Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Люди Дивия

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Люди Дивия - Чтение (стр. 13)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


Они не наги, напротив, они тем наряднее и пестрее одеты, чем меньше у них за душой духовной натруженности, и день ото дня, час от часу они становятся все ближе и ближе к легкому решению самых трудных, самых радикальных вопросов. Сложность существования тех, кто прежде прошел этим путем, заключалась уже в том, что для них, например, вопрос, убивать ли, часто и не вставал вовсе, тогда как те, о ком мы говорим нынче, способны убить играючи. Им не составляет ни малейшего труда быть воплощениями зла. И горение ран, боль умирания не сознаются и не ощущаются в вымощенном бумагой мирке.
      Легкость действительно пришла мзвне, культивируясь в Фоме смекалистыми, оборотистыми издателями и призрачнодумными мастерами прозы "быстрого реагирования", но насколько при этом сам Фома, за свой век одолевший от силы две-три книжки, превратился в персонажа дешевых изданий, сказать трудно, а может быть, и не нам судить об этом. Материя тонкая! Внешне Фома оставался представителем рода человеческого во плоти, стало быть, потенциальным гнездовищем совести и носителем трудных вопросов. Легкость понесла его по призрачному миру, где он мог стать и героем-любовником, и обладателем баснословного наследства, и кулачным бойцом за справедливость, но в то же время он не без основательности придерживался уже избранного курса, предполагающего внесение мизерной платы за человеческую жизнь. Так мотылек, поигрывая хилыми крылышками и как будто пошатываясь из стороны в сторону, все же неуклонно летит на свет в окошке.
      Можно прийти к довольно странному выводу, что энергия нашего мотылька в известной степени передалась старушке, которую он мысленно пометил знаком обреченности. Рост его идейности не прошел бесследно для нижневерховского общества. Во всяком случае старушка, уже давно забытая жизнью, серая, никчемная, маленькая, сморщенная, горбатенькая, бедно, до убогости, одетая, никем не замечаемая, вдруг несколько оживилась, маленько подвыпрямилась и сделалась чуточку очевиднее. Она сбросила грубый шерстяной платок, в который глухо зукутывала голову и зимой и летом, обнажила седые космы, замерцавшие отблесками озарившей ее беззубый рот улыбки; она надела платье повеселее и посвежее в окраске, просторно, а оттого, казалось, и смело, даже вызывающе сидевшее на ней, в общем-то, некий сарафан; ее нос, повинуясь движению желавших изгибаться в улыбке губ, гарпунообразно выдвинулся вперед. Причиной такого переоформления можно объявить, наверное, болезненный всплеск жизни перед ее концом, и Фома, именно так и предполагая, т. е. смутно кое о чем догадываясь, удовлетворенно потирал руки, следуя за старушкой на обретенных ими обоими легких путях. Старушонку можно было заметить теперь в парке, не в том "национальном", что создал своим корневым зодчеством Логос Петрович, а в старом, подразумевающем культуру и отдых. Корни, однако, добрались и сюда, перепутываясь с природными растениями, и подвыпившие люди здесь особенно злоупотребляли терпением адвоката Баула и доктора Пока, с ничем не окупленной наглостью и бесшабашностью нагулявших стихийную волю представителей народа прикладываясь к незаконно открытым источникам живительной влаги.
