Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фрау Шрам

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мамедов Афанасий / Фрау Шрам - Чтение (стр. 13)
Автор: Мамедов Афанасий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Больше всего мне не хочется идти домой, и дело тут вовсе не в комендантском часе, не в том, что кому-то не повезет и этим кем-то могу оказаться я, однако и у Марика оставаться - ох, как не хочется.
      Пару раз он неловко вставал из-за стола (то у него падал стул, то рюмку мою опрокинул) и уходил в дом, возвращался с какими-то подозрительно блестящими глазами (начинавшими косить, как когда-то в прошлой жизни), возбужденный и все более и более хамоватый (хамоватость типа: "ну, о матери твоей я больше тебя знаю".) Я не сразу догадался, в чем тут дело, пока не обратил внимание на легкую красноту под носом, участившееся похрюкивание, сопровождавшее теперь почти каждую его фразу, логически не очень связную.
      Я делал вид, что ничего не вижу, ничего не замечаю: кокаин - дело интимное, тем более, добытый таким путем, каким добывал его Марк.
      Он теперь меньше пьет. Пью теперь я один. Пью и, как мне кажется, совершенно не пьянею, только вот голова гудит, раскалывается, сил нет.
      Сейчас он смотрит мне прямо в глаза, смотрит неотрывно, что он видит в таком состоянии, можно только догадываться; вряд ли очередную фотографию, вряд ли двор, где все предметы попустительствуют объективу, скорее - очередную понюшку.
      - Я должен тебе еще кое-что сказать... - прикуривает сигарету не с того конца, - если бы Веберн прикурил сигарету не с того конца, остался бы он жив? - я поправляю его, он лезет обниматься, трется о мое лицо щекой с отросшей щетиной (он из той породы, кому нужно бриться, как минимум, два раза в день), хрюкает, подбирает с пола упавший свитер, говорит что-то о дружбе, о долге, не позволяющем скрыть от меня самое важное, к примеру, знаю ли я, что Ирана замужем?
      Ну вот, думаю, и окошечко открылось! Колись, старина...
      - Она что, не разводилась?
      Он стряхнул пепел мимо пепельницы и не заметил.
      - С Хашимом-то? Иначе как бы вышла замуж во второй раз.
      Одной, отведенной в сторону рукой держа сигарету и щурясь от дыма, он другою сбивает пыль с упавшего свитера, потом, смекнув, видимо, что сигарету можно было бы и во рту оставить, уже двумя руками снова набрасывает свитер на плечи. Поднимается из-за стола. Я думал - опять уйдет "припудрить нос", но он поднялся, чтобы порезать ананас.
      Привыкший к фотографическим сеансам, ананас долго сопротивлялся: видимо, рассчитывал на сердечность своего проводника в параллельные миры, однако проводник оказался безжалостен к нему безжалостностью переплавленного юзбаши.
      - А я-то думал - ты внимательнее смотрел документы. Думал - въехал. - Он кладет мне толстое кольцо ананаса на тарелку с куском осетрины, да еще обильно политым наршарабом. - В этом браке заинтересованы все... кроме...Хашима.
      - Его не радует отъезд детей?
      - Думаю, что отъезд детей - не самое главное.
      - Он не знает о существовании некоторых счетов?
      Марик молчит.
      - Без его ведома разыгрывается швейцарская карта?
      И этот мой вопрос остается без ответа.
      Теперь мне становится ясно, почему у Заура-муаллима так заходил кадык по морщинистой, как у черепахи, шее в первый день моего приезда, когда я предложил ему самому передать документы дочери.
      - Новый муж ее живет в Швейцарии. Немец. Блондин. Моложе на пару лет. Говорят, преуспевающий банкир.
      Естественно, думаю, "преуспевающий", раз немец и блондин, да еще - если живет в Швейцарии.
      - Хорошо на русском говорит, знает местных жучил. Каким образом ханум его охмурила с двумя-то детьми, одному... хотя...старик, ты же у нас тоже вроде как посвященный...
