В исторической науке, где образом-понятием источник пользуются на каждом шагу, оно также имеет значение исходной точки, родника, из которого историк обязан почерпывать содержание, необходимое ему для соответствующих выводов. Времена прибывают, пишутся новые истории, иногда мелькают в них вновь обнаруженные источники, но редко, очень редко. Потому что чем древнее исторические источники, тем их меньше и тем реже пробиваются из земли заглохшие жилы.
О Куликовской битве, отделенной от нас шестью веками, мы знаем и очень много, и очень мало. Много потому, что, во-первых, хорошо известно местоположение самого поля, и это для всех — и историков, и просто любителей старины, — безусловно, первый по важности источник. Пусть даже вы ничего не помните со школьной скамьи о битве, пусть вы не читали ни одного романа о ней, и ни единая строчка Александра Блока, посвященная Куликову полю, вам не запомнилась наизусть, но вы приедете на место, побродите по полю, подышите его воздухом, поговорите с жителями окрестных деревень, посмотрите на Непрядву у ее впадения в Дон, какой-нибудь здешний пятиклассник проведет вас к березовой рощице и скажет, что тут росла дубрава, в которой прятался запасной полк, — и вот уже вам понятно так много, что без всякого снисхождения вас можно считать знатоком: ведь только что вы прикоснулись к тем самым «запасу или силе», о которых говорит Даль.
В любой почти библиотеке вам выдадут какой-нибудь из современных исторических романов, посвященных Куликовской битве, и вы немало узнаете о ней, минуя знакомство с самим полем. Но, как бы ни понравился вам тот или иной роман, помните: к историческим источникам он не относится.
Даже соответствующие тома «Историй» Н. М. Карамзина или С. М. Соловьева, содержащие описание битвы, не суть сами источники. Иное дело, что в отличие от исторических романистов, которые, допустим, читали только Карамзина или Соловьева, эти последние постоянно, как к хлебу насущному, обращались к главным источникам по Куликовской битве — русским летописям. Они обращались к летописям как к великим «запасу или силе», не мысля сделать ни одного значительного вывода, не сверившись предварительно со свидетельствами древнерусских Пименов.
Летописей под рукой у того же Карамзина было много, они были разных изводов, разной сохранности и полноты, более или менее древние, но ни единая из них, касаясь событий XIV века, не обходила вниманием Куликовскую битву. В одних летописях о великом сражении говорилось предельно кратко, иногда всего несколько строк. В других изложение битвы занимало десятки страниц. Так, в Троицкой летописи — из нее Карамзин делал выписки особенно часто, ибо справедливо рассматривал ее как древнейший (из сохранившихся) источник по истории Москвы, — битве был посвящен лишь краткий рассказ. Более подробное изложение, которое можно было бы назвать уже «Летописной повестью», содержали две новгородские летописи, составленные несколькими десятилетиями позднее, чем Троицкая, ближе к середине XV века.
Эта «Летописная повесть» в отличие от «Краткого рассказа» изобиловала живыми подробностями подготовки к походу, самого похода и, наконец, битвы. Так, в ней говорилось о предательском поведении Олега Рязанского по отношению к Москве, о переговорах Мамая с Ягайлом, о сборе русских войск в Коломне, куда на помощь Дмитрию Ивановичу пришли старшие Ольгердовичи — Андрей Полоцкий «с Плесковици», то есть с псковичами, и Дмитрий Брянский «со всеми своими мужи». Чрезвычайно ценно было и следующее уточнение: что русские войска от Коломны шли до усть-Лопасни, где к ним присоединились Владимир Андреевич с полками и окольничий Василий Тимофеевич, приведший из Москвы «вси вои остаточныи». Переправа через Оку, сообщала «Летописная повесть», началась «за неделю до Семеня дни». К Дону же русское войско вышло 6 сентября, «и тогда приспела грамота от преподобного игумена Сергиа и от святаго старца благословение». Затем следовало известие о споре русских военачальников — далеко не все были согласны, что нужно переправляться через Дон. При описании битвы указывалось, что длилась она «от 6-го часа до 9», то есть от полудня по современному счету и завершилась погоней русской конницы, преследовавшей врага «до реце до Мечи». Наконец, сообщались драгоценные свидетельства о поведении перед битвой и во время нее великого князя московского, который не захотел остаться в безопасном месте, «а бился с Тотары в лице, став напереди, на первом суиме», то есть участвовал в первом столкновении сторожевых полков.
