Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Люди Дивия

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Люди Дивия - Чтение (стр. 8)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


      Он понимал, что истерся. Так пропадает для реальности использованное мыло, от него ничего не остается, даже памяти, потому что его легко заменить другим, также возникшим словно бы из ничего. Он говорил и делал то, что не имело под собой ровным счетом никакого основания. И так было не потому, что он, Масягин, по каким-то особым причинам или просто в свое удовольствие сознательно лгал и совершал фальшивые поступки, а потому, что по-настоящему вообще не следовало бы говорить и совершать поступков. Все лишено смысла, все повисает в пустоте, надо всем властвует ничто. И это зло. Стало быть, не он, а некое абсолютное зло принуждает его говорить и действовать, и только потому, что он говорит и действует как никто другой, красно говорит и расторопно действует, он является отчасти и добровольным прислужником зла, едва ли не ревностным исполнителем его приговоров. Но правда, правда... она ведь страшнее даже этого ужасного вывода! Это только понимание тщеты всего, констатация, а надо постичь нечто большее, признать, да, наверху, в городе, на виду у людей, он, исполненный важности, играет в конечном счете комическую роль, а дома, становясь под властью безумного отца настоящим паяцем, чувствует, как глубоко и трагично его унижение. И это жизнь; это все о жизни; это и есть вся его жизнь. Так что же способно остановить движение в нем ненависти?
      И Масягин сознавал, что он отнюдь не ничтожество, о нет, он не только пал жертвой всесильного зла, но и принял его в свое сердце, стал его выразителем. Весь он, от пальчиков ног до корней волос, есть не что иное как воплощение и средоточие вселенского зла, в нем мощно проиллюстрированы изначальная, первобытная людская склонность ко злу и та окончательная, пока еще не вполне ясная инстанциия, к которой стремится в своем неуклонном падении человечество. И он понимал жестокие выходки людей так же хорошо, как и то патетически-совестливое, сентиментально-осуждающее, гневно-клеймящее, что должен сказать, чтобы обмануть всяких простаков и усыпить их бдительность. С гордостью он думал иногда, что сделался тем наместником дьявола на земле, которого порождает каждая эпоха.
      Все это очень не нравилось мне. Я смеялся над тщеславными преувеличениями и метафорами Масягина, которыми он пытался возвеличить свою жалкую душонку, но я был отнюдь не слеп и видел все мерзости нашего вечно не лучшим образом обновляющегося мира и понимал, что Масягин более чем добросовестно служит им. Масягин сам по себе не пугал меня, но то зло, олицетворением которого он более или менее успешно выступал, не могло не вызвать у меня протеста, когда я размышлял, скажем, о возможной судьбе моей пропавшей жены. Мой метод не утратил силы и блеска в отношении масягиных, но бессильно упирался в стену, когда я пытался разгадать тайну исчезновения Риты. И оттого лишь ярче рисовались моему воспаленному воображению ужасные картины ее гибели именно от сил, дирижерскую опеку над которыми присвоил себе Масягин.
      Мне не то что о гибели, о каком-то всего лишь секундном и как бы мимолетном страдании ее было страшно подумать. Пусть я страдаю, но пусть она будет избавлена от всего, что камнем ложится на душу и старит тело. Где-то там, где первопроходческий дух последователей Вани Левшина и Мартина Крюкова, тоже не лишенный способности творить глупости, а следовательно, и зло, сходится, может быть, с черной дьявольщиной нашей жизни, ее могут ожидать не веселые приключения, на поиски которых она выступила с рассеянной и неуместной улыбкой, а муки и боль. Неужели? Она достаточно наивна, чтобы позволить заманить себя в ловушку. Скажу больше. Она не очень умна, в свои пожилые годы она несообразно легкомысленна, у нее много смехотворных мыслишек о призвании мужчины и правах женщины. Пусть так. Но меня охватывает дрожь при мысли, что какой-нибудь умник или халтурный, казенный злодей вроде Масягина, чего доброго, причинит ей боль, что ее маленький ротик откроется в душераздирающем крике и она будет звать меня на помощь, а я не услышу.
