даметик, - дуб - дерево живучее.
- Живучее, - поддержал его Грибок.
До вечера вкопали три столба, утрамбовали землю В сумерках положили даже два нижних бревна. Мужчины немного посидели на них, покурили, только теперь заметили, как наработались за день. Ныли спины, болели руки, непослушные пальцы с трудом скручивали цигарки.
- Замучил ты, браток, всех, - попрекнул Миканора Зайчик. - Если так будет, то духу ненадолго хватит!..
- Ето с непривычки, привыкнем - ничего будет, - пошутил, заступился за Миканора Хведор.
- Еще день, а там - будет легче, - сказал Миканор, - Возьмемся старое разбирать!.. - Он затянулся. - Возьмем старое, чтоб помогало новому...
На другой день снова ездили в лес, привезли дубов. Хведор, Даметик, Грибок в лесу не были, с утра тюкали на выгоне, готовили столбы. После обеда на выгоне сошлись все:
до сумерек ставили столбы, тесали, укладывали бревна. Когда курили, сидя на бревнах, Миканор сказал Алеше и Хоне, чтоб пришли завтра к его гумну с топорами - делать "легкую работу"...
Новости в Куренях быстро разносятся из хаты в хату.
Утром все село говорило, что Миканор будет раскидывать свое гумно. Около заборов, у колодцев, на дворах передавали друг другу, рядили, судили каждый на свой манер. Не одного удивляло, поражало: не одумался, не боится уничтожать свое, своей рукой. Не один неодобрительно качал головою: совсем сдурел, стараясь ради своей выдумки.
Неспроста волновались и многие колхозники. То, что Миканор собирался разрушать не чье-либо, а свое гумно, не успокаивало: все понимали, что очень скоро им тоже надо будет пойти на подобную жертву. Миканор и начал с себя, понимали, потому, чтоб показать пример, как надо жертвовать своим добром.
Едва Миканор спустил ноги с полатей, сладко спросонья потянулся, сразу почувствовал на себе внимательно-тревожный взгляд матери. Поправляя что-то в печи, она тотчас устремила взгляд в его сторону. Только мгновение, еще спросонья, видел Миканор ее взгляд, однако и этого было достаточно, чтобы понять, что ее беспокоит. С той минуты, обувался ли Миканор, мылся ли, почти все время замечал ее настороженное внимание, ждал, что она заговорит. Она молчала, может, оттого, что не знала, как начать: Миканор умышленно не показывал, что1 замечает ее взгляд, что готов слушать.
Когда подала завтракать, села напротив, сложила руки на груди, смотрела, как он ест, и, как прежде, молчала. Он ждал: сейчас заговорит.
- Дак ето, сегодня? - выдохнула мать наконец.
- Сегодня. - Миканор умышленно не взглянул на нее, спокойно ел оладьи с салом. Давал понять: нечего уже говорить об этом.
- Не... передумал?
- Думали уже...
- Думали... - Мать минуту колебалась: столько спорила за эти годы, знала, как он слушается, все же не выдержала, попрекнула: - Ето, конечно, рушить!.. Толку из него, старого, если раскидать... Если оно струхлявело все... - Она в последнее время, возражая, почти всегда говорила так, будто заботилась больше о Миканоре, о его же пользе. - Если уж ставить, то - все новое. Чтоб стояло долго.
- Подержится еще и ето, мамо...
- Нас с тобой переживет, не бойся, - поддержал Миканора отец, идя к столу.
Мать встала, уступила ему место, принесла еще оладьев.
Попрекнула:
- Ты б, старый, помолчал. Если уж разумного сказать не можешь! Возразила Миканору: - Подержится! Это кажется только. Сгнило все из середины. Только с виду дерево как дерево, а внутри гнилое все! Осторожно, ласково села рядом. - Или колхозу уже и гумен не надо?..
- Говорили ж уже, - сказал отец, - охота дурить хлопцу голову попусту!
- Я разумное ему советую, - сдержалась мать. - Не обязательно разваливать все, что сложено...
- Дай поесть хлопцу, - строго распорядился отец.
Она промолчала, тая обиду на отца. Подошла к печи, - по-мужски рослая, заглянула в нее, взяла кочергу, подгребла уголья. Крупноватое, почти безбровое лицо ее неровно, зыбко освещало пламя.