Сравнительно с «Кратким рассказом» «Летописная повесть» была как дверь, распахнутая в совершенно новое пространство. Она волновала яркостью и объемностью непосредственных, явно неизмышленных подробностей происшедшего.
Известно, что, кроме этих источников, Карамзин пользовался еще и знаменитой Никоновской летописью, составленной много позже, в эпоху Ивана Грозного, и то, что было написано в ней о сражении 8 сентября 1380 года, намного превосходило по объему и количеству подробностей и «Летописную повесть», и тем более «Краткий рассказ». Впрочем, отдельные вкрапления из «Летописной повести» иногда проглядывали в Никоновском своде. Но именно лишь проглядывали, потому что они здесь подавались вперемешку с пространными отрывками из другого сочинения, известного как «Сказание о Мамаевом побоище».
Итак, сравнительно поздняя Никоновская летопись не представляла собою самостоятельный источник для изучения битвы. Но было ли самостоятельным источником помещенное в ней вперемешку с «Летописной повестью» «Сказание...»?
Сам Карамзин на этот вопрос ответил отрицательно. В комментариях к V тому своей «Истории государства Российского» он говорит о «Сказании...» как о «баснословной повести», приводит несколько несуразиц, обнаруженных в различных его рукописных редакциях и списках, впрочем, признает сравнительную древность сочинения.
Однако суровый приговор историка не нашел единодушной поддержки у последующих ученых. Крупнейший исследователь «Сказания о Мамаевом побоище» С. К. Шамбинаго, признавая вывод Карамзина чересчур скептическим, утверждал: «Сухая Летописная Повесть давала канву рассказа, Сказания сообщали ряд сведений, которых нельзя игнорировать историку». Но он же вынужден был признать: «Изменяясь с течением времени, редакции Сказания вводили в изложение все новый и новый запас накоплявшихся преданий о Куликовской битве, почти никогда не проверяя их критически. Сказание разрасталось в объеме, переходя из летописного изложения в исторический роман».
Но чем же все-таки отличается «Сказание о Мамаевом побоище» от «Летописной повести»? Прежде всего особенностями своей литературной судьбы. Можно без преувеличения сказать, что в Древней Руси «Сказание...» было самым читаемым памятником, посвященным Куликовской битве. В отличие от сравнительно малодоступных летописных повествований на ту же тему «Сказание...» читали буквально все грамотные русские люди. Оно легко и повсеместно множилось в списках, сравнительно быстро перекочевало за пределы Московии, его переписывали для своих трудов украинские, белорусские, литовские и польские хронисты.
Этот особый успех «Сказанию...» обеспечило соединение в нем, казалось бы, трудносоединимых начал: внешней занимательности повествования, раскрашенного иногда почти в сказочные тона, и насыщенности его материалом, в первородности и доподлинности которого, кажется, трудно было усомниться. Так, на первых же страницах «Сказания...» обвинение Олега Рязанского в предательстве (выдвинутое еще «Летописной повестью») подкреплялось сразу несколькими письмами, которыми якобы обменивались между собой Олег, Мамай и Ягайло. Естественно, читатель прочитывал «переписку» залпом (не очень задумываясь, из каких тайнохранилищ сумел извлечь ее автор «Сказания...»). Далее доверчивый средневековый читатель узнавал о том, что великий князь московский неоднократно обращался за духовной поддержкой к митрополиту Киприану, и тот благословил Дмитрия на битву. Или о том, что в Москву по зову ее властелина приехали вместе со своими ратями князья Андомские, Кемские, Белосельские и другие...
Карамзин во всем этом справедливо углядел «баснословие» и засвидетельствовал, что в 1380 году митрополит Киприан в Москве находиться не мог (поскольку Дмитрий не впускал его в Москву, не признавая за митрополита). Что до князей Андомских, Кемских и Белосельских, то они, по мнению историка, «появились много позже битвы». Не поверил он и тому, что у великой княгини Евдокии во время проводов мужа уже имелась сноха (это при княжичах-детках-то?). Во многих списках «Сказания...» имелась промашка и того почище: вместо Ягайла литовскую рать в помощь Мамаю вел... Ольгерд (умерший за три года до Куликовской битвы).
Но показательно, что и Карамзин не перечеркивал полностью «Сказание...» как исторический источник. «Мы, впрочем, не отвергаем некоторых обстоятельств вероятных и сбыточных, в ней находящихся», — осторожно заметил он о Никоновской летописи, имея в виду включенное в нее «Сказание...».