      6. ИНОЙ РАЗ СТРОНЕШЬСЯ С НАСИЖЕННОГО МЕСТА, САМ НЕ ЗНАЯ ДЛЯ ЧЕГО, И ТЫ УЖЕ В ЛАБИРИНТЕ, БОГ ЗНАЕТ ГДЕ
      Мне было сейчас не до истории с наследством, правда, после того, что произошло в мэрии, она никак и не развивалась, меня никуда не приглашали, никто мне официально и торжественно не зачитывал завещание и не объявлял о скором вступлении в права владения огромным состоянием. Но моя слава росла. Общественность надвигала на меня волны пристального внимания. И я не стал ждать дня, когда попаду с этим завещанием впросак, ибо оно, скажем, окажется не столь уж впечатляющим и вовсе не заслуживающим волнения, вызванного в нашем городе слухами о нем. Мне хватало того шума, который наделало бегство моей жены, ведь в глазах людей я был в сущности обманутым и брошенным мужем, рогоносцем.
      В Слепневке, что в нескольких верстах от города, уединенно и философски жил мой родич Авенир Иванович Самохин, и я скрылся у него от участи подопытного кролика, которой грозило мне дальнейшее пребывание у всех на виду, и от меркантильных проектов градоначальника со товарищи на мой счет. Я поселился в уютном деревенском доме. Это был постой, отдых, я бы возликовал душой, когда б не мысли о Рите. Философия родича воодушевляла своей ненавязчивостью. Кстати сказать, состав нашей родственности, как и возраст Авенира Ивановича, более или менее постоянно выглядевшего древнейшим старцем, а порой казавшегося полным сил мужчиной средних лет, были мне совершенно непонятны, но я и не влезал в эти вопросы, находя достаточным, что старик глубоко и безоговорочно нравится мне. Когда я заявился к нему и попросил убежища, он в ответ произнес несколько простых фраз, заключавших в себе указание на поступающие в мое распоряжение источники питания и кровать, и по этому я заключил, что принят весьма дружелюбно. А вообще-то Авенир Иванович был на редкость замкнутым, углубленным в себя человеком, он и переехал из города в Слепневку с тем, чтобы оградиться от мирской суеты, и весьма в этом преуспел, хотя деревня, как я уже говорил, располагалась даже чуть ли не в пределах видимости для горожан. В избе у моего благообразного и величественного отшельника было только все необходимое для самых непритязательных форм бытия плюс книги, чтение которых он перемежал с длительным погружением в задумчивость. Из деликатности я не пытался проникнуть в его мысли. Я понимал, что старик вполне мог создать себе точно такой же отрезанный от внешнего мира уголок и в городе, но ему хотелось видеть из окон своего жилища просторы полей и зеленое волхвование лесов, а на закопченные дома напротив, - что ж, совершенно объяснимое и заслуживающее уважения хотение. Вот он дерзнул (не правда ли?), ведь не каждый променяет городскую жизнь на деревенскую, а в натуре его между тем не чувствовалось ничего дерзающего, броского, указывающего на вызов, напротив, сплошной покой, невозмутимость, удаление от всего смущающего и возбуждающего душу. Серые, тусклые глаза, научившись отражать загородное небо, обрели ясную, прозрачную бездонность, подернутую голубым туманцем. До того бессмысленно было заглядывать в эти глаза из своей суетности, что я порой по мере углубления, полета в них начинал смутно и тревожно ощущать какую-то скрытую насмешку за неприступной безмятежностью славного старца. Ходил он неизменно в грубых широких штанах и серой рубахе навыпуск, и даже в них спал, просто укладывался на кровать и закрывал глаза. Подошвы его вечно босых ног превратились во что-то черное и непробиваемое. Ел он очень мало, но я бы не сказал, что его мощная стать слишком уж от этого пострадала.