      Тошнит, как в первый день приезда. И винтит точно так же.
      - Осенью Ирана уезжает к нему. Документы, которые ты привез, уже готовы.
      - Где у тебя туалет? - спрашиваю.
      Он показывает туда, куда смотрели манекены на фотографии.
      Я долго не мог открыть дверь туалета. Наконец вошел, нагнулся и увидел, как плавают в унитазе совершенно целые головки маринованного чеснока, туалет вдруг начало качать, как на "Геннадии Максимовиче", в глазах потемнело, будто я играл в жмурки с самим собой и водил. Меня тут же вывернуло всего.
      Марик что-то кричит, но мне не до него... (Что за плебейская привычка разговаривать с человеком, когда он в туалете.) Вскоре я уже был в состоянии прислушаться.
      - Илья, ты просто интрижка перед Швейцарией. Илья, осенью она уезжает. Илья... смирись...
      Я спускаю воду в унитаз.
      Под ногами опять волны.
      - ... тебе еще крупно повезло...
      Уже не так пахнет чесноком, но несколько головок по-прежнему на плаву.
      - ... тебе всегда везло... всегда...
      Я открываю кран, я мочу платок и прикладываю ко лбу.
      - ... ты не знаешь, что такое потерять сразу отца и мать... Это я их отправил на тот свет. Это я... я...я... Я найму адвоката... я буду судиться с Фордами!..
      Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана - мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, - не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках, шаловливые трофейные обезьянки. Да. Точно. Зато сколько же усилий тратится нами, вместо того, чтобы воспользоваться прозрачностью, пористостью и сквозистостью мира, в котором всевозможным кругам несть числа, а вертикаль только одна. Почему мы всегда так спешим снять крестик, боимся поминальных ста грамм и спешим заглянуть в "мезузе" проверить на недостачу; почему в том же искусстве норовим под какой-нибудь "изм", вместо того, чтобы торить свою тропу дикарем, в одиночку?..
      Смотрю на рамку увеличителя, накрытого испачканным известкой покрывалом. Сантиметры... Миллиметры... Невидимые деления, с которых начинается разрыв... Новая рамка... Мучительное преодоление порока. Я смотрю на фонарь с темно-красными стеклами, на ванночки, на две руки фисташкового цвета (почему-то обе левые, на запястье одной "браслет" - моток скотча) и никак не могу сдвинуться с места, смотрю, привалившись к холодной сырой стене, и вспоминаю наш двор, как под жирным инжировым деревом, так хорошо видным из окна нашей кухни, мы с Хашимом и Мариком когда-то бренчали на гитарах, длинноволосые, в сабо на платформе, в расклешенных джинсах с бахромой внизу, как казалось нам, что весь мир от нас без ума. Весь мир. Тот самый, которым Хашим якобы так щедро поделился с Марком и от которого я должен сейчас бежать.
      Марк сидел на том же месте. Он что-то тихо-тихо бубнил манекену, поднося тому под нос пачку сигарет, на которой было записано время прибытия самолета и номер рейса, потом вдруг (возникла ссора?) потянул его за галстук и толкнул в грудь. Манекен, повиснув в воздухе на двух ножках стула, потерял равновесие и упал, поднялся дымок пыли. Он лежал на спине, такой же окоченелый, задрав кверху ноги (одна чуть согнута в колене, с повернутой стопой - замысел исполнителя-кукловода, рассчитанный на вертикальное положение и стильную витрину - теперь абсолютно нелепый) и безотрывно смотрел на небо поверх сползших очков: то ли какую-то звезду выискивал, то ли тот самый самолет, который непременно должен встретить его хозяин.
      Глядя на манекен, я почему-то подумал, - если бы у него были руки, он бы наверняка воздел их к небу и это мог быть самый человечий жест в его нелегкой жизни. Но на том месте, где рука переходит в плечо, - идеально круглое отверстие, черная дыра, всего лишь черная дыра - нетронутый запас пустоты, в которую уже готово вселиться чье-то имя.