      Старушка не танцевала ни на самой танцевальной площадке, вечно гремящей в центре культурного очага, ни возле нее - на такую ступень не взошло ее воскресение из мертвых, - но звучная площадка притягивала ее сильно, и там она как бы кружилась и даже перевертывалась на музыкальных волнах. Далеко не всеми замеченная (но вниманием Фомы не обойденная) и самой себе нынче малопонятная, она почти что отделялась от земли, пробегала по ней, едва касаясь носками туфелек. И Фома, изображавший мирно гуляющего по аллем гражданина, с готовностью и с приятной улыбкой двигал головой в такт этому веселью старушкиной жизни. Он ведь не питал никаких недобрых чувств к слабому человечку, даже не подозревавшему, что его участь уже решена. Старая перечница, перестав сознавать свою дремучесть, зачудила, но все, что она могла сделать в своем новом состоянии, это слегка потереться о кипучую мощь других, поглазеть на девушек, крутящих любовь с парнями, чего уже никогда не будет с ней, и Фома, будь то в его власти, поднял бы старушку в ее внезапной оргийности даже и на невиданную высоту. Желание было, да не было настоящей возможности, не было условий для осуществления такого размаха. Он отнюдь не чувствовал своим мир, куда завлекала его старуха, не внушал себе, будто его душа, не в пример ее, исполнившейся зависти и сумасшедшего умиления, открыта всему, что здесь происходит, поскольку-де он и моложе, и сильнее, и внешне, что ни говори, привлекательнее. Все это было одинаково далеко и от кроткой живости старухи, глядящей в щель на чужое пирование, и от его желания поскорее убить ее. Он бы ни за что и не пришел сюда, когда б не взбрыки его жертвы, он как будто судил теперь с высоты достигнутой мудрости бессмыслицу, суетность людей, и только потому откликалось в нем посильное эхо на писки радости бытия, издаваемые старухой, что она стала для него самым родным и близким на свете существом.
      В эти дни, когда он следил за ней, а по сути неотвратимо надвигался на нее, Фома почти забыл о существовании Масягина и перестал зарабатывать деньги, а потому едва ли что-то ел и пил. Он жил исключительно идеей и еще уверенностью, что хорошо поест и попьет после того, как сделает дело, ибо непременно возьмет со старухи дань и ее накоплений ему хватит для праздника. Поскольку ничего другого в его душе не было, то она, жаждавшая укрупнения, какой-то триумфальной значительности, создала предполагаемому улову грандиозный масштаб, выходящий за пределы не только разумного, но и мечты. Фома словно возвысился и над собственным воображением, самым сильным произведением которого обычно бывал натюрморт из бутылки водки и доброго куска черного хлеба, и хотя грядущую зажиточность он как-то не догадывался оснастить красотой денежных знаков, чувствуя, видимо, что это было бы слишком в случае с убогой старой дурехой, все же получалось так, что он сделается обеспечен надолго, хорошо и всерьез. Он возьмет не деньги, которых скорее всего нет, а вещи - некие вещи, которых нет у него и которые, появившись, и сделают его богатым человеком. Стало быть, это все равно что вести натуральное хозяйство: засеял и унавозил поле смертью получи славный урожай, необходимый для продолжения твоей жизни. Осознав, кем он становится, Фома понял, что у него есть основания для оптимизма.
      Итак, Фома следил за старухой, в чем, по правде говоря, не было ровным счетом никакой надобности. Просто он любовался ею, издали, на расстоянии, лелеял и холил ее как залог своего будущего процветания. Убить же ее следовало в доме, чтобы сразу собрать урожай, и пройти к ней Фома мог в любую минуту, поскольку они жили по-соседству и иногда, случись их взглядам встретиться, приветствовали друг друга кивками и неясным бормотанием. И если он тянул время, не переступал порог старухиного дома и не всаживал нож в ее грудь, то это вовсе не потому, что он сомневался или трусил, или как-то чрезмерно планировал осуществление своего замысла, а только по причине бессознательного ожидания сигнала извне. Кто и как подаст этот сигнал, Фому не интересовало, он ждал и все тут. Куда больше эмоций (волна пробежала по душе, как по полю, где что-то золотисто колосится, и глаза на мгновение по-птичьи округлились) вызвало у него открытие, что его отношение к жертве достигло апогея серьезности и она для него уже не старушка, не старый гнилой пенек, а владелица неких значительных и замечательных сокровищ. Это было немножко похоже на влюбленность. Речь шла о сокровищах, не поддающихся материальному учету.