      Я искал уединения для того, чтобы ничто не отвлекало меня от поисков жены, уединение я получил вполне и искать искал, но все же это была, скорее, только имитация деятельности. Я научился использовать молчание Авенира Ивановича с пользой для себя, иными словами, я обрел в нем весьма удобного собеседника и, рассказывая ему свою печальную историю - историю моей незадавшейся семейной жизни - смотрел на него, бывало, и с надеждой, и с верой, и с веселым любопытством, и с некоторой иронией, но ни разу не усомнился, что он меня слушает и отлично понимает. Время от времени он поднимал большое лицо, на две трети заросшее седыми волосами, и устремлял на меня долгий, задумчивый взгляд, и хотя я понимал, что он видит меня насквозь, питая при этом несколько забавную уверенность, что сам наглухо закрыт для моей проницательности, это меня нимало не смущало и я продолжал свою исповедь, порой сбиваясь на беспечную болтовню. Я и хотел выглядеть в его глазах чуточку бестолковым, ветреным и безнадежным, человеком, который потерял ориентиры и все больше склоняется к мысли, что можно прожить и без них.
      Я не утаил от родича, что Рита вовсе не принадлежала к той разновидности жен, в которых осуществляется мечта поэта и идеалиста, и наша семейная жизнь постоянно висела на волоске, а мое подспудное и неизбывное стремление покончить с этой сомнительной сообщностью, была той острой бритвой, которой я мог в любой момент пресечь и без того слабую связь. Но трагикомический случай унес жену от меня, унес в неизвестность, и я отнюдь не стою перед выбором, радоваться ли мне или огорчаться, я страдаю, мне приносит неисчислимые страдания мысль, что ей, может быть, плохо, даже вот сейчас, в настоящую минуту, что она, может быть, терпит невероятные лишения и ей причиняют боль. Где-то теперь ступают маленькие ножки толстобрюхой моей? Полная таинственность, которой окружено ее нынешнее местонахождение, лишь укрепляет меня в уверенности, что с ней произойдет самое худшее, что только может произойти с человеком в нашем мире. Не буду утомлять тебя, старик, перечислением всех бед, ожидающих потерявшуюся, а то и просто выкраденную женщину, скажу лишь, для предотвращения вероятных сомнений насчет моих предчувствий, что если ей и хорошо в настоящую минуту, то тем хуже будет в следующую.
      Я не могу допустить, чтобы она страдала. Но предо мной стена, и я не знаю, как ее преодолеть, не знаю, с чего начать поиски. Кажется, еще никогда я не был столь беспомощен. И тут я, странным образом опираясь на эту беспомощность, отнюдь не пресловутую, выводил перед стариком вопросы общего плана, неизбежные, когда человек, долго живший среди казавшихся незыблемыми гарантий своей личной безопасности, едва ли не с верой в собственное бессмертие, внезапно обнаруживает, что его существование столь же хрупко, как существования созданий, которых он ловит себе для пропитания в морях и в небе, и что он такой же смертный, как его сосед или бедные родители. Кто мы? В чем смысл нашей жизни? Куда мы уходим, когда она кончается? Я затаенно усмехался, понимая, что доставляю старику радость, вводя его в круг этих вопросов. Он для того и тянул лямку бытования, чтобы искать ответ на них, но неосмотрительно подзадержался на земле и волей-неволей дожился до убеждения, что сама его жизнь и есть необходимый и правильный ответ. И потому моя горячка ученика, возбужденно засыпающего вопросами учителя, не могла не укреплять в нем сознание собственного превосходства.