      Я решил уйти прямо сейчас, не мешкая, пока безрукий не повернулся вдруг ко мне, пока не улыбнулся на четыре с плюсом; пока...
      В конце концов, что теряю я, - только книгу, которую не успел дочитать, только друга, - но разве голос его уже не слился с голосами других персонажей, уже отпечатанных через копировальную бумагу завтрашним московским эхом?..
      Если я действительно находился где-то неподалеку от минарета Сыныг-кала, то мне, конечно, лучше было бы идти сейчас по направлению к нему: так и скорее, и удобнее, и выходить из Крепости безопаснее. Однако я не был до конца уверен, что нахожусь где-то поблизости от знаменитого минарета, потому счел более благоразумным идти той дорогой, какой пришел сюда с Марком, - на такую осторожность меня навела ударившая в глаза темнота, едва только я закрыл за собою дверь.
      Ни одного окна, из которого бы лился свет, ни одного фонаря. Все, что отчетливо этой ночью - только над твоей головой тоненький бархатный лоскуток неба, нарезанный острыми краями низких и плоских крыш, с медленно плывущей вдоль улочки дальней звездой - остановись, и она остановится, прибавь шагу, и она, оставаясь такой же отчетливо-медлительной, все равно будет впереди тебя, торопыги. Тоненькие бархатные лоскутки неба (где там Парад Планет? Да разве увидишь отсюда.) Черные стены слева и справа на расстоянии вытянутой руки. Тишина... тишина звенящая, зудящая, шелково-шелестящая... вся на "щая", настоящая... широко открытые слепо-немые окна... Тишина (а ведь практически вся Крепость живет на первом этаже), в которой непроизвольно приглушаешь собственные шаги. Тишина, в которой стареешь сразу "на"... на несколько веков с каждым приглушенным тобою шагом и попыткой высечь искру в немом отворенном окне.
      Глаза мои попривыкли к темноте. Открыв для себя пространство (спустился по той самой лестнице, по которой Марик якобы за три секунды слетает вниз на своем гоночном велосипеде), я и открыл течение времени, и почти физически ощутил, как сливаются эти две категории.
      Я не думал сейчас о Марике с его безруким розовато-коричневым големом, многоходовыми махинациями, обеспечивавшими очередное наступление на фронте: многоликим нужны жертвы. Я не думал о маме, о том, что скажу ей, когда приду домой (если приду, конечно), я только шел и все вспоминал, какое же сегодня число, и никак не мог вспомнить. Зато я вспомнил Москву августа 91-го. Как быстро, но очень осторожно пробирался краснопресненскими дворами к улице Рочдельской с куском арматуры в рукаве (между прочим, тоже в комендантский час.) Как весь промок, и меня трясло, и я никак не мог унять эту отвратительную дрожь, и мне было страшно неудобно, потому что кто-то мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя.
      Когда я вышел на Замковскую площадь, у меня было такое чувство, будто только что открыл бутылку шампанского по случаю какого-то торжества, а ведь мне еще предстояло тихо, под самым носом у комендатуры, выйти из Крепости, незаметно подняться наверх, до Института народного хозяйства, пересечь широкую Коммунистическую улицу и углубиться в темные переулки... я ведь каждый двор проходной знаю...
      Я уже перешел Коммунистическую, пульсирующую неоном, когда вдруг из-за угла выскочил патрульный автомобиль и преградил мне дорогу. И тут я вспомнил!..
      Баку, Вторая Параллельная, 20/67.
      ...Дорогая Нина,
      и тут я вспомнил про того, кого чувствовал все эти дни за своей спиной, кто в Москве еще, по-моему, начал следить за каждым движением моим - но сейчас за спиной никого, пустота за спиной, Нина, и холод ледяной (и это бакинским летним вечером), к тому же я вспомнил еще, что забыл взять паспорт и справку, которую мне выдали в прошлом тысячелетии на заводе, в отделе кадров... В эту секунду время для меня стало сроком. Коротеньким. Со стороны я, наверное, походил на тех улыбчиво-вежливых иностранных корреспондентов, которых видел среди защитников Белого дома в августе девяносто первого. И над которыми посмеивался в душе. Да. Точно. Такое же недопонимание того, что, где и как происходит и что может за собою повлечь.