      Однажды он встретил на улице продавщицу из магазина, где подрабатывал в недавние времена, и знаменитая на рынке дама покровительственно и пряча высокомерие за грубоватой простотой обращения обрушила на него массу бесполезных вопросов: почему он больше не приходит, не заболел ли, не ударился ли в запой, может, захирел, даже в помощи нуждается, или нашел себе местечко получше, в общем, куда запропастился, разве плохо ему было на рынке, от добра ведь, известное дело, добра не ищут... Глядя на эту мужеподобную, квадратную женщину с ниточкой усиков под круглым носом и могучими, как беда или как откровение, ногами, Фома уяснил, что должен убить ее. Но как это сделать, если он до сих пор не убил старуху? И тут он понял, что сигнал прозвучал. Вся предстоящая ему жизнь вдруг четко выписалась в его голове, и это был ее план, что-то вроде проспекта, рекламирующего увлекательное путешествие: сначала старуха, потом мужиковатая продавщица и наконец Масягин. Расслабленная и чуточку подобострастная улыбка, с какой он отвечал продавщице, по-старинке чувствуя в ней начальницу, сошла с его губ, Фома подтянулся и орлиная стать вдруг образовалась и всколыхнула темными крылами в его облике на глазах изумленной собеседницы. Не понимая, что он перешел в другую главу, где для нее не предусмотрено места, а если и предусмотрено, так совсем не то, на какое она хотела бы претендовать, торговка в потрясении таращилась на него, на этого человека, которого, как теперь выяснялось, может быть, напрасно столь долго тиранила, заставляя работать как лошадь за гроши, - может быть, играла с огнем, а? У нее возникло странное ощущение, что она видит его, а он, однако, находится в это время где-то далеко, тайно покинув свою оболочку. И как она всегда подставляла своих знакомых на место персонажей тех увлекательных и нелепых книжонок, которые исправно читала, так теперь Фома внезапно соединил в себе черты ее самых любимых героев и утвердился перед ней не то поднявшимся с книжных страниц монументом, не то прокрадывающимся в ее бедную, одурманенную чрезмерным увлечением выдуманными страстями голову призраком, некой единицей бреда, ищущей удобное место для размножения.
      Тяжело стало на душе у продавщицы. Она была здоровой натурой, а вот теперь ей грозили галлюцинации или даже уже начались, ибо этот орлиный трепет в Фоме не мог не быть обманом зрения, выдумкой больного ума. Сам Фома уже изрядно удалился от нее. Пользуясь сумерками, - обладание тайной книжных перевоплощений помогало ему выдавать их за покрова ночи, - он незаметно проскользнул в дом старухи. Она не удивилась, что он вошел не постучав, если к ней кто и наведывался, что случалось очень редко, то входил без стука.
      - Чего тебе? - спросила старуха.
      Фома, вынужденный вовлечься в разговор, не стал утруждать себя выдумыванием сложных разъяснений. Он угрюмо ответил:
      - Мне бы на водку. - А в уме он знал, что приобретет много больше.
      - Где же я тебе возьму... - скрипучим, переставшим участвовать в тайне разделения полов голосом классического скряги пробормотала она. - Нашел у кого просить. У меня бедность одна, убогая я...
      Фома подумал, чем бы еще отвлечь внимание жертвы. Или поразвлечь ее перед смертью. Он покопался в том уголке памяти, где запечатлелась его собственная нищета, и вспомнил, что в коробке у него осталась только одна спичка, и сказал:
      - Тогда дай спичек!
      - Спичек? О! - Скрип в облаке сырости и гнили взметнулся под потолок, наращивая трагическую нотку. - Ишь чего захотел! Спичек! А разве я их делаю, изготовляю их, эти спички?
      - Одну! - затосковал и взмолился Фома.
      - Одну можно, - согласилась старуха, - одна - это еще куда ни шло. Дам, если найду.