      И вот он, молчаливый любомудр, красовался и возвышался предо мной непоколебимой скалой. Но я знал, что если силам, большим, чем мы и даже, может быть, чем тайна исчезновения Риты, будет угодно качнуть эту глыбу, учительский дух окажется в том же беспомощном и смешном положении, что и моя пытливость, знающая, конечно, заведомую невозможность ответа. Я для того и вводил старика в соблазн и позволял ему упиваться своей призрачной мощью, чтобы мне самому легче жилось среди иллюзий, будто я занят делом и каждый шаг приближает меня не к пропасти разочарования, а к тому упоительному успеху, который увенчал иных мужей, по вечной фабуле отправлявшихся, с примерной доблестью и образцовым прилежанием, на поиски жен. Я говорил о стене, ставшей для меня непреодолимой, так, словно за ней начинается дорога к заколдованному замку, где и томится моя благоверная, и остается лишь найти способ проникать сквозь стены. Но в действительности я пошел вниз - не по склону горы, не по неким ступеням и не к центру земли, а как если бы встал с ног на голову, - иными словами, я вступил в лабиринт, и этим лабиринтом была узость, которую я обрел в сознании, что на самом деле уже стар и ленив для всяких подвигов и мне по душе лежать на печи у доброго и немногословного старика, а не блуждать в бесплодных исканиях.
      Время от времени я под покровом ночи ходил в город и прогуливался перед домами вдовы Левшиной и Мартина Крюкова в надежде высмотреть что-либо подводящее к разгадке. Тайна будоражила разум. Глубокие и печальные воспоминания о жене опутывали меня, и в моем воображении срок жизни Риты заструился в обратном направлении, мощным потоком, затопляющим старость, понесся назад в ее детство. Моя малышка выглядела так свежо, была такой очаровательной... Но в тех домах ничего не происходило, они казались необитаемыми. Эзотерики - я думал и о них - похоже, оставили обжитые углы, насиженные места, уютные гнезда и теперь не шутя исполняли свою удивительную программу, полагая, что следуют высокому предназначению. О Русь!.. Даже в ночной темноте, с трудом отличимой в нижней части города от той, с какой мы сталкиваемся под закрытыми веками, я замечал гигантские корни, все ближе подбиравшиеся к улицам, к человеческому жилью. Градоначальник Логос Петрович Безрученькин тоже не шутил. В общем, я совершал вылазки, но не преувеличивал их значение и даже не причислял их к победам чувства долга над апатией, ибо и в лучшие минуты ощущал в себе тупое нежелание что-либо делать. Однажды в темноте, где тень сумрачно шествовала к тени, взвился и промелькнул, сверкнув глазами, червеобразный адвокат, и чтобы подтвердить факт слежки, а при необходимости и отделаться от нее, я ускорил шаг и вскоре очутился на освещенной улице. Баул отстал.
      Благоухающее и слегка таинственное, чуточку надуманное, как бы взятое из прочитанных в юности книг, мученичество человека, возбудившего интерес у самих отцов города и даже удостоившегося слежки, толкнуло меня в объятия швейцара, стоявшего на страже у входа в кафе, которое имело в городе славу литературного. Не один год мучила и жгла мое честолюбие мечта посетить его, и теперь я, спасаясь от Баула, колобродившего, может быть, только в моем воображении, присвоил себе право на это. Щедрые чаевые - вот на что я тратил последние гроши - исчезли в опереточном пиджачке блюдущего благопристойность литературы аргуса, и этот благородный старец, глуповато ухмыляясь беззубым ртом, препроводил меня в зал, густо населенный знакомыми и полузнакомыми лицами. Я на всякий случай кивал и раскланивался во все стороны, все-таки, что ни говори, начинающий миллионер. На крошечной эстраде, сделанной под человеческое сердце, которое пронзил стрелой амур, копошился, теряясь под копной рыжих волос, поэт Момсик, он потрясал слушателей чтением каких-то замогильных стихов. Вдруг этот удалец прервал декламацию и вытаращился на меня с таким ужасом, точно в чертах моей физиономии нашли воплощение всякие чудовищные фантазии, а в повадках проступили амбиции инфернального мира, и тогда все повернули головы в мою сторону. Я нахмурился и спросил Момсика, который, кстати сказать, тоже принадлежал к кружку Мартина Крюкова:
      - В чем дело?