      Автоматчик обратился ко мне на очень плохом и очень невежливом русском. Он спросил, что делаю я здесь в комендантский час, я ответил ему на азербайджанском, не потому что у меня был уже опыт и я знал, на каком языке лучше говорить в комендантские часы или сообразил вовремя, - это как-то само собою получилось. Причем заговорил я с каким-то дремучим кемюр-мейданским акцентом (в другое бы время у меня так не вышло, да и словарь оказался бы куцым) и это, Нина, было лучше всякой справки, уж поверь мне. Потом другой автоматчик (уже на азербайджанском: все-таки моя взяла) спросил... нет-нет, Нина, документы мои его не интересовали, он сразу спросил, есть ли у меня деньги и где я живу. Я ответил. Тогда они сказали, чтобы я немедленно сел в их машину. Я сел. А что мне еще оставалось?
      Я сел на заднее сиденье (клеистый, обкуренный воздух); я думал автоматчик нырнет вслед за мной, но он только дверью задней хлопнул и сел впереди, и сразу затеплилась надежда и как-то сразу полегчало, отпустило немного: ведь если бы я не был для него только пассажиром, разве сел бы он на переднее сиденье, оставив меня за спиной? Да, нет, не сделают они со мной ничего, подумал я, если б хотели... Нет, нет; да и дорогой, Нина, они поехали той самой, какую бы и я выбрал, сидя за рулем в иное время, когда никто в Баку и предположить-то не мог, что когда-нибудь в недалеком будущем в этом городе будут регулярно справлять комендантские часы.
      Некоторое время оба полицейских молчали; мне прерывать это молчание было опасно, как ты понимаешь, посему я ждал. Делал вид, что меня клонит ко сну, и даже пару раз искусственно зевнул, нарочно не прикрывая рот рукой. Наконец, тот, что пробовал говорить со мной на русском, не поворачивая головы, спросил, сколько я выпил, я ответил ему, что совсем ничего, чуть-чуть; тогда он потянул себя за мочку уха и спросил, смотрел ли я на себя в зеркало перед тем как выйти оттуда, откуда я шел; ответа от меня не дождавшись, он принялся рассказывать напарнику (так, словно меня в машине не было), как его хала-оглы (двоюродный брат) трое суток пробирался из села, занятого армянами, в соседнее, где пока еще стояли свои. Если бы не "зеленка", он бы так и не дошел, а вот в мирное время они на мотоцикле, бывало, за десять минут с ним до того самого села докатывались. Да, бывало... Потом они заговорили о наступлении, о том, что, вероятнее всего, оно захлебнется, как захлебнулись другие, потому что нельзя так воровать! Армяне петушка затолкают.
      Да, подумал я, вспоминая вечер у Марика и экран монитора, показывавший мне многоходовые операции по продаже двух истребителей-бомбардировщиков в Сербию, так воровать - точно нельзя. И дело тут не только в армянах, петушке и бережном отношении к собственной... на которую как известно лучше приключений не искать. Эх, рассказать бы им про старый дворик в Крепости, двух манекенов, про металлическую, с глазком, дверь прямо в квартире, пусть посмотрят, кого там Хашим с Зауром прячут - должников, любимую тещу или труп охранника. Да вот не поверят же, бредом пьяным посчитают.
      На центральных улицах тихо. Ни тебе бронетранспортеров, ни стрельбы, вообще никого, только дома и дома... дома... Знаешь, Нина, а ведь в городе можно жить и двадцать и тридцать лет, исходить вдоль и поперек и ни разу не увидеть, какой он есть на самом-то деле; вот, к примеру, эта улица, очень-очень хорошо мне знакомая, появись на ней сейчас человек, хотя бы на мгновение, она тут же станет другой, - улицей Гуси Гаджиева, а без этого человека она просто сама по себе, и дома сами по себе, и окна, и светофор (наделенный властью), мимо которого, к слову, мы сейчас пролетаем на красный свет. Все, Нина, само по себе, и все на исконном месте.