Да и как было, к примеру, отвергнуть свидетельство «Сказания...» о том, что накануне похода Дмитрий Иванович ездил к Сергию Радонежскому и просил у него благословения на битву? Ведь об этом же самом говорил и Епифаний Премудрый в своем «Житии Сергия». Или как было усомниться, читая в «Сказании...», что Дмитрий попросил у троицкого игумена в свое войско двух иноков — Пересвета и Ослябю? Пусть не упомянул об этом Епифаний, но зато в Синодике XV века имя Пересвета значилось в числе воинов, погибших на поле Куликовом; говорил о братьях-воинах и автор «Задонщины», а знаменитый русский писатель XVI века Иван Пересветов, обращаясь к Ивану Грозному, называл себя потомком двух богатырей, которые «за честь государю пострадали, главы свои положили».
Сверх того сравнительно немногого, что уже было известно русскому читателю о Куликовской битве по «Краткому рассказу» и «Летописной повести», «Сказание...» с великим числом картинных подробностей, имен и т. д. сообщало:
о «трех стражах», в разное время посланных Дмитрием Ивановичем за Оку — навстречу Мамаю;
о Захарии Тютчеве — особом великокняжеском разведчике;
о десяти гостях-суроясанах, взятых Дмитрием в поход «поведения ради»;
о трех дорогах, по которым разделившееся русское войско выходило из Москвы;
об «уряжении полков» на Девичьем поле под Коломной;
о поимке «языка» нарочита, от велмож царевых»;
о «приметах» Дмитрия Волынца;
об утренней мгле;
о переодевании великого князя и о его знамени;
о единоборстве Пересвета с «печенегом»;
о действиях засадного полка;
о розысках великого князя, обнаруженного «под сению ссечена древа березова».
Вот почему в своем, собственном описании битвы Карамзин неоднократно обращался именно к сведениям, заимствованным из «Сказания...».
Такой двойственный подход к «Сказанию о Мамаевом побоище» был как бы завещан Карамзиным всем дальнейшим поколениям русских историков. И в новейшие времена многие свидетельства «Сказания...» о Куликовской битве, о Дмитрии Донском и его современниках имеют широкое бытование в науке, обрели в ней все права гражданства.
Но одновременно с этим не умирает и традиция критического, а иногда и гиперкритического подхода к «Сказанию...». Следуя такой традиции, в нем видят только «исторический роман», сочиненный много позднее событий, причем сочиненный якобы на основе «Летописной повести», которая, в свою очередь, также признается далеко небезупречным источником.
При таком подходе число достоверных источников по Куликовской битве сокращается до одного-единственного — до «Краткого рассказа» Троицкой летописи. Все другие «памятники Куликовского цикла» — «Летописная повесть», «Сказание о Мамаевом побоище», «Задонщина» — выстраиваются по линии убывания достоверности.
Вот почему можно говорить, что о Куликовской битве мы знаем и много и одновременно мало. Если согласиться с тем, что «Краткий рассказ» окружен одними лишь апокрифами, то наши знания о ней поистине скудны. А если согласиться с тем, что наибольшая достоверность «Краткого рассказа» вытекает из наибольшей его хронологической близости к описываемым событиям, то здесь уже проявится скудость и искусственность нашего взгляда на вещи.
«Краткий рассказ» не был самым ранним свидетельством, ибо с самого начала Куликовская битва имела не только свое Писание, но и Предание. Все о сражении и не могло быть сразу записанным, но передавалось устно, накапливаясь, отстаиваясь в памяти. Нужно было отойти от события, чтобы увидеть целиком весь его громадный хребет. «Краткий рассказ» составлен исполнительным человеком, который, судя по всему, сам не видел сражения и которого поэтому не очень занимали отличие этого сражения от иных, неповторимость его обстоятельств.
Очевидцы и участники пока отмалчивались. Предание сдержанно гудело, выравнивало, уравновешивало свои составные по отношению друг к другу. Молва полнилась, отзывалась восхищением среди новых поколений. Во время молебнов из десятилетия в десятилетия тысячекратно произносились вслух, зачитывались по Синодикам имена и фамилии погибших на поле воинов; эти имена на самом почетном месте вписывались в семейные родословцы.