      Она тяжело вздохнула, погребая жадность под грузом сознания, что в одной спичке точно нельзя отказать соседу, - случись такое, несмываемое пятно позора и бесчестия покрыло бы выработанный всей ее жизнью авторитет доброй и благородной особы. Правда, было не очень понятно, для чего ей еще нужен этот авторитет, с одной стороны, с ней и знаться-то никто не хотел, а с другой, много ли ей осталось жить, чтобы с прежним пылом работать на свою славу. Можно бы и не давать этой спички, но инерция прежних дней, стихия старого доброго времени повлекла ее к великодушию, и она, согнувшись в три погибели, принялась рыться в шкафу, пробуждая от долгой спячки свои тайники. Фома тем временем достал из кармана брюк давно заточенный и как бы облюбованный нож, раскрыл его, и когда старуха разогнулась и повернула к нему раздосадованное лицо, держа на вытянутой руке увитый клочкам паутины коробок (ибо в последний момент решилась отдать ему весь, забитый спичками до отказа), он по самую рукоятку загнал лезвие в ее хрупкую грудь. Не паук вил паутину, лохмотьями повисшую на спичечном коробке, а время, и такой же паутиной были старушечья грудь, легко пропустившая в себя нож, и вся ее жизнь, твердость и энергия которой давно рассосались.
      Фома окончательно и бесповоротно вошел в замкнутое пространство. Больше не представлялось возможным существовать где-либо еще помимо сюжета, влекшего его от убийства к убийству. И коль изначально перед ним ставилась задача ощущать себя удачливым и счастливым персонажем, он добросовестно осознал себя счастливцем, которому лишь оттого, что он ударил в грудь ножом дряхлую старуху, привалило баснословное богатство. Теперь отчего бы и не жить? Он порылся в вещах убитой. Жатва вышла скудной. Фома отыскал и изъял, сложил в мешок куски мыла, припрятанные старухой в ящике под кроватью, валенки, ветхое пальтишко и давно вышедшие из моды платья, приготовленный для погребения наряд, кое-какие мелочи из кухонной утвари, а в кухне он, кстати сказать, поел еще теплой картошки из большой кастрюли. Все эти вещи, подобранные и упакованные им, говорили о бедности не меньшей, чем его собственная, и трудно было представить, чтобы кто-то польстился на них и заплатил деньги, но мог ли Фома считать свой улов ничтожным и незавидным, если это был итог совершенного им убийства? Вещи старухи были как рассказ о ее убогой жизни, и в этом виделся смысл их похищения, высоко паривший в сознании Фомы над жалкими образами купли-продажи, над смутными мыслишками о том, куда он отправится продавать эти пожитки и сколько за них выручит.
      4. ПО СЛЕДУ, КОТОРОГО НЕТ
      Представить, что к поискам пропавшей жены, которые я объявил, приплюсовываются обременительные хлопоты о беременной женщине, было почти невыносимо для моего "индивидуального начала", я бы сказал, что это уже чересчур. А между тем присовокупление состоялось, и я ничего не мог поделать. У Дарьи даже вдруг явственно обозначился животик, чего накануне не сквозило и намеком. Впрочем, в наших условиях это с необходимой легкостью истолковывалось как знак, знаменующий ее согласие принять мою помощь, возможно, она потому и улыбалась на следующее утро, что хорошо запомнила мои горячие клятвы обрегать и защищать ее и теперь выражала удовольствие в связи с ними. Но в ее улыбке пробивалось и некоторое лукавство. Она сладко потягивалась и как будто даже строила мне глазки. Хотя я на словах пренебрег нашим возможным родством, проходящим пока стадию эмбриональности будущего Никиты Молоканова, и, ничтоже сумняшеся, отверг отчаянно напрашивающийся в данном случае символизм, Дарья все же была, в той или иной степени, моей потенциальной матерью, во всяком случае неким ее повторением, лучшей ее версией, ибо в ней я находил мудрость - мудрость явно не по возрасту - которой вовсе не находил в моей настоящей родительнице даже в ее зрелые и почтенные лета. Тайна клубилась, собственно говоря, уже на подступах к рассуждению, можно ли считать рождение будущего Никиты Молоканова моим перевоплощением, и эту тайну раскрыть мне было столь же трудно, как и найти Риту. Но трудности подстерегали меня