      Мы немножечко проскочили наш дом, потому что мне как-то неудобно было говорить им: "вот сейчас, пожалуйста, налево и вон тут остановите", не в такси ведь, сама понимаешь.
      Я заплатил им десять долларов, которые после развода держал в бумажнике на всякий пожарный случай и никогда не тратил, даже когда в Москве по три-четыре дня голодный ходил.
      Когда я уже подходил к воротам, тот, что сидел за рулем, спросил меня, кто я по национальности (значит, не поверил он все-таки моему азербайджанскому), я честно ответил. Тогда он очень удивился (Джууд сен?!), сказал, что на еврея я совершенно не похож, и ты знаешь, Нина, мне действительно в тот момент еврейство мое показалось более чем сомнительным, но то, что я заговорил с ними на азербайджанском и постарался не влезать потом в их разговор в машине (что-то намекало в нем на провокацию), как мне кажется, спасло меня. Да, точно, Нина.
      Только вошел в ворота, только родной дворовый асфальт напомнил ногам о знакомом с детства канализационном люке, крышка которого всегда тяжко ухает, пугая дремных кошек и соседей с первого этажа, только укротил он для меня незнакомую выбоину, совсем недавнего происхождения, а вслед за ней предупредил о давнишним шутовском холмике, как я тут же почувствовал, как страшно сегодня напился. Бутылка кошерной, теперь уже можно сказать, была явно лишней, вне всякого сомнения, - но самое интересное то, что голова перестала болеть, и это было такое ни с чем несравнимое облегченье!..
      В нашем доме, Ниночка (позволь мне хотя бы изредка так тебя называть), о тишине никогда особо не пеклись: только начал я восхождение по трудной нашей дореволюционной лестнице - слышу голоса (я уже могу с точностью сказать, что они на нашем этаже.) В этом хоре безошибочно узнаю мамино сопрано, и, когда вдруг голоса стихли, по тишине понял - что-то случилось.
      Только попадаю в их поле зрения, - сразу же вспоминается сон в поезде. Стены, Нина, правда, высоченные, как в том дурацком сне, вот только ни в какие такие рисунки, в стиле любимого тобою и мною (редкое совпадение) Одилона Редона, они не разодеты (обычные - грязные и пыльные, хоть и недавно выкрашенные, с двойной филенкой...), и никакого такого полушария земли, истыканного нефтяными вышками, нет. Нет ни минарета с таинственной надписью: "Сэндэн чох о билир", ни крепостной стены, ни фонарей; и рондо Гийома Машо я бы сейчас заменил на "Не сон, не летняя ночь (не Шекспир)"; а вот Ирана, действительно, тут; правда, она не увеличена вдвое, как во сне, но двоится совершенно точно; она стоит между третьим и четвертым этажом и смотрит вниз, точно на стоячую воду, смотрит, как я (отражение ее) поднимаюсь, и мама тоже тут, - кричит мне: "Поднимайся, поднимайся!.. - и тетя Фарида, и Марго-хала, и Наргиз, и Нана во всей своей несказанной восточной красе, и даже Рамин, в полном восторге от моего легкого покачивания из стороны в сторону...
      Я, конечно же, понимаю, что мне, как воспитанной домашней псине, сейчас бы полагалось поджать хвостик, но поскольку я уже много лет вдали от дома и, как ты знаешь, Нина, давно уже дикарь-дикарем, я становлюсь в позу и говорю:
      - Можете подходить, только строго по одному, потому что вы, дорогие мои, двоитесь все... все без исключения. Рамин - начинаем с тебя.