«Сказание о Мамаевом побоище», вполне возможно, складывалось на основе Предания еще на веку участников битвы. В нем есть пронзительные по достоверности картины, которые можно было записать лишь из первых уст. Так, надо было стоять на поле утром 8 сентября, чтобы увидеть, что ордынская сила, освещенная солнцем сзади, была «мрачна потемнена», а русские полки, обращенные лицом на восток, «аки светилници издалече зряхуся». И только участник битвы мог передать то ошеломляющее впечатление, какое произвел на него и соратников его необычный строй генуэзских копьеносцев.
Словом, вопрос о достоверности или недостоверности того или иного из «памятников Куликовского цикла» требует чрезвычайной осторожности. Взять хотя бы «Задонщину». Эта средневековая поэма, вдохновленная поэтикой «Слова о полку Игореве», на каждом шагу обращается к возвышенному языку художественной символики, к намеренным преувеличениям. Перечисляя погибших, автор, например, вместо двух упоминает «12 (!) князей белозерских» или 70 мифологических «бояр резаньских», или 30 тоже мифологических «новгородских посадников». Казалось бы, «Задонщина» все, что угодно, только не исторический источник. Но обнаруживается, что и она может помочь историку при проверке тех или иных сведений, известных по другим памятникам. Оказывается, что в «Задонщине» гораздо точнее, чем в «Летописной повести» и в «Сказании...», названы имена убитых московских бояр и воевод. К тому же «Задонщина» — единственный памятник, в котором упомянуты и имена вдов боярских, плачущих по своим мужьям «у Москвы берега на забралах». Это вдова Микулы Вельяминова Мария Дмитриева (родная сестра великой княгини Евдокии), вдова Тимофея Волуевича Феодосья, вдова Андрея Серкизовича Мария, вдова Михаила Ивановича, внука Акинфова, Аксинья. Драгоценнейшее свидетельство! Имена всего четырех москвичек XIV века, четырех вдов с их безутешным горем, а картина общерусской скорби сразу оживает, наполняется доподлинным смыслом.
Итак, «Краткий рассказ» Троицкой летописи, «Летописная повесть», затем, с некоторыми оговорками, «Сказание...» и, с большими оговорками, «Задонщина» — вот основные историко-литературные источники, при помощи которых нам придется отвечать на множество вопросов, связанных с обстоятельствами Куликовской битвы.
Конечно, имеется и немало дополнительных, вспомогательных источников, таких, например, как уже упоминавшийся Синодик XV столетия, или то же «Житие» Сергия Радонежского, принадлежащее Епифанию Премудрому, или древнейшие изображения битвы в миниатюрах и на иконах.
Но основных наперечет. Это очень мало. И много, если учесть, что то же «Сказание...» сохранилось более тем в ста рукописных списках, и почти каждый из них имеет разночтения, хоть в каких-то деталях не совпадает с другими.
От этого прихотливого сочетания скудости и обилия, ограниченности и богатства источников и приходится сегодня отталкиваться всякому, кто хотел бы представить себе поход великого князя московского на Дон в конце лета и начале осени 1380 года, а затем утро, день и вечер 8 сентября на Куликовом поле.
II
Если, разбирая обстоятельства сражения, держаться хронологической последовательности, то необходимо будет вернуться к дням, когда в Москве только-только узнали о подготовке Мамая к походу на Русь. Потому что именно в те дни стали поступать к великому князю огорчительные сообщения об Олеге Рязанском. Итак:
Чью сторону держал Олег? Или, как теперь чаще говорят, был ли Олег предателем? У вопроса этого есть собственная история, обсуждается он и по сей день и иногда со страстностью, достойной лучшего применения.
Беспристрастное изучение древних источников показывает, однако, что об Олеге вряд ли есть смысл говорить как о Курбском XIV века и что вообще к вопросу о «предательстве» рязанского князя нужно относиться с той снисходительностью, пример которой подал нам Дмитрий Иванович Московский.
Ведь никто же не затевал разговоров о предательстве Рязанца два года назад, во время событий на Воже, когда он уклонился открыто выступить на стороне Москвы? Он я сейчас уклонялся, не более того. Это Дмитрию должно было стать ясно уже в Коломне, иначе бы он не решился оставить этот город, прикрывающий кратчайшую дорогу на Москву, и увести все огромное войско к усть-Лопасне. Если Олег и пересылался гонцами с Мамаем и Ягайлом, то имеются все основания считать, что в то же самое время он пересылался и с Дмитрием. Рязанец явно старался остаться в стороне от происходящего. И чем труднее ему было сделать это, тем больше он хитрил с Мамаем, ублажал его обещаниями, которых не собирался исполнять.