не в сгущениях этого символизма, который, как видим, настырно лез во все щели, и даже не в вероятных напастях, сопряженных с передачей не только моего имени, но и как бы всего существа какому-то иному созданию. Это в конце концов при любом исходе останется небывальщиной. Тяготы же мои теперь усугублялись тем, что, потеряв жену, а следовательно и бремя чрезмерного общения с ней, но провозгласив своей целью ее поиск - а это цель благородная и, главное, громкая и вполне достаточная, - я в то же время ужасно влип, увяз в людях, и мне предстояло тереться на манер зерен с ними в одной плотной среде. На первый взгляд, всю эту среду одна только Дарья и создавала, но так ли? Уже то, что она была хороша собой, а ее положение беременной женщины обязывало меня и в самом деле оказывать ей немалые знаки внимания, удивительным, потрясающим образом давало ей практически выигрышное превосходство надо мной. Она вырастала в исполинскую фигуру, а когда вас всего двое в дремучем и чуточку заколдованном лесу и вокруг, может быть, на многие версты нет ни одной живой человеческой души, такие вещи ощущаются с особенной остротой. Ведь одно дело жить где-нибудь в сельской или городской общине - можно как-нибудь тишком выделиться и отвалить, культурно устраниться, спрятаться в норке, но когда ты один на один с женщиной, которая много моложе тебя и красота которой в твоих глазах волей-неволей начинает выдерживать сравнение с красотой богини, и тебе к тому же приходится прислуживать ей, служить мальчиком на побегушках при ее набирающем обороты материнстве, тут уж не до уверток.
      Мы шли по лесу, и мне казалось, что рядом со мной вышагивает колосс безупречной красоты, но весьма диких даже для моего воображения размеров. Правда, Дарья вела себя тактично, не требуя от меня никаких лишних усилий, иными словами, не капризничая, и это позволяло мне мысленно раздевать ее, сбрасывать с нее одежды, которые лишь усугубляли впечатление чего-то непомерного. Но и тут картина получалась слишком величественная и угнетающая. В моей спутнице словно воплотились все девушки, размышляющие, не покончить ли дело абортом, все беременные женщины, все начинающие матери, и пусть все они дивно хороши собой, покладисты, умны и добры ко мне, прочитывается такое столпотворение, что ни говори, как несоразмерно, неподобающе многолюдная компания для меня. Дарья, похоже, понимала, какие плоды приносит мое воображение под ее влиянием и давлением, но ничем не могла мне помочь. Не бывает ситуаций, когда женщинам под силу устранить тот вред, источником которого является сама их природа, они неисправимы, и им не дано искусство ни избавляться от собственной вредоносности, ни хотя бы прикрывать ее фиговым листочком.
      Я упомянул уже, что мы шли по лесу. Утром, едва проснувшись, мы и выступили в путь, ничего не поев; допускаю, пока над моей спутницей висит угроза превращения в ужасную мегеру, голод ей нипочем, как всякому сверхъестественному или близкому к запредельности существу, но на мне отсутствие хлеба насущного сказывалось болезненно и печально. Внутренне я чувствовал, что Дарья не будет отстаивать кружение вокруг озера, подобное вчерашнему, и без возражений последует за мной на поиски пищи, жены или, на худой конец, общества благоразумного мужчины, который вздохнет, но все же разделит со мной заботы о ней, готовящейся стать матерью. Она не могла заставить меня находиться возле того озера в ожидании голодной смерти и не должна была этого делать. Поэтому она и впрямь пошла со мной, но, лукавая, каждым своим уверенным шагом словно выпечатывала вехи возвращения к людям, среди которых она в положенный срок разродится сыном и тем самым начнет отсчет уже совсем другой, недоступной для меня, даже враждебной, а для нее совершенно нормальной и естественной жизни. И это тоже было убийственно. От стати ее и поступи веяло страшным сарказмом, насмешкой надо всем, что я делал или готов был сделать для нее. И ведь она смеялась надо мной в момент, когда я, сознавая свой мужской долг и сделавшись отчасти ее заложником, менее всего, стало быть, располагал возможностями ответить ей тем же!