      - Нет, мой дорогой,- говорит мама, - с тебя! Потому что ты совсем голову свою потерял. Паспорт забыл, справку оставил... никому ничего не сказал, даже не соизволил позвонить... что ты смотришь на меня залитыми зенками?! Ты же знаешь, что здесь творится, ты же сам видел, как среди бела дня в людей стреляют.
      - А вот насчет головы, я вам, Ольга Александровна, посоветовал бы... Где это ваша голова была, о чем же вы думали, когда сходились с этим... как его...муаллимом...
      И тут моя голова отлетела в сторону.
      И тетя Фарида возникла сущим ангелом между мной и мамой, захлопала крылами, зелепетала молитвенно: "Оленька!..Оленька!.. Я прошу вас... Так нельзя!!"
      Рамин перестал смеяться, насупился, и как взрослый, серьезный мужичок в сторону, в сторону меня отводит, от всплеска рук, от событий подальше. Уже научила его улица наша разнимать, становиться между.
      - А вот этого делать не надо было, Ольга Александровна. - Кричу я через голову Рамина и чувствую сам, как рот мой пытается найти лекало улыбки юродивого. - Я ведь и обидеться могу, Ольга Александровна. Сильно. Я ведь и так у вас сынок блудный, а если обижусь...
      - Комедь разыгрывать перед институтками своими будешь, а сейчас - марш в дом, приду - разберемся... подлец. - Она говорит так, как должен говорить преподаватель старших классов с трудным учеником перед самым звонком на перемену.
      - Что?! В дом?! После всего?!
      - Ольга Александровна, я его сейчас к себе... чаем отпою, а потом посмотрим. - И она спускается вниз на несколько ступенек, и под ногами у нее никакого пара. (Сейчас она такая, какой была у высотки на Баррикадной.)
      Почему никто не раскатывает ковер под ее шаги, под "бир, ики, уч, беш..."
      Нина, почему не прокричала ты мне: "Open the door!"
      Сначала Ирана напоила меня крепким чаем с лимоном из большой бульонной чашки, потом отправила в ванную. Даже попыталась помочь раздеться, но после второй осторожной попытки взяться за джинсовую пуговицу я выставил ее за дверь.
      Поначалу вода показалась мне слишком горячей, и я испугался за свое сердце, ты же знаешь, Нина, знаешь по нашим институтским попойкам, оно у меня слабенькое и часто шалит по ночам. Тем не менее, я отмокал, наверное, минут сорок.
      Нирвана, Нина, честное слово, нирвана!.. Лежишь совершенно пустой и такой голый, какой никогда и ни с кем не бывал. Пустой-пустой... Ни тебе мыслей, ни тебе переживаний, на все наплевать, на все, Нина, на все. Тихо. Через каждые три секунды срывается из крана тяжелая капля. (Каждый раз она последняя - так уж работает устройство тишины и пустоты.) Тают медленно-сиреневые холмы пены. Через каждые три секунды мне на все наплевать: на холмы, на сирень, на свою абсолютную голость, и даже на то, что Ирана разговаривает сейчас по телефону с господином Кестлером...
      Она, конечно же, думает, что мне из ванной не слышно, а ему из Швейцарии не видно, но она ошибается. Мне все очень хорошо слышно, а господин Кестлер, если он, конечно, не последний швейцарский болван, по интонации, чрезмерному употреблению уменьшительно-ласкательных суффиксов и прочим древним как мир межнациональным "сю-сю", может догадаться, что его благоверная сегодня не одна, если он к тому же еще и наделен небольшим воображением (хотя это вряд ли: не был бы тогда хорошим банкиром), он может представить себе голого, без единого перышка мужчину, уже сорок с лишним минут утопающего в сиреневых холмах пены знакомой ему ванны на четвертом этаже дома дореволюционной постройки.
      Они говорили долго и ни о чем; под конец она обещала ему написать письмо. (В отличие от меня, Нина, она, конечно же, сядет и напишет большое, обстоятельное письмо, причем в ближайшее же время, думаю, как только я уеду.)