- Не рушь, Миканорко, - попросила, когда Миканор вытер губы ладонью, поднявшись из-за стола. - Лесу много.
Он распрямил плечи: хорошо поел, чувствовал в плечах, в ногах, во всем теле нерастраченную радостную силу.
- Его, мамо, и надо немало, - сказал покладисто, довольно. - Новому дереву, мамо, тоже найдем дело, не бойтесь. Все пустим в дело. И новое и старое. - Вдруг заговорил деловито, серьезно, как бы разъяснял: - Мамо, нам надо быстро сделать. И времени и рук лишних нет, не разгонишься. А тут - дерево совсем готовое. Сразу складывать можно. Ясно?
На завалинке уже гомонили колхозники, Миканор надел пиджак, твердой поступью вышел на улицу. Посоветовавшись, отправив всех на работу, он вернулся в хату, хотел взять топор, который положил под лавку у дверей. Топора не было. Он догадался: взял отец. Снова заметил, что мать следит, как бы ждет чего-то; не оглянулся, вышел из хаты.
Еще от сарая увидел: у гумна целая толпа. "Вот жизнь настала: куда ни пойдешь, всюду - очередь, - подумал, почувствовав охоту посмеяться. - Если б деньги брать за глазенье, дак разбогатеть можно было бы!" Он легко, сильно пошел травяной, уже пожелтевшей дорожкой, с тем азартом, озорством, с которыми выходит бороться ловкий, уверенный в себе парень перед товарищами и девушками, перед всем селом. Когда заметил, что его увидели, следят, пошел еще легче.
- Народу, - оглянулся, будто удивился, - как на свадьбе!
Заметил близко Андрея Рудого, Сороку, Грибка, Зайчика.
Почти все колхозники стояли здесь - не пошли работать.
- Заскучали, должно быть, - поддержал Хоня. - Веселого давно не видели!
- Увидят сегодня! - шмыгнул носом Алеша.
- Ну, дак что ж: если уж такая охота - покажем, может? - Миканор повел глазами на Хоню, на Алешу, на Зайчика.
- А можно и показать, - захохотал Хоня. - Мы - не гордые!..
Миканор вынес из гумна заранее подготовленную лестницу. Приставил к стрехе, на самый угол гумна, проверил, хорошо ли стоит, ступил на перекладину. Хоня и Алеша сами взялись поддерживать лестницу. С верхней перекладины уцепился пальцами за клок соломы, поросшей зелеными струпьями мха. Почерневшая, истлевшая сверху, солома крошилась - он старался запустить пальцы поглубже. Цепляясь руками, упираясь ребром ступней в солому, стараясь не поскользнуться, почти на четвереньках, ловко побежал вверх.
Он бежал по излому крыши, по самому хребту, чтоб не так круто было бежал с неожиданно появившимся мальчишеским проворством, все время радостно помнил: снизу глядят люди. Не думал никогда, что пригодится давняя наука лазить по крышам: моментально достиг самого верха, сдерживая частое дыхание, остановился. Стоя на коленях, выпрямился - внутри что-то радостно и жутко дрожало. Знакомое - забытое.
- Может, передумал?! - крикнула снизу какая-то женщина, кажется Сорока.
- Слазь! - позвал кто-то из мужчин.
Другой подхватил:
- Пока не поздно!
Он шевельнулся, глянул вниз: оттуда смотрели, ждали, - подумал с мальчишеским озорством: "Глядите, привыкайте!
Еще не раз глядеть придется!"
- Берегись! - Миканор отвязал, рванул сивую березовую жердь. Она не сразу поддалась, будто вросла в стреху, - он рванул сильнее, оторвал; стараясь не потерять равновесия, уцепился другой рукой за крышу, изо всех сил толкнул.
Жердь непослушно качнулась и переломилась у самой Миканоровой руки; перевернулась раза два, подвинулась наискось немного и застряла над краем крыши.
Внизу засмеялись:
- Ага, не хочет!..