      Мы шли, наверное, с добрый час, и все по однообразию, по однообразно красивому и цветущему лесу, и когда мне уже стало казаться, что вот-вот мы снова выйдем, сделав огромный круг, к озеру, с которым, конечно же, что-то связывало теперь, благодаря Дарье, и мою жизнь, впереди замаячила серая, приземистая деревенька. Я вдруг болезненно почувствовал безотрадность этого перехода от цветущего леса к убогому человеческому поселению. Последнее тоже выглядело бы красивым, когда б не лес. И переход был все равно что из одной эпохи в другую, может быть, из вечности в преходящее, это было скольжение по наклонной от солнца в тень и сырость. Мои цели становились мелкими и неприглядными, коль я пошел таким путем, но мог ли я сказать, что я его выбрал? Я был обречен на него? А как же красота? вечная ярость лесного цветения? Даже вид задумчивого и приобщенного к природе, как бы причастного тайне одинокого пастуха на холме значил не больше, чем значат всякий тщетный потуг, жалобное и надрывное усилие, надуманность и картинность, а уж о тех, кто расползлись по домам, рассеялись как свет в тумане, раздробились на атомы бесцельного существования, кто смешался с пылью, с трухой и стал кишеть в ней подобно насекомым, - о них и говорить не приходится. Ладно пастух, что с него взять! Он выводит стадо на луг и там каждый раз заново познает счастье одиночества, ибо никто не мешает ему отпивать из хлопотно припасенной бутылочки и затем устремлять взгляд в окружающее пространство, по преимуществу в пустоту, называя это размышлением и созерцанием. Но попрятавшиеся по домам, разве могли что-то значить перед красотой леса их горести, болезни, невзгоды, проблемы, страдания? Входя с такими мыслями в деревню, где я надеялся утолить голод и определиться на дальнейшее, я испытывал сильное раздражение и оттого лишь яснее понимал, что и собственные мои страдания и лишения, пережитые ночью в лесу, - пустой звук, и когда б речь шла о том, что только ценой новых моих мучений устоит красота леса, я должен был бы без колебаний принять их. Вот это условие сохранения истины и красоты, важной эпохи, культуры, самой вечности, условие, которое мог озвучить лишь величайший по смелости и откровенности ум, открылось мне. Оно пришло как откровение, вдохнуло новую жизнь в мою грудь, и я расправил плечи.
      В первом же доме, куда мы вошли, обнаружился на постое у старухи Валунец, красивый и изящный мужчина средних лет, недавний парнишка, благолепный старец в обозримом будущем. Быстрое течение жизни оставило на его внешности грязевые подтеки, ил, поднятый со дна, задержался, но и в нем алмазно сиял ангел, а не барахтался безобразный водяной. У скромного агнца этого тоже был вид задумчиво приобщающегося, почти уже причастного, но никакого стада он, покорно ждавший знака от Мартина Крюкова, не имел. Не пастух, не поводырь; по грусти, сгустившейся на его тихой, пепельно-серой физиономии, когда мы вошли, я даже предположил у него сильные сомнения в целесообразности игры, в которой он согласился участвовать. Впрочем, едва он сообразил, что мы никакие не вестники, предваряющие его исход из этого места в некое другое, назначенное волей кукловода, его лицо разгладилось и даже отчасти просияло. Уже по одному этому я понял, какой же он в сущности непритязательный, смирный, положительный человек науки и созерцания и насколько ему чужда стихия, побуждающая прочих эзотериков и духовидцев идти к намеченной цели иной раз и напролом. Его бы пожалеть за этот отрыв от более естественной и правильной для него жизни, от рационального домашнего питания и продуктивной работы за письменным столом, но ведь, с другой стороны, никто силой его не лишал кабинета, ученых занятий, кафедры, лекций, проповедей или чем он там занимался. С несколько неуклюжей простотой идейно опростившегося господина Валунец сотворил фигуру деревенского гостеприимства, выставив на стол пресловутое "чем богаты", и я, не забывая бросать на этого мнимого старожила убогой деревеньки благодарные взгляды, накинулся на картошку, очень кстати сварившуюся в печи. Дарья не отставала от меня, и это было еще одним свидетельством перемены ее настроения: девушка окончательно решила оставить ребенка. Очень хорошо! Я прикидывал, насколько Валунец пригоден к роли приемного отца будущего младенца. Я очень мало знал его, но меня обнадежило и порадовало мудрое спокойствие, с которым он воспринял наш визит, нарушавший правила игры. Видимо, он не принадлежал к тем, кто придает чрезвычайное значение форме, тем более в ущерб содержанию, а может быть, уже соскучился в деревне, где ему только и оставалось что думать о пределах, до которых он способен дойти в своем опрощении.