      - Ни в чем... - пробормотал он сдавленно, - только я читаю на твоем лице печать дьявола, проклятый толстосум... Ты продался силам тьмы, а нужно быть добрым и добродушно смотреть на людей.
      Его вероятное намерение сыграть со мной какую-нибудь злую шутку я решил предупредить психологически важным вопросом:
      - А если тебя собираются обидеть?
      - Тогда потупиться, - теперь уже несколько бодрее ответил поэт. - Или поднять глаза и посмотреть на обидчика скорбно.
      Момсик, видимо, счел, что заболтался со мной, столь устрашающим субъектом, он бросился с эстрады к своему столику и загородился от меня наполненным до краев бокалом. Я, однако, хотел продолжить этот странным образом завязавшийся разговор и сел рядом с ним. Моя настойчивость выбила паренька из колеи. Он ведь собирался всего лишь заглушить какой-то неясный и вряд ли объяснимый страх предо мной основательной порцией вина. А я в сущности делал все, чтобы смутить его.
      - Я добр, - сформулировал я свою позицию; хотя вернее сказать, что я прежде всего обрисовал свое представление о том, каким следует быть литератору среди собратьев по перу. - И добродушно смотрю на людей. Во мне нет ничего дьявольского.
      - Правда?
      - Сущая правда. Послушай, Момсик, эти люди, - я обвел рукой зал, - они знают о завещании моего дяди?
      - Достаточно того, что это известно мне, - веско ответил поэт.
      - Если известно и им, они мне завидуют. Свиньи! Полагают, что богатство должно было привалить им, а мне лучше бы и дальше прозябать в нищете. А ты не завидуешь, Момсик? Поверь, плевать мне на эти миллионы! Я как был бродягой, так им и останусь. Скажи-ка, где мне найти Мартина Крюкова?
      - О, Мартин Крюков... - протянул Момсик. - Мартин Крюков, я слышал, теперь большой человек, не чета нам... даже тебе. Руку даю на отсечение, что ты его не найдешь. Выход один: ждать. Не исключено, он сам пожелает с тобой свидеться.
      - Видишь ли, Момсик, - сказал я, - мне сейчас не до всех этих ваших сложностей. Моя жена пропала, и у меня есть некоторые основания считать, что Мартин Крюков способен дать мне кое-какую информацию на этот счет...
      - Слушая твои рассуждения, - перебил Момсик с неожиданным волнением, я проникаюсь каким-то совершенно особым, ни на что не похожим доверием к тебе, я бы даже сказал... желанием тебе довериться и открыться. А мне есть что сказать, иначе говоря, возможна исповедь...
      Я кивнул и, готовясь выслушать его, раскрыл ладони, показывая, что не держу ни склонных к превращению в хлеба камней, ни царств, которыми мог бы искушать его.
      Тут уместно заметить, что для поддержания репутации оригинала Момсик даже летом ходил в тощем и грязном свитерке, испещренном рукописными и относительно приличными высказываниями: провозглашались истины о завидности момсикова бытия. Таким способом превращенная в подлинное произведение искусства одежка вызывала немалое возбуждение в толпе, едва ее носитель оказывался за пределами литературного круга. Особенно злостное желание не завидовать жизни Момсика, а напротив, сделать ее невыносимой и жалкой обнаруживали в милицейских участках, куда поэт, перебрав в пивной, частенько попадал вместе с его свитерком, служившим ему своеобразной визитной карточкой. Он был долговязый и худосочный, немощный, с комически важным лицом. Материально бедствуя, как и подобает истинному стихотворцу, он зарабатывал на хлеб насущный сторожевой службой при кладбищенском храме. Случалось, на погосте наш поэт задумчиво прислонялся к чьей-нибудь могиле то были минуты вдохновения, Момсик изобретал очередной шедевр. С неподкупно строгим недоумением он взирал на тех, кто отказывался признавать в нем огромный, даже попросту неимоверный для смертного поэтический дар. Некая Катюша, дебелая девица, в которой поместились бы три Момсика, была не прочь, убедившись, что ее неотразимость что-то уж чересчур препятствует ей в обладании женихами, прибрать его к рукам и деятельно испускала чары, готовая делить с виршеплетом тяготы его хрупкого и неровного пути. В ответ Момсик гнул хитрую политику: не одаряя пылкую толстуху ясными надеждами на осуществление ее видов, он сделал ее неистребимой героиней своей любовной лирики, а время от времени, как бы для того, чтобы его поэзия не отрывалась от действительности, укладывался с поклонницей в постель. Прежде чем приступить к обещанной исповеди, Момсик встал и громко, чтобы слышали все, продекламировал из своего последнего сочинения: "В пыли твой ум, но пыль то звезд далеких, и в ней хотел бы я оставить след...". Очень приличные стихи, одобрил я, отменно пишешь, мил-человек, весьма достойные создаешь образы и, чего у тебя не отнимешь, так это достоверности содержания; для пущей убедительности я добавил: высота фабулы необычайная! Момсик просиял.