Словом, Олег хотел — в сложнейших для его княжества обстоятельствах — держать свою сторону, и это вполне устраивало Москву, большего она тогда не могла требовать от своего южного соседа.
Но, конечно, Дмитрий, проводя свои войска по окраинам Рязанского княжества, не мог, да и не имел права вполне доверять Олегу. Слухи бродили всякие. Поговаривали, что Рязанец послал к Ягайлу своего доверенного боярина Епифана Кореева. (Это известие вошло в «Летописную повесть», автор которой вообще не скупится на крепкие выражения в адрес Олега: «Враже, изменниче Олже! лихоимства открывавши образ, а не веси, яко меч Божии острится на тя»; в другом месте он клеймит «лукавого Олга, кровопивца хрестьяньского, новаго Иуду предателя».)
В то же время «Летописная повесть» ничего не говорит о переписке Олега с Ягайлом и Мамаем. Известие об обмене «ярлыками» или «книгами» между ними мы находим только в «Сказании...». Если подобный обмен и имел место в действительности, то достоверность самих «книг» равна нулю. Все указывает на их позднее, чисто литературное происхождение. Для образца можно привести послание Олега к Ягайлу:
«Радостнаа пишу тебе, великий княже Ягайле Литовьский! вем, яко издавна еси мыслил Московьского князя Дмитрея изгнати, а Москвою владети; ныне же присне время нам, яко великий царь Мамай грядет на него со многими силами; приложимся убо к нему. Но аз убо послах своего посла к нему с великою честию и з дары многими; еще же и ты посли своего посла такоже с честию и з дары и пиши к нему книги своя, елико сам веси паче мене». Ягайло не мог, конечно, «издавна» мечтать о Москве, поскольку всего третий год ходил в великих князьях литовских; наивным выглядит и наставление Олега Ягайлу о том, как вести переговоры с Мамаем.
Д. Иловайский в своей «Истории Рязанского княжества» считает, что именно Олег Иванович с помощью хитроумных переговоров с «союзниками» сорвал их встречу на Оке, назначенную Мамаем на 1 сентября. Не это ли и вынудило Ягайла раскаяться в том, что доверился Олегу: «Никогда же убо бываше Литва от Резани учима, ныне же почто аз в безумие впадох»?
Между Дмитрием и Олегом существовало какое-то условие, пусть и не оговоренное перепиской, к этому выводу приходит и другой русский дореволюционный историк, М. О. Коялович. От Коломны русское войско пошло в обход Рязанского княжества потому, считает Коялович, что «установлено было безмолвное соглашение Димитрия с Олегом не мешать друг другу; но в то же время Димитрий ставил этим Олега под сильное влияние народа рязанской земли, не могшего не сочувствовать севернорусскому ополчению и не быть ему благодарным за свое спокойствие».
Вот это-то народное мнение и было для рязанского князя тем последним судом, приговоров которого он но смел преступить, какое бы давление ни испытывал со стороны своих «союзников». Земля его не хотела противостоять всей Руси. В то же время она не имела сил оказать поддержку великокняжескому ополчению. И Олег в данном случае был только послушным голосом своей малой и сирой земли.
Какими дорогами шли из Москвы?
Составитель Никоновской летописи, повторяя один из списков «Сказания...», рисует следующую картину начала похода: выходя из Кремля, Дмитрий Иванович «брата же своего князя Володимира Андреевичя отпусти на Брашеву дорогою; а Белозерьския князи Болвановскою дорогою с воинствы их; а сам князь великы поиде на Котел дорогою со многими силами».
Это «распределение дорог» между разделенным натрое ополчением было потом принято на веру Татищевым и позже закрепилось в исторических трудах, перебрело в популярные брошюры, романы.
Болвановская дорога пролегала мимо нынешней Таганки, оставляла слева Андроников монастырь и уходила на старинное Косино, приближаясь затем к левому берегу Москвы-реки. Брашевская же дорога, названная так по великокняжескому волостному селу Брашева, начиналась в Заречье, и, чтобы попасть на нее, надо было у стен Кремля переправиться через Москву-реку. Перевезтись на другой берег надлежало и ратникам, шедшим по южной, Серпуховской дороге, мимо подмосковного села Котлы.