Миканор скинул другую жердь, ухватил еще одну, но та была старее, струхлявела совсем, - сломалась, едва Миканор попробовал оторвать от мха. Миканор швырнул вниз только конец ее. Оторвав жерди, Миканор решительно рванул чуб ободранной ветром, иссеченной дождем соломы на самом верху. Снаружи черная, она под низом была бурорыжей, исходила давней пылью, затхлой прелью. Дожди прибили ее, спрессовали, она отдиралась неохотно, неподатливо.
Миканор выдирал ее горсть за горстью, ожесточенно отбрасывал в сторону - часть ее летела вниз, часть застревала на крыше, отдельные космы с радостью подхватывал, уносил ветер.
Чем больше отрывал Миканор, тем будто злее бросал солому. Скоро из рыжей соломенной плеши вылупился желтоватый волдырь, начал расти, обнажился горбом стропил.
Показались первые, верхние латы, гумно будто оголило ребра.
- Не бросай так, связывай! - услышал Миканор отцовское, догадался: отец советует связывать солому. Чтоб использовать потом, накрывая конюшню.
Миканор попробовал связать: солома была такая истлевшая, что ломалась и крошилась, чуть попробовал скрутить свясло.
- Из нее уже и навоза путного не будет! - засмеялся Хоня, берясь помогать Миканору.
Миканор бросил несвязанный сноп, крикнул отцу:
- Отжила уже ваша солома, тато!
Теперь на крыше усердствовали втроем: Хоня, Миканор и Алеша. Солому сбрасывали прямо на ток, работать было легко и удобно, все трое будто похвалялись ухваткой друг перед другом. Замшелая, в зеленых струпьях крыша на глазах все оседала, обнажала желтые, запыленные стропила, опутанные паутиной жерди. Вертелись вблизи, прыгали по жердям, вопили воробьи бедовали о разоренных гнездах.
Одну за другой приходилось разрушать серые, старательно склеенные ласточкины хатки; не только Алеша, очень чувствительный к птичьему роду, ко всему беззащитному, ной Хоня приостанавливался, обнаружив жилье ласточки. Один Миканор действовал твердо; попрекнул даже: война без жертв не бывает...
Внизу почти все время толпились. Одни уходили, насмотревшись; другие подходили. Нехорошо, злобно поглядывал Вроде Игнат, ушел, не глядя ни на кого. Горевала Кулина Чернушкова- надо ж так изничтожить свое; до чего ж дошли некоторые. Чернушка появился позже; спокойно покурил с Даметиком, заметил по-приятельски: жалеть нечего, добро такое! Свернул с дороги, идя куда-то, старый Корч:
горбясь, смотрел, как усердствуют вверху. Когда тихо, как на похоронах, подошла Даметиха, рассудительно успокоил:
всему своя пора. В толпе дымил трубкою, кашлял сосед Денис, молодой Василь не появился, издалека глянул и отвернулся, подался своей дорогой. По-разному смотрели и другие, что собирались около гумна: одни разговаривали меж собой тихо, степенно, другие - поддевали тех, кто на гумне.
Не одного радовал азарт разрушения, нередко слышался смех. Много было и таких, что смотрели молча, серьезно, печально. Которых все это тревожило...
До обеда гумно ободрали: светилось голое - сохами, стропилами, ребрами жердей. После обеда топорами начали обрубать жерди, прикрученные ссохшейся, твердой, как железо, лозой. Кренились еще стропила. Но до вечера посбрасывали и стропила. Держались пока стены и долговязые, суковатые, с рогулями вверху сохи. Назавтра не стало и стен - разобрали по бревну, на телегах свезли на выгон. Торчали на том месте, где недавно было гумно, одни сохи среди неуклюжих ворохов черной соломы и трухи.
Даметиха, которая крестилась каждый раз, когда видела несчастный, тоскливый пустырь, глянув на сохи вечером, поразилась: на красном закатном небе сохи высились, словно калеки с обрубленными руками. Возносили обрубленные руки в небо: будто молили небо о защите, о каре на безбожных. Старуха, чувствуя, как разрывается сердце от боли, страха и обиды, начала торопливо метать кресты перед собой:
горячим, с отчаянием, шепотом молила помочь, поддержать, смилостивиться: "Божечко, ты всемогущий!.. Ты - умнейший из всех! Помоги, посоветуй!.. Дай им разуму! Научи их, неразумных..."
Никто в Куренях не думал тогда, что пройдет два-три года - и от всех гумен не останется и следа. Что и загуменная дорога и загуменья будут жить только в неверной людской памяти...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Многие дни Апейка колесил по дорогам.
Дорог больших было три. Одна, самая короткая и самая хорошая, сразу у райисполкома глинистыми колеями круто взбиралась из яра вверх. Здесь Апейка шел рядом с таратайкой, иногда помогая коню. На горе было несколько, в большинстве новых, местечковых изб, высилась старая кирпичная церковь, о которой когда-то Апейка с гордостью и удивлением вычитал несколько слов в "России" Семенова-Тян-Шанского.
Церковь стояла небеленая, ободранная, ее давно уже намеревались закрыть, но издалека, особенно в солнечные дни, казалась удивительно белой и веселой. Отсюда, с горы, широко и далеко открывалась земля. Апейка с увлечением глядел, как шли и шли поля, перерезанные кое-где дорогами, расцвеченные купами деревьев; за синеватым маревом плавно, мягко плыли тополя, зелень садов, мшистых стрех, очертания опушек. Дорога была широкая и ровная - старый шлях с шумливыми березами и телефонными столбами; лошади здесь шли бодро, колеса легко катились в твердых колеях, - дорога постепенно все понижалась и понижалась, по"
ка не упиралась в широкое болото по обе стороны речушки Турьи, где, перейдя мосток, изгибалась кривой подковой гребли.
Отсюда болота уже почти не отпускали шлях: тянулись поблизости, край их хорошо обозначали крыши гумен и сады, - села здесь лепились к самым болотам, так что плетни огородов гнили в болотной грязи. Да и сами улицы, особенно в весеннее половодье или осеннюю слякоть, похоже было, тонули в болоте: люди здесь испокон дорожили каждым лоскутком хорошей земли. Время от времени болота нетерпеливо подбирались к самому шляху, а то и перехватывали его: от Турьи, от Глинищ каждые полтора-два километра шлях всходил на черные гребни, телефонные столбы шли через топь. Под самый шлях подбирались болота и на границе района...
Район простирался вдоль Припяти. На карте в райисполкоме, нарисованной для Апейки в школе, район похож был на рыбину, что вытянулась вдоль реки. Граница будто умышленно старалась не отходить далеко от берега, виляла больше вдоль него. Берегом из местечка в противоположные стороны уходили две другие большие дороги. Обе они шли низом; одна, прогрохотав булыжником главной районной улицы, сразу за последними домами вползала в густой и темный сосновый лес, который, сжав с двух сторон, не выпускал ее больше двух десятков километров, до самой железнодорожной станции, которую также окружал лес. И час и другой, проезжая здесь, видел Апейка настороженную чащу, чувствовал, как тяжело вязнут в глубоком песке колеса, как натуживаются кони. Отсюда, когда сворачивал влево, лесом, песками, через броды Апейка выбирался к приречным деревням, к Припяти. Вправо же дорога выводила его в другие леса, в болота, среди которых ряды изб с соломенными и гонтовыми крышами, огороды, поля были как острова в зеленом море...
Самой знакомой Апейке была та дорога, что бежала из местечка вниз по Припяти. Здесь было все известно ему:
каждый ручеек, каждая луговина, каждый рядок кривых, корявых верб при дороге. Оттого, что видел их часто, а больше, может, оттого, что одолевала какая-нибудь забота, обычно нетерпеливая, беспокойная, глаза нередко будто и не замечали ни верб, ни луговин. Будто не было в них ничего особенного. Но случалось и такое - чаще в тихие золотые дни, когда сердце вдруг становилось, неизвестно почему, на удивление чувствительным, чутким, - что вербы и гребли шли уже навстречу, удалялись, как живые, как близкие. Грусть какая-то, как паутина, тонко трепетала внутри, когда пришь минал, как ехал у этих самых верб, любопытным, пугливым зверьком, впервые в большой свет, в Юровичи; когда припоминал мельчайшие подробности, что запечатлелись, врезались в память на всю жизнь. Тоскливо было, когда вспоминалось, как по этой вот гребле, пьяного, очумелого, везли на войну, как горланил с братом Савчиком "Последний нонешний денечек", как отец отворачивался, жалостливо шмыгал носом. Здесь, тихий, постаревший, казалось, на сто лет, ехал через полтора года раненый - осторожно держал на сене забинтованную ногу. Рядом в сене ехали мирно костыли, поблескивали двумя черными клееночными подушечками.."