      - Открою тебе секрет, - сказал он доверительным тоном. - Фамилия у меня, сам видишь, редкая и занимательная, но с точки зрения подписи под поэтическими сборниками, прямо скажем, неловкая. Я предполагаю переиначить ее в Момсэ. Я долго над этим размышлял и даже бился... я, впрочем, считай что и сейчас перед тобой как есть Момсэ. Постарайся запомнить! Это серьезно и важно, подразумевает историчность, вообще перспективу. В рассуждении наших поисков истинного отечества мое переименование выглядит, согласись, впечатляюще. С другой стороны, имеет крен в нечто иноземное, сам посуди Момсэ! - уж не с берегов ли Сены? И вот прикинь, что заварится в голове читателей, когда они в избранных сочинениях, да и в полном собрании этакого Момсэ, как если бы французского чародея, обнаружат путешествующую из баллады в балладу крошку Катю! Конечно, условность... где эти самые Кати только не водятся! Но ведь не Хлоя. Автор не рискнул? не вышел за границы окружающей его убогой среды, которая его к тому же заедает? Могут возникнуть удивления. Что же делает автор, достигнув понимания, что он больше никакой не Момсик, а - прошу помнить и жаловать - Момсэ, Момсэ Октавиан Юльевич?
      - Как! - воскликнул я в притворном изумлении. - Уже Октавиан Юльевич? В нашей-то дыре?
      - Не перебивай, - поморщился Момсэ. - В том, что я говорю, много условного, предполагающего дальнейшие метаморфозы. Одно ясно: с Катькой пора кончать.
      - Придумай и ей другое имя.
      - Не искушай.
      - Нечем! - возразил я и снова выставил для обозрения ладони.
      Поэт отхлебнул из бокала и, бросив на меня укоризненный взгляд, вымолвил:
      - Ты не понял. Да, я могу придумать для нее сотни имен, однако, что изменится в сути этой прыгающей и бодающейся козы, если она станет называться Розой или Стеллой? Я хочу иметь девушку от Бога, а не от лукавого. Я часто сиживаю на могилах наших предков и внутренним взором со всей очевидностью вижу, что они были лучше нас, а уж Катьки и подавно. Ужас как надоела мне эта бестия! Но я не привык расшвыриваться людьми, мое призвание - быть добрым, всеотзывчивым. Мне пристало любить людей. Моя поэзия похожа на умную молитву. Но существует понятие избирательности, а в более широком плане - гласности и негласности... и в порядке гласности я склонен просто-напросто отвернуться от Катьки, пусть ее... Я, возможно, не совсем ясно выражаюсь. Но скажу как на духу, в лице Катьки мы имеем нечто неподобающее, через нее, дрянь, мне опротивел весь слабый пол. Я стал чураться... Но куда его, пол этот, денешь? Выходит, я сам должен совершить какой-то маневр. И вот тут-то начинаются чудеса... Да ты сам скажи, что тебе не только там Гекуба, но и все эти Катьки, Маньки и иже с ними? что тебе юбки и лифчики? зачем тебе сидеть у бабья под каблуком? Не пора ли нам осознать, что увиваться вокруг всех этих кокеток и куртизанок, а попроще говоря, в просторечии - грязных, распутных, пьяных девок, шлюх, миловаться с ними, потакать им в их похоти и слушать, как они при этом сладострастно стонут, дело равносильное тому, что мы сейчас с тобой пойдем и вываляемся в лоханке с протухшим жиром?