Однако, зная расположение этих трех древних дорог, трудно поверить в то, что великий князь сам «поиде на Котел». Ведь в итоге он мог попасть лишь в Серпухов. Если бы, в свою очередь, Владимир Андреевич держал путь на Брашеву, то оказался бы наконец в Коломне. Но в Коломне Владимиру Андреевичу сейчас делать было нечего, как и Дмитрию Ивановичу в Серпухове. Перед каждым из них стояла своя очень ответственная задача, которую он не мог никому передоверить. В преддверии битвы Владимир Серпуховской брал под надзор юго-западные границы Междуречья, боровско-серпуховской рубеж, к которому с запада приближался ныне Ягайло.
А Дмитрию Ивановичу, как известно, предстояло уряжать полки, ждать в Коломне новых донесений разведки и, исходя из них, внести поправки в дальнейшие сроки похода. Так что «ошибиться» дорогами они могли лишь по воле одного из переписчиков «Сказания...». Исправим же эту ошибку: Владимир Андреевич идет на Котлы; его двоюродный брат, великий князь московский — на Брашеву. Так подсказывают не только доводы здравого мысла, но и «преданья старины глубокой».
Среди святынь, особо почитаемых жителями древней Москвы, второе место после Троице-Сергиева монастыря прочно занимала еще одна пригородная обитель — Николо-Угреши. Уже в XV веке Угрешский монастырь имел собственное подворье в Московском Кремле — честь великая, редко кто ее удостаивался. Русские цари в XVII веке многократно ездили в Угреши на «государево богомолье». Расположенный на левом берегу реки Москвы в нескольких верстах ниже Коломенского, монастырь со временем стал излюбленным местом народных гуляний, москвичи по праздникам приезжали сюда семьями, с детьми, на целый день. К 500-летию Куликовской битвы в Угрешах была торжественно открыта часовня-памятник, символикой своего убранства подтверждавшая, что начало истории Угреш восходит к... августу 1380 года.
Что же произошло здесь тогда?
Предание гласит: держа путь на Коломну, Дмитрий Иванович проезжал лесным урочищем и на одном из деревьев будто бы увидел образ святителя Николая. Необычное явление иконы, так много говорившее сердцу русского средневекового человека, ободрило князя, то был благой знак в самом начале тревожного пути; Дмитрий якобы воскликнул: «Сие место угреша мя!» И пообещал, в случае победы основать на месте явленной иконы монастырь. Предание отразилось затем в иконописи, а в новейшие времена (монастырь, находящийся в поселке Дзержинском, реставрируется) археологическое обследование подтвердило: на месте нынешнего собора уже в конце XIV века находился белокаменный храм.
Наконец, на то, что Дмитрий шел из Москвы брашевской дорогой, а не на Котлы, указывает и само «Сказание о Мамаевом побоище». В одном из его списков читаем буквально следующее: «Князь же великий Дмитрии Иванович разделись з братом своим з князем Владимиром Андреевичем, понеже невозможно бе воинству их вместитися единою дорогою. Сам князь великий поиде дорогою Засенною на Прашево, а брата своего отпустил дорогою на Котел».
Три сторожи. Хотя и «Краткий рассказ» и «Летописная повесть» ни слова не говорят о снаряжении Дмитрием Ивановичем трех сторож в верховья Дона, было бы легкомысленно на этом основании усомниться в достоверности того, что сообщает о действиях русской военной разведки «Сказание...».
В предприятии, небывалом по охвату пространств и по числу участвующих в нем ратников, без разведки, четко действующей, разветвленной и прочно связанной со ставкою великого князя, обойтись было просто немыслимо. Известно, что во времена первой Литовщины Москва еще не располагала достаточно опытной и надежной дальней сторожей. В течение десяти с лишним лет такая сторожа была при великокняжеском войске не просто создана, но и закалена буднями изнурительной, полной риска и смертельной опасности службы. Это был цвет московского воинства, содружество витязей наподобие былинной богатырской заставы. Разведчики, числясь лучшыми слугами великого князя, были приписаны к его двору. В народе знали их по именам и прозвищам, лучшую часть жизни они проводили в седле, отвага была их невестой, ветер прирастал к их плечам подобием крыльев, большинство из них сложило голову, не вкусив напоследок зрелища родных и близких.