Около хаты он нарочно весело подскочил с этими костылями, а мать вдруг заголосила на все тело. Весь день то смех, то слезы...
В другой раз везли раненого уже с белопольского фронта.
Ноги теперь ходили хорошо, но пуля прошила верх легкого и лопатку. Рука висела как чужая. Доктора советовали молоко, свежий воздух и отдых... Свежего воздуха было вдоволь, а молока не было: единственную коровенку ободрали и сожрали хищной сворой паны уланы. Недосуг было и отдыхать: как тут усидеть калекой, когда все в поле, на лугу, в хлопотах. Левая рука начинала жить будто заново: училась работать за правую.
А потом, с шинелью, в нехолодные дни накинутой на плечи, ездил сам на сельсоветской коняге в волость: сначала - секретарь, после - председатель сельсовета. Все сошлось на дом, чтобы руководить сельсоветом: и кое-какая грамота, привезенная с армейской службы, и ранняя возмужалость, добытая ранениями да скитаниями военной поры, и даже инвалидство. И работа была важная, нужная, и не только важная, а и небезопасная До сих пор, когда ехал тем болотом, где черные заросли взбирались с обеих сторон на греблю, чувствовал, как холодеет внутри: надо же - чуть не отдал душу ни за понюшку! Вот тут вылез гад этот, бандюга, гаркнул: "А ну, слазь!." Он от неожиданности растерялся, остановил коня Заметил - еще двое вылазят. Это их, видать, успокоило, что послушался, остановился. Это и помогло ему..
Как он вдруг - откуда взялось! - догадался, так внезапно, ловко стегнул кнутом по глазам того, первого! И как дернул вожжами коня, и как, когда конь рванул, догадался упасть на телегу! Три раза бабахнули - не попали! Жить ему, значит, долго выпало! Хорошо, что и дорога быстро повернула, спрятала его: помогла! Однако ж как близко была с косой старая. Еще б немного - и тот свет увидел бы!
Многое напоминала дорога Апейке. Напоминала, как ветреным октябрьским днем ехал в Гомель на курсы, как возвращался с курсов, летом уже, с желанным, честно заработанным документом о том, что он - учитель; как ездил в волостной центр на партийные и учительские совещания. Мысли тут каждый раз вели своей тропкою: то в гомонливую хату, где он один вел четыре класса, в темное лесное село; то в другое такое же село, где он снова был в сельсовете; то к тому или Другому товарищу той поры...
Воспоминания о давнем захватывали Апейку чаще всего, когда он ехал к родным. На обратном пути им больше овладевало то, что довелось увидеть дома, в селе. Было почти всегда тоскливо и неспокойно; жаль было отца и мать, которые уже совсем состарились. Мать еще суетилась, когда он приезжал, будто и не чувствовала усталости, а у отца все валилось из рук. Рука дрожала, когда держал ложку. Сдавал старик, заметно дряхлел. К тревоге об отце постоянно примешивались противоречивые, путаные, с жалостью и злостью, мысли про брата, про Савчика. То ясное, сердечное, что когда-то жило меж ними, теперь не только не вносило в их отношения согласия, но возбуждало еще большую нетерпимость, непримиримость. Были не только чужими, а хуже чужих: Апейка просто ненавидел брата, а брат ненавидел его.
Ненависть эту Апейка и вез с собою, возвращаясь: проклинал дурную братову жадность, злое упорство, что калечили, поганили человека; жалел мать, что разрывалась между ними...
Беда с братом очень тревожила жизнь Апейки. Мало о чем думал он теперь с такой печалью, с такой тоскою: какникак тот, кто лез в трясину, был братом...
Кроме трех дорог, которые столько раз бежали навстречу Апейке, которые он особенно хорошо знал, была еще одна, такая же важная, но не похожая ни на одну из трех. Она начиналась у речного маяка, на песчаном берегу Припяти, и вела в "округ" - в холмистый, горбатый, то дружески приветливый, то деловито-строгий Мозырь. Работящий белый "Чичерин", мерно шлепая плицами, что ни день шел навстречу широкому припятскому течению; с мая, когда спадало половодье, до поздней осени охотно вез и на совещания и на суровые отчеты. Зимой, по заснеженной реке, была самая ровная и самая удобная санная дорога: сани добегали до окружного города веселее и скорее, чем по берегу...