      - Виктор, - сказал я, выпив стакан водки и хорошо закусив, - ты ведь, если не ошибаюсь, работаешь не то в библиотеке, не то в научном институте и в результате занимаешься историей, не так ли?.. А что же тебя, ученого человека, книжного червя, привело в лес, в глушь?
      - Будто не знаешь, - хмуро отозвался он.
      - Ты недоволен, что согласился на это? Считаешь, что ввязался в авантюру?
      - Ничуть не бывало.
      Не удавалось мне раскрепостить его дух, развязать ему язык. Он подсовывал обрывки своих мыслей, чтобы я большим умственным трудом воссоздал из них правду его внутреннего состояния, но мне, слегка разомлевшему от обильной еды и выпитого, вовсе не хотелось заниматься подобной работой.
      - Хорошо, зайдем с другой стороны, - сказал я. - За тобой должок в виде истории, Виктор. За тобой рассказ о том необыкновенном, что произошло с тобой здесь или по дороге сюда. Не будешь же ты уверять меня, будто ничего заслуживающего внимания с тобой не случилось?
      - Кое-что случилось, - ответил Валунец и пристально посмотрел мне в глаза.
      - Что-то, что имеет отношение ко мне?
      - Да, не исключено... Хотя полной уверенности у меня нет.
      - Рассказывай!
      Напрасно я ждал, что Валунец тотчас с жаром пустится повествовать о событии, сколько-то, судя по всему, все же потрясшем его воображение. Он все уклонялся от обещанного рассказа, в каком-то своем отрешенном томлении даже чуточку темнил, и в мою душу невольно закралось подозрение, что дело не только в его опасениях как-то обескуражить меня и, может быть, даже вовсе не в них, а в общем его отступничестве, в его инакомыслии, которое тут, в лесу, с некоторой даже яростью восстало на чрезмерно раздувшийся авторитет Мартина Крюкова. Я мог лишь строить на этот счет те или иные догадки, поскольку происходящее с верховскими эзотериками после того, как моя жена пропала где-то среди них, стало, напомню, закрытой областью для моего внутреннего взора, давно уже получившего у меня наименование литературного метода. О нынешней ситуации я узнавал лишь по мере того, как меня в нее посвящали. Но прошлое эзотериков, в том числе и Валунца, оставалось для меня открытым, и я без затруднений отыскивал в нем точку, где начинался нынешний бунт моего собеседника. Он не меньше других бился над разгадкой всех тех тайн, в которые эти парни погружались с головой, как в трясину, однако он шел самостоятельным путем и, между прочим, не терпел догм. И его правота не подлежит сомнению, ведь что же могло быть настоящей догмой в том, что само еще не имело сколько-нибудь определенных очертаний и было лишь условием задачи, целью исканий и самим поиском, еще только замыслом, проектом и ничуть не открытием? Но отличие Валунца от большинства наших любомудров состояло в том, что в нем отсутствовали трибун и фанатик, твердолобый адепт, и если он и вступал в спор, то разве что в бумажный, с массой всяких более или менее добросовестно изложенных аргументов. Тогда как его друзья, не слишком-то пристрастившиеся к чтению, не говоря уже о тонком искусстве диалектики, предпочитали горячиться и увлекаться, легко подпадали под влияние сильных личностей, вроде Мартина Крюкова и, радуясь своему званию эзотериков, мало задумывались, к чему оно их обязывает.