      - Зачем так яростно и панически, Октавиан Юльевич? - сказал я посмеиваясь. - Ты скорбишь? Но не до безысходности, полагаю, они тебя притесняют, эти кокетки и куртизанки. Смотри на них добродушно.
      - Ты спрашиваешь зачем? - не унимался поэт. - А затем, что я от них отказываюсь и проклинаю их!
      Я был обманут в своем ожидании выудить из речей Момсика хоть какие-то полезные для меня сведения. Ничего! И ведь Момсик отнюдь не скрывал от меня правду, не уклонялся от серьезного и откровенного разговора. Он просто ничего не знал.
      Любителям забегать вперед скажу, что очень скоро подтвердится одна моя давняя догадка на счет Момсика. Тут вступает в игру небезызвестное пристрастие эзотериков и волхвователей всех мастей к зеркалам, которого не избежал и я. Как организовать и с пользой употребить эту страсть, я не знал и без околичностей скажу, что при виде Момсика с убийственной остротой сознавал ее абсурдность. Я и уходил в некий маленький абсурд довольно странной гипотезы. Если, внушал я себе, кому-то взбредет на ум поискать в разбросанном и разболтанном существе Октавиана Юльевича (тогда еще просто Момсика) свой с подобающей полнотой отразившийся образ, непременно понадобится некто третий, способный в такой операции сыграть роль увеличительного стекла. Сообразуясь с нынешним положением вещей, я, посмеиваясь, приходил к выводу, что ни Катюша, ни я на эту роль не годимся. Скажу также, что у меня нет момсиковой потребности жонглировать собственным именем. Менее всего я думал о благозвучии, когда, выпуская в свет свою первую книжку, скрылся за псевдонимом. Я хотел оградиться, заблаговременно отпереться от вероятной газетной шумихи (предосторожность, правда, вышла тщетная), хотел, чтобы меня не трогали, только и всего.
      Эти выкладки о сомнительной зеркальности Момсика могли быть завуалированной надеждой при общении с ним иметь кого-то третьего, чье присутствие отчасти снимет напряженность соприкосновения с глупостью. С легкомысленными молодыми людьми, от которых ничего путного уже не приходится ждать, - а они, как и все прочие, имеют полное право становиться героями моего повествования, - всегда лучше общаться через посредников. После разговора в кафе я почти уверовал, что Момсик теперь неизбежен для меня, что он уже фактически присутствует в моей жизни, но настолько измельчал, что я не в состоянии разглядеть его. Увеличительным стеклом стал несколько дней спустя вошедший в дом моего родственника Авенира Ивановича Платон Глухоедов. Отступая перед его внушительной поступью в глубину избы, я чувствовал, что если мне и суждено вот сейчас, сию минуту, встать с кем-то на одну доску, то разве что с Момсэ, чья ухмыляющаяся физиономия, надо сказать, уже маячила в дверях. Так Момсик вырос в моих глазах до масштаба, на который едва ли претендовал даже в самых пылких своих мечтах. Впору было протереть глаза. Перед Глухоедовым мне похваляться было нечем, и даже мой солидный родич вдруг как-то стушевался, потускнел в его присутствии. Стремительно проникнув цепкой мыслью в его душу, я понял, что он ощущает себя так, словно его внезапно переместили на корабль дураков, переставший быть всего лишь метафорой. Глядя сквозь такое увеличительное стекло на Момсэ, я сознавал всю отвратную гибельность своей лени и безалаберности, и чем больше казнил себя, тем яснее виделся мне предстоящий Глухоедову, увлекшемуся идеями Мартина Крюкова, подвижнический путь. Я был не в силах отвести глаза от его лица, но это не значит, что я любовался им, куда там! Он меня заворожил, загипнотизировал. Да и лицо ли было у него нынче? Оно ужасно позеленело за то время, что мы не встречались, и к тому же именно вытягивалось в змеиную мордашку, поскольку Глухоедов переливал в него всю свое небывалое ожесточение, напрягал его всей своей нынешней экзальтацией и одержимостью, решимостью порываться вперед, несмотря на какие бы то ни было преграды и помехи.