      Когда я вышел из ванной комнаты, Ирана полулежала на диване в гостиной как ни в чем не бывало. Постель была уже расстелена. Розовая радиотрубка никак не вязавшаяся с древнеримской позой хозяйки, торчала из расщелины между глушившими ее треньканье подушками.
      Точно так же, как когда-то, когда все только-только начиналось, был открыт домашний бар в стенке из светлого дерева, и свет из бара, отлетая от внутреннего зеркала, неравномерно обливал гостиную. Точно так же была распахнута дверь на балкон, и тюлевая занавесь точно так же спиритически поднималась и трепетала.
      Я, Нина, хотел, чтобы она сама во всем созналась, но пока я не сказал ей, что все уже знаю, знаю, с кем только что она чирикала по телефону, она продолжала играть.
      "Так, значит, он, жидовская морда, тебе уже все рассказал?!"
      Внутри меня что-то оборвалось - и под откос...
      Забыв, чья она дочь, я схватил ее за ворот пеньюара, рванул на себя, выволок из гостиной подальше от спальни, в которой спали дети. Затащил в хашимовскую маленькую комнату. Сделал на ковре борцовский "выкрут"...
      От боли она свернулась в улитку.
      Когда я опомнился, Ирана уже молила, требовала, просила меня повторить все с самого начала. (О, Нина, если бы ты знала, как по-детски жалобно звучало в тот момент ее "пожалуйста" с нашим уличным акцентом, от которого я столько лет избавлялся.)
      Я внял ее мольбам, повторил, сделал то, что посоветовал мне Марк в пьяном бреду во дворе у себя в Крепости.
      Нина, я просто не смогу тебе передать все, что было в ту ночь: как ты говоришь в таких случаях - "жила тонка", но, уверяю тебя, с этой задачей не справился бы никто из нашего института, - будь то семинар битовский или орловский, почвенников или демократов, - попробуй-ка передай, как кричит женщина, как зовет она свою дочь, чтобы та вышла и посмотрела, как раскорячивают ее маму.
      Я закрывал ей рот рукой, я молил Господа, чтобы девчонка не проснулась, но при всем том, отлепиться от этой женщины так и не смог.
      Нина, я никогда бы не подумал, что птицы чувствуют человечий оргазм. Что твари эти небесные почти не способны справиться с ним, пережить его. О, если бы ты видела, Нина, как билась несчастная канарейка в клетке, на письменном столе, рядом с глобусом, выставившим родимое пятно Южной Америки. А как она потом успокоилась - будто умерла.
      Нина, если бы ты знала, какое неприятное чувство испытывает мужчина после анального секса. Эта всегдашняя боль под уздечкой, сопровождающаяся угрызениями совести и экскурсами в далекое детство под целенаправленной струйкой воды в ванной комнате.
      А потом, Нина, мы ушли на кухню.
      Не знаю, то ли чтобы соседи не увидели нас голых, то ли потому, что свечное пламя поглощает табачный дым, она вместо того, чтобы включить свет, зажгла свечу. С уже хорошо знакомой мне улыбкой капнула немного воску на тарелку (кузнецовскую, моего прадеда), поставила свечу. Я знаю, она могла бы выбрать другую тарелку, блюдце, но она выбрала эту, специально, Нина, специально, чтобы я помнил, знал свое место, даже после того, что случилось сегодня ночью, ведь эти тарелки продает моя мама, чтобы накормить меня в отпуске, чтобы ее сын ни в чем не нуждался. Она сделала это для того, чтобы я понял, если захочет - купит не только наши старинные тарелки, серебряные вилки и ножи, дырявые, не поддающиеся уже реставрации текинские ковры, - она купит всю нашу квартиру вместе с ее печальным еврейским прошлым, вместе с "мезузе", прибитым к дверному косяку.