От всех трех главных дорог района сворачивало множество дорог, дорожек, тропок. У каждой дороги и дорожки был свой характер, мало где на свете было столько норовистых, ненадежных дорог, как на этой земле. Только немногие из них и недолго шли спокойно полем или лесом: большинство, лишь Апейка съезжал со шляха или с бойкой дороги, сразу заводило в мокрые заросли или в болотные кочки.
За болотами, за зеленой топью и зарослями по сторонам гати Апейкина таратайка через некоторое время выбиралась на меньшую или большую насыпь, и колеса в летние солнечные дни мягко сеяли песок и мелкую, как мука, пыль. Наплывало, кружилось поле: млели на солнце полоски обычно бедных хлебов - никчемный колос, тощие, чахлые стебельки, поле все просвечивало насквозь, песок и песок. Тянулись полоски запорошенной пылью картошки, ветер доносил слад-- кий запах гречки. За вытоптанным выгоном, почти всегда у болота, Апейку обступали хаты - новые, посивелые уже от дождя и ветра, скособоченные, обомшелые от давности. За стеклами, за плетнями встречали любопытные глаза: чем дальше от большой дороги, - тем реже видели здесь чужого человека...
В каждом селе были у Апейки теперь знакомые, друзья; когда не очень спешил, даже направляясь дальше, он останавливал коня, наведывался в хату. До выпивки он был, все это зн-али, не великий охотник, знали, что, если голодный был, не скрывал, не отнекивался ради приличия и не брезговал скудной, какой-нибудь грибной или щавелевой, похлебкой. И знали, что любил юровичский гость, как лучшее угощение, толковый, интересный разговор. Знали и потчевали.
Чего-чего, а разговоров в Апейкиных поездках хватало всегда! То будто пустые, с шутками, то серьезные, они были для него и удовольствием и работой: кто-кто, а он знал, как далеко понесут по хатам не очень богатые новостями дядьки да тетки, разговоры эти, как долго будут пересказывать, вслушиваться, доискиваться не только явного, но и тайного смысла. Разговоры интересны и полезны были и самому Апейке: здесь, у этих людей, было море новостей, таких необходимых его душе, жаждавшей быть с людьми...
Когда он отправлялся дальше, рядом зачастую шли несколько мужчин, женщин, стайка любопытных малышей - провожали. За крайними хатами таратайка снова катилась песчаными колеями, вбегала еще в одно болото. По сторонам снова менялись заросли сизоватых лозняков да поблескивающего ольшаника, снова ядовито зеленела ряска, тепло, тлетворно пахло болотом. Трещали сучья под мелко подрагивающими колесами, курилась пыль - рыжая, торфяная.
Сразу у обочины гати млела трясина, зыбкая, зеленая, с буйной травой; ступи - и не выберешься, затянет, засосет навек. Долго тянулись то купы зарослей, то высокая мокрая трава, то ряска с лягушками, то черный, осклизлый валежник. Болото - зеленая погибель - сколько видит глаз, на много километров, до синей полоски кудрявого леса.
Время от времени болото сменял лес, такой же мокрый, с болотной травой, с осклизлым валежником. В нем еще острее чувствовался смрад гнили, еще назойливее лезло в глаза, в уши комарье, что набрасывалось целыми тучами.
Болото, мокрый лес, снова болото; островки, даже песчаные, встречались редко, исчезали как-то очень уж скоро.
Иной раз лес обступал понурый, черный, с такими зарослями, что солнце не могло пробить, с таким густым сплетением вверху, что не было видно неба. Становилось среди - бела дня темно, как вечером. Дорога была уже будто и не дорога, а пещера. Сколько ни знавал Апейка таких дорог, а чувствовал, как что-то сжимается и чернеет и в его душе, как берет непонятная тоска, смутная тревога. Когда ехал с ним исполкомовский возница Игнат, Апейка замечал, что и у того пропадает обычная дорожная сонливость, в глазах появляется беспокойный блеск. Оглядывается невольно.