      Мне больше сказать о его внешности нечего, только это: он и весь устрашающе вытянулся, грубая лесная одежда на нем приобрела характер кожи, которую еще не пришло время менять, а на натуральной коже кое-где - на руках и даже на физиономии - возникли мерзкие на вид пупырышки и темно-красные бугры, видимо, намечавшие отправные точки превращения этого человека в некое доисторическое существо. Нарисованную мной ужасную картину следует, конечно, дополнить соображением, что если Глухоедов и впрямь оборачивался какой-то невидалью, то причину и отправную точку этого прискорбного события надо искать в его сердце, а не на коже, какое бы гнетущее и ошеломляющее впечатление она ни производила. Между тем он подошел к столу и, решительно отодвинув в сторону деревянную, как бы сказочную посуду Авенира Ивановича, разложил на нем лист бумаги, который извлек из обширного кармана своей походной куртки. Это была карта, и на ней чьей-то не очень твердой рукой был нарисован карандашом круг, заполненный едва ли не детской штриховкой под лес, болота и реки, а также и более чем условными изображениями населенных пунктов. Мне почему-то сразу пришло в голову, что если лес утверждался с некоторой достоверностью и иначе, собственно, не могло быть, поскольку он зеленел в этом краю повсюду, то болота, реки и в особенности деревеньки наносились на самодельную карту как попало, лишь бы не оставлять ее голой и невыразительной. В центре большого круга, а ради него, полагаю, и была изготовлена карта, помещался кружок с аккуратно выписанной цифрой один, и вокруг этой твердой и несомненно важной фигуры подобно пузырькам газа роились цифры вплоть до тринадцатой, небрежно обведенные карандашом.
      Несколько времени Глухоедов, склонившись над столом на манер полководца, обдумывающего предстоящее сражение, молча и задумчиво рассматривал это примитивное изделие неведомого, по крайней мере мне, чертежника. Я же по-прежнему изучал его крепко сбитую фигуру и изможденное лицо аскета. Наконец он перевел взгляд на меня и, словно лишь теперь вспомнив о моем присутствии, сказал:
      - Ты находишься вот здесь, Никита. - Его короткий и толстый палец накрыл один из пузырьков на окраине круга. - Стало быть, ты - номер второй тринадцатого участка.
      - А кто же первый? - спросил я.
      - Он. - Глухоедов указал на моего престарелого родича. - Если, конечно, он желает.
      Я взглянул на угрюмо сдвинувшего брови и подозрительно изучающего странную карту Авенира Ивановича и помотал головой.
      - Нет, не желает.
      - В таком случае, ты номер первый.
      - Очень хорошо, - пробормотал я. - А теперь объясни мне, пожалуйста, что все это значит. Это игра?
      Глухоедов кашлянул, прочищая горло.
      - Не игра, а нечто большее, - ответил он и многозначительно взглянул на меня.
      - Допустим... - осторожно заметил я.
      Он небрежно отодвинул в сторону крутившегося за его спиной Момсика и проделал несколько твердых, как бы железных шагов по направлению к двери, а затем, вернувшись из своего короткого путешествия в наше общество, спросил:
      - Не понимаешь?
      - Нет, - решительно возразил я.
      Словно кручья или вопросительные знаки вскинув над головой руки, Глухоедов возвестил:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21