      Она включила магнитофон, нашла "Богему" Азнавура и, раскачиваясь на табурете, принялась рассказывать мне свежезаваренную чайную историю, в которой главным действующим лицом, конечно же, был ее господин Кестлер, "человек необыкновенный во всех отношениях, с необыкновенным сердцем", якобы нечаянно заглянувший в весенний Баку "по своим путаным банковским делам" и случайно вернувший ее к жизни.
      Я же, Нина, слушая эту женщину и не слыша ее, глядя на трепещущее пламя свечи, все думал о тех бесконечных подменах, которыми кишмя кишит наша жизнь.
      Натягивая на себя джинсы, я осторожно спросил ее, как отнеслась бы она к тому, если бы я когда-нибудь сделал ее героиней небольшого романа, под каким именем хотела бы она скрыться.
      - Ты только напиши, - Ирана тут же села так, будто для того, чтобы когда-нибудь написать роман, мне необходимо срочно ее сфотографировать, - а мне что, документы мне ты привез, в сентябре я уезжаю. Фамилия?.. Обойдешься именем. Ну, хорошо, хорошо, пусть я буду...
      - ... Фрау Шрам. При случае, спроси у своего "необыкновенного", на немецком шрам - то же, что и на русском?
      Я затушил свечу и вышел на площадку.
      Она сказала: "до завтра, Илья".
      Я показал ей на рассвет, на бледно-голубое небо.
      Что это я все о себе, да о себе.
      Как ты там, родная? Москва ведь летом такой скучный город, особенно, когда все разъезжаются по своим дачным участкам, и в городе стоит такая тишина, что невольно приберегаешь дыхание. Да, Нина, Москва летом - не то что Баку, город, отступающий от моря всего лишь на шаг.
      P. S.
      А сколько шажков сделала уже твоя черепашка? Она водоплавающая или сухопутная? Поцелуй ее за меня в панцирь.
      Всегда твой, Илья.
      Левое лето (искусство возвращаться)
      Так жарко сегодня, что все дни, проведенные мною в Баку (кроме того дня, когда мы с Ираной ходили на иглоукалывание), кажутся поблажкой мне отпускнику и гостю с севера.
      Июнь бакинский опомнился где-то на середине пути и выдохнул весь припасенный жар. Вчера ни ветерочка. Уснуть удалось только где-то на исходе ночи, под самое утро, когда я, совершенно измотанный, встал и пошел намочил простыню.
      Лето, лето, лето...
      Лето вневременное, внекалендарное, всегда первое и последние, лето скандальное, лето - новые глаза, новый ярус умудренности, желание, невозможность, ревность и саморасточительность, слепой порыв и немота... лето - предельный распах души. Кажется, оно только-только катит свое раскаленное солнце в мой роман.
      Все закрыто. Окна. Двери. Все закрыто в помощь кондиционеру. И все равно дышать нечем.
      Мы потные и слегка раздраженные. Слегка...
      На мне мои лучшие (от свадебного костюма) брюки, светло-серые, бледно-голубая сорочка и итальянские туфли, отливающие густым черным блеском. Их купила мне мама. Вчера. После того, как узнала, куда я завтра иду с Ираной. И это несмотря на то, что мы с мамой крепко поссорились.
      Я ее понимаю, я понимаю, почему ей так хочется, чтобы я хорошо выглядел.
      Мы уже почти готовы "выйти в свет", заминка в галстуке: Иране не понравилось, как я его повязал - "кривенько". Честно говоря, я бы никогда в жизни такой галстук не надел, хотя она и говорит, что он из чистого шелка и прямо-таки "изумительной ручной работы". Мне бы что-нибудь попроще - мне бы строгий серый, демократичный, из тонкой шерсти, с обрубленным концом... А еще ей, видите ли, не понравились мои пластмассовые электронные часы: "...как можно носить такие?! Перед твоим отъездом я сделаю тебе подарок - куплю механические, швейцарские..." Я снял часы с руки и, не показывая обиды, отправил в карман. Карман тут же оттопырился, и это ей тоже не понравилось: "Оставь их дома" - " Не оставлю".
      В вечерних босоножках на каблуках она уже не кажется такой маленькой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17