«Сказание...» почтительно называет их по именам. В первую сторожу, посланную к Тихой Сосне, как мы помним, еще в июле, входили: Родион Ржевский, Андрей Волосатый, Василий Тупик. Это по редакции «Сказания...», использованной Никоновским летописцем. Остальные «оружники» первой сторожи по именам тут не названы, о них говорится лишь вообще, как о «крепких мужественных» бойцах. Судя по всему, поименованные разведчики были начальниками десяток или даже более крупных подразделений.
Вторую сторожу, отправленную вскоре за первой, возглавили Климент Поленин, Иван Святослав, Григорий Судок. В третью, предводителем которой великий князь назначил уже известною нам Семена Мелика, входили: Игнатий Крень, Фома Тынин, Петр Горский, Карп Александров, Петр Чириков и иже с ними.
Но иные редакции «Сказания...» дают множество разночтений в именах и прозвищах разведчиков по всем трем сторожам. В некоторых списках, например, мы вместо Андрея Волосатого встречаем «Якова Ондреева сына Волосатого» или «Якова Андреевича Усатова», и это не кто иной — подсказывает нам еще один список, — как «Яков Ослебятев», то есть сын Андрея Осляби. Какому же списку верить больше? Видимо, последнему, ведь об участии Якова Ослебятева в битве говорит и автор «Задонщины» словами безутешного Осляби: «Брате Пересвет, уже вижу на тели твоем раны тяжкие, уже голове твоей летети на траву ковыл, а чаду моему Якову на ковыли зелене лежати на поли Куликове...»
Видоизменяются от редакции к редакции, от списка к списку и другие имена. Клементпй Поленин становится Полевым, Григорий Судок — Судоковым, Игнатий Крень — Креняковым, Карп Александров — Олексиным, Петр Чириков — Петрушей Чуракиным. В одном из списков Василий Тупик помещен не в первой, а в третьей стороже, имеются и другие перестановки. Все это вроде бы вызывает недоверие, но в то же время сквозь зыбкую поверхность разночтений проглядывает некая твердая, незыблемая основа. Такова особенность Предания: растворяясь в людской молве, оно неизбежно утрачивает что-то от первоначального своего облика; кто-то недосказал, кто-то недослышал, кто-то, наконец, неправильно переписал, не сумев разобрать полустершееся имя. Конечно, хорошо бы иметь дело с менее противоречивыми источниками. Но мы имеем дело с такими, какие нам достались. И спасибо «Сказанию...» за то, что оно своим многоголосием отнимает у забвения хотя бы еще несколько имен и судеб героев Куликовской победы.
Известно, что последняя из сторож — вместе с остатками первых двух — участвовала и в самой битве, войдя в состав сторожевого полка. Того самого, из которого выехал на единоборство Пересвет и в котором при «первом суиме» стоял великий князь московский.
Три сторожи были чрезвычайными воинскими подразделениями. Но значит ли это, что в предыдущие месяцы дальние подступы к русским княжествам находились в безнадзорном состоянии?
Одна из редакций «Сказания...» свидетельствует: нет, не находились. Кроме чрезвычайных сторож, Дмитрий Иванович имел на юге в своем распоряжении еще и долговременно действующую порубежную заставу, и она насчитывала не менее пятидесяти воинов.
В июле один из этих разведчиков, Андрей Попович сын Семенов, прибыл в Москву и доложил великому князю, что накануне он попал в плен к ордынцам, что допрашивал его лично Мамай, называвший великого князя Митей: «Ведомо ль моему слуге, Мите Московскому, что аз иду к нему в гости... а моей силы 703 000?.. Может ли слуга мой всех нас употчивать?»
В этой, по определению Карамзина, «сказке о войне Мамаевой», конечно же, ощутимо влияние эпической поэзии. Оно и в явно завышенном числе ордынской «силы», и даже в имени разведчика, схожем с прозвищем былинного богатыря Алеши Поповича. Но и тут под слоем литературного привнесения отчетливо просвечивает историческая подоплека. Застава была, были жестокие порубежные стычки с разведкой врага, были гонцы, покрывавшие в полтора-два дня сотни верст, не щадившие лошадей и самих себя, были великие, поистине богатырские образцы преданности и отваги.
Гости-сурожане. О том, что в битве наряду с представителями иных сословий участвовали и русские купцы, хорошо известно. Средневековый московский купец, он же гость, вовсе не был похож на малоподвижного, животастого чаехлеба с одутловатым лицом, каким изображают у нас его типичного потомка времен Дикого и Кабанихи.