      - Я не получил систематического образования, - наконец начал он, - и не работаю ни в библиотеке, ни в институте, как ты полагаешь. Я работаю дома. Пишу книгу.
      - Ну да, - подхватил я, - знаю, то есть, вернее сказать, наслышан и... - тут я напитал свои интонации небольшой дозой недовольства, - считаю, что ты изначально взял неверный тон. Это я по поводу твоей книги... Не с того ты начал, друг. Мне сейчас, прямо сказать, не до твоей книги.
      У меня был выбор: либо все еще ссылаться на некие слухи, либо откровенно и убийственно показать ему, что мне, вооруженному испытанным методом, абсолютно понятен и соответственно известен почти до конца ход его мысли. Из симпатии к нему я выбрал первое. Я сказал:
      - Но раз уж на то пошло, давай поговорим о книге. Если я верно уловил суть... а это, знаешь, только сплетни, разговоры вокруг да около... ты пишешь о том о сем, главку о чем-то из древней истории, главку о том, что тебя неверно поняли в каком-то конкретном случае, а потом вдруг пускаешься в рассуждения о поэзии или о музыке...
      - Это действительно так, - перебил он с горячностью, защищая свое творение. - И это тоже метод, не хуже твоего. Кроме того, это, собственно, по горячим следам... во многом взято прямо из нынешней жизни, отражает ее. Единственный аргумент, который ты можешь привести против моего метода, это тот, что-де постичь по-настоящему современность можно лишь по прошествии времени, а не, так сказать, с пылу, с жару. Но я привожу множество историчесих параллелей. Это звучит убедительно? Я подкрепляю сказанное о наших днях примерами, которые нахожу в отдаленном прошлом и которые, заметь, не подлежат сомнению, считаются вполне обоснованными в исторической науке.
      - Я не против твоего метода. Он имеет право на существование. Я лишь против того, чтобы ты считал его научным и придавал своему сочинению вид какого-то ученого трактата, а не свободного рассуждения. На чем, скажи, сосредоточится в твоей книжке настоящий логик? На какой идее? Ты вытягиваешь собственную личность в нить, она и проходит сквозь всю твою книгу, но ученому читателю этого мало. Ему подавай наукообразность, а то, что делаешь ты, это скорее мемуары, записки созерцателя, какого-то, как любят прибавлять, постороннего, может быть, просто добродушного дядечки, который по утрам бредет за газетой, почитая за обязанность глазеть при этом по сторонам. Дорога наводит его на некие размышления, и, вернувшись домой, он их и излагает. Это стиль, согласен, но силу он обретает у единиц, извини - не у валунцов, а у кого-то даже единственного, у какого-то фантастического антимыслителя, который всю свою расслабленность и рассеянность вдруг выворачивает наизнанку... да с такой мощью, с такой жаждой свободы, раскрепощения, что мы за один хруст его косточек отдадим добрую сотню мыслителей!
      Я разгорячился, Валунец затих. Мои слова принудили его к размышлениям, и он тут же позабыл не только об обещании рассказать мне историю, но и вообще о моем существовании. Он с головой погрузился в думы, и полагаю, был не прочь отразить их на бумаге, в рукописи, которую наверняка прихватил с собой. Понимая, что он без вмешательства извне не выйдет из этого состояния, я напомнил ему о себе покашливанием, поторопил его.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21