Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Люди Дивия

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Люди Дивия - Чтение (стр. 3)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


      - История пьяницы или история вдовы?
      - Мне особо рассказывать нечего, моя жизнь не представляет ровным счетом никакого интереса. Туман! Свинство... Бывают книги и разговоры. Наши от меня не отказываются и, я верю, никогда не откажутся. Мне остается лишь благодарить их за это.
      Так беседуя, они спустились в нижний Верхов, в котловину, на которую Остромыслов временем раньше смотрел с горы, постигая правильность своего выбора, и в лабиринте разухабистых улочек подошли к большому деревянному дому в один этаж, но сильно вытянутому в длину, с каким-то темным архитектурным беспорядком вместо крыши. В доме, в большой, грубо обставленной комнате Остромыслов увидел накрытый стол и множество знакомых лиц. Тут были те, кого Глебушкин с чувством называл "нашими", - всего Остромыслов наскоро насчитал одиннадцать человек, с остротой заглянувшего в неизвестность провидения ощущая себя двенадцатым. Ему обрадовались, а он выразил сожаление, что не узнал своевременно о кончине Левшина и не приехал раньше.
      Вдова Клавдия встала из-за стола, подошла к гостю, и они расцеловались. Остромыслов поцеловал ей и руку. На его глазах выступили слезы, он прижал руку Клавдии ладонью к своей груди и, заглядывая в ее ясные и неподвижные глаза сраженной безутешным горем женщины, все больше и больше плакал. Все как-то почернело вокруг от сознания, что Ваня Левшин никогда впредь не наполнит своим мятежным существованием этот большой, старый дом, и Остромыслов не знал, сошлись ли и остальные в этом впечатлении внезапного затмения или они уже привыкли к безысходности и живут в постоянном осознании утраты. По их виду, впрочем, нельзя было заключить ничего определенно мученического и страшного. Среди всех этих мужественных и красивых людей, пришедших почтить сорокодневное отсутствие друга, сумрачно отдававшее вечностью, только у Остромыслова глаза были на мокром месте, и он не мог унять поток слез, падавший к ногам прекрасной и гордой вдовы. Черная полупрозрачная косынка, обволакивавшая ее шею, жутко оттеняла какую-то выстраданную белизну женской кожи. Женщина была на целую голову выше Остромыслова и сверху вниз смотрела на его поникшую, сгорбившуюся фигурку, на остро вздернутые в бесплодном усилиии сдержать рыдания плечи.
      За столом Глебушкин снова поднял вопрос об учительстве Левшина, уже известный Остромыслову, а вдова, слушая неумолчного пьяницу, опиралась локтем на плечо сидевшего рядом с ней философа. Остромыслов пил и ел, но покой не воцарялся в его душе, он каким-то образом угадывал в Клавдии, угадывал, а может быть, и чуял смерть Ивана Левшина, стало быть, в некотором роде и смерть вообще. Но сквозь такую Клавдию, нарисованную взыгравшим воображением, наверняка можно пройти, как сквозь призрак, пройти с тем, чтобы заново возродиться, и, наверное, он чувствовал все же не тупик смерти, а будущность, некую будущую тайну, мерцавшую и сиявшую в глубоко спрятанном сердце женщины. Столь быстро перейдя от слез к еде, напиткам и путешествию по женским недрам, он не мог не хотеть Клавдию, но из уважения к ее покойному мужу да и к той тяжести ее мощного тела, которую она все безогляднее перекладывала на него, полагал, что хочет просто подчиниться ей, служить ей опорой и подставкой в ее горе и безмерной скорби.
      Это не вполне соответствовало замыслам, с которыми он приехал в Верхов, но тело Клавдии было так близко и так выдувало на него особый женский жар, что Остромыслов на время позабыл о задуманной им книге. Смущенный чарами вдовы, которые она, ясное дело, и не думала испускать на него сознательно, он делал вид, будто внимательно слушает разглагольствования Глебушкина, а чтобы не оставить у того ни малейших сомнений в этом, неустанно одаривал друга довольной, поощряющей улыбкой. Думал, уже думал Остромыслов дотянуться до уха вдовы и сказать о своей готовности быть ее верным витязем. Но кому это нужно? и зачем? Он смутно улавливал, что у нее есть другое имя, и, не ведая, каким образом у него возникло такое понятие и представление о ней, только и мог что спрашивать себя: кому же он будет посвящать свои подвиги, если не знает ее настоящего имени?
      - Иван был настоящим исполином, - низким грудным голосом вымолвила Клавдия. Болтовня Глебушкина ей явно надоела. Она обвела всех как бы потухшим, но оттого более твердым и выразительным взглядом, выдержала паузу, готовая чудовищно встрепенуться, если кто-нибудь возразит ей или захочет еще поговорить о постороннем и пустом. Но все молчали; Клавдия произнесла: - Мой муж был героем и заслуживает, чтобы о нем было сказано слово.
      Порыв ветра пробежал по комнате, и огромная туча, наклонив иссиня-черную голову к раскрытому окну и помотав ею, как чем-то недовольная лошадь, заслонила день.
      - Кто-нибудь, закройте окно! - велела вдова и начала рассказ.
      ПОВЕСТЬ О ИВАНЕ ЛЕВШИНЕ----------------------- Однажды погожим летним вечером мы с мужем гуляли на пристани. На противоположном берегу, где больше деревня, чем город, внезапно словно разлетелся в щепы маленький неказистый дом, оттуда выбежал какой-то человек и замахал руками, привлекая наше внимание. Его рот болтался как окровавленная тряпка на ветру, ибо он отчаянно старался докричаться до нас. Но Иван Левшин понимал многое и без слов. Тот человек был соседом его бывшей жены, принимавшим в ней большое и не совсем бескорыстное участие, и он торопился сообщить Ване, что его сын, крошка Ваничка, неожиданно умер.
      Условия, в которых живут великие, порой ужасны; как часто мы видим, что герои вынуждены прозябать в безвестности, прирожденные деятели лишены поля деятельности, от вождей отворачивается народ, пророков не желают слушать, оригинальное, новаторское учение остается без внимания, а если кто и пользуется им, то не платит, и автор оказывается в немыслимой нищете. За несколько лет до смерти моего мужа мы впали в такую беспросветную нужду, что, случалось, несколько дней кряду нам не на что было купить и четвертушки хлеба и мы ходили в лес взять от природы хоть что-нибудь, что могло утолить наш голод, притупить его. Мне казалось, какая-то смертельная усталость и слабость зарождается в могучем теле Ивана. Часами он сидел перед домом на завалинке, низко опустив голову и греясь на солнышке, и я видела, что он, изнурившись, просто не в состоянии подняться и стряхнуть с себя одурь. Стоило ли удивляться? Так происходило с ним оттого, что он не вылежал на печи, в расслабленности и набираясь сил, положенные десятилетия, вынужденный откликаться на разные суетности, которые нынешняя жизнь навязывает всем без разбора. Богатырь ли ты, хлюпик, мыслитель, поэт, созерцатель, созрел ты, нет ли - вставай и ходи! Давай, пошевеливайся! Труба зовет. То школа, то институт, то добывание хлеба насущного; семья и продолжение рода; то закрытое общество и железный занавес, то открытое и демократия без границ; то у всяких блюстителей порядка руки чешутся, если ты не занят общественно-полезным трудом, то им даже лучше, если тебе негде приложить силы и остается только отправить зубы на полку, лечь на кровать и протянуть ноги; то вода, то огонь; то дом разваливается, то жена недовольна, хнычет и жалуется... Вот судьба человека. Казалось бы, кто способен увернуться от подобных требований? А Иван, не восставая открыто, все же словно уходил в сторону, достаточно было взглянуть, как он сидел на той завалинке, отрешенный от всего, отказавшийся от всякой ответственности... Я не смела протестовать, понимая: он в ответе за нечто высшее, чего мне не дано знать. Но судьба есть судьба, и она, не принимая во внимание никакие обстоятельства, жестоко мстила Ивану за то, что не была исполнена. Сознавая, что никто не виновен в нашем бедственном положении, а на рок не очень-то замахнешься, Иван никому никогда не жаловался, и ни друзья, ни враги не знали, что мы пухнем и умираем с голоду. Богатырь гордо нес свой крест, я же была при нем.
      Но лишь когда мы шли за гробом его сына Ванички, я поняла, какая огромная сила заключена в моем муже и что ей некуда уходить, кроме как вместе с ним в могилу. Он шел, высокий, статный, прекрасный, как бог, и в то же время рано поседевший, с залегшими у рта горькими складками, с безумно горящими глазами. Горе ожесточило его, но над гробом мальчика, которого он любил как никого на этом свете, он не уронил и слезинки. Все чуждо смотрели на него, считая его чуть ли не виновником преждевременной смерти крошки. Но Иван не обращал внимания на людскую глупость. Он бросил жену и ребенка и ушел ко мне, но это никак не могло быть причиной смерти Ванички, по крайней мере большей, чем болезнь, унесшая его жизнь.
      Как они кривили лица, пытаясь выразить отвращение, как поджимали губы в гневе, что этот, как они полагали, распутник и негодяй, дышит одним с ними воздухом! А я гордилась им. Ветер тронул прядь волос на его большой голове, приподнял ее, и я снова и снова думала о том, как он красив в этой игре солнечных лучей и воздуха, как он величав в своем горе. Я знала его как ученого, поэта, сказителя, как человека, обращенного к сокровеннейшим тайнам мира, он и вышагивал, как подобает истинному исполину духа, отнюдь не заламывая рук и не шмыгая носом, но в том шествии я узнала его и с другой стороны. В какой-то момент он повернул ко мне лицо, я думала ободряюще кивнуть ему, но запнулась, прочитав в его глазах страшную решимость и сообразив, что он проклял Бога. Я приблизилась к нему, незаметно сжала его руку и прошептала:
      - Милый, что ты... Неужели? Я прошу тебя, не надо!
      Но он не принял мой протест и окончательно протянул нить своей жизни между разведенными лезвиями ножниц, которыми судьба вершит последний суд. Он встал меж двух огней: с одной стороны, невозможность исполнить волю этой самой судьбы, с другой - отказ от Бога, единственного, кто мог оказать ему реальную помощь. Такая ситуация не могла его не убить. Неведомые силы по кускам растаскивали, разворовывали его жизнь.
      В ту ночь, когда он умер, я, почувствовав его смерть, встала в белой ночной рубашке, босая и с распущенными волосами, раздела его, обмыла и, прежде чем одеть во все чистое, приготовленное как раз к такому случаю, разделась сама догола и легла рядом с ним. Накануне нас, как злостных неплательщиков, лишили электричества, и то, о чем я рассказываю, происходило при неверном и малом свете свечи, которая стояла в изголовье кровати. Иван был необыкновенно красив и спокоен, и я, обнимая его и утрачивая, не плакала, а любовалась им. Пламя свечи замерло, а свет лег над нашими головами как прозрачная крыша. Я вдруг заметила, что он стал гуще и как-то расширился, захватывая и облекая собой комнату. В следующее мгновение он уже спадал как роса, но за ним теперь стояла массивность, и я видела, что он влажно и серебристо скатывается с мощных и угрюмых сводов и мы с умершим мужем находимся посреди пещеры, на ложе, лишь отдаленно смахивающем на наше супружеское ложе. И в этом странном мире я продолжала обнимать и целовать умершего, поскольку у меня не было ни другого спутника, ни другого защитника. Иван повернул ко мне бледное, в своем преображении особенно красивое и ясное лицо, посмотрел на меня с ласковой улыбкой и сказал:
      - Не бойся моей смерти, потому что она ограничена, как все вторичное, и за ней твоя вторая жизнь.
      - Не спорю и обещаю не бояться, - ответила я. - Только больше всего мне по душе, что ты снова жив и я могу обнимать и целовать тебя, как прежде.
      - Я жив, но не той жизнью, которая известна тебе, - возразил он с мягкой улыбкой. - Впрочем, обнимать меня и целовать ты можешь. А теперь посмотри. - Он медленно встал и подошел к широкому отверстию, видневшемуся в дальнем конце пещеры, а я, чтобы не отстать от него и ничего не упустить, тем более драгоценное время, оставшееся нам, подбежала к нему, встала рядом и обняла его голые плечи. - Здесь начинается лабиринт, - сказал Иван, - и ты должна по нему пройти. Нет, не сейчас, но когда ты перестанешь быть со мной, ты так или иначе вступишь в него. Сейчас же только загляни, чтобы получить некоторое представление.
      Я посмотрела в темноту прохода, и там что-то смутно зашевелилось, а потом близко, как бы стремясь просунуться в пещеру, где мы с Иваном стояли и были более или менее защищены, промелькнула невероятно уродливая рожа. Я испуганно отпрянула. Иван удержал меня за руку и слабо усмехнулся.
      - Не сказать, чтобы там меня ждали приятные встречи, - воскликнула я.
      Он согласился:
      - Да, это трудный и тяжелый путь.
      - Но почему не достаточно одного раза, вот просто потому, что ты снова жив и снова со мной и мы с тобой здесь и я уже повидала пещеру и лабиринт?
      - Я не могу тебе этого объяснить, - сказал он, пожав плечами, - знаю только, что не достаточно. Это еще не перерождение, а лишь указание на него, даже, может быть, всего лишь на его возможность.
      - Значит, я вправе отказаться?
      - Если мы станем это обсуждать, разговор затянется, а у меня нет времени, - сказал Иван решительно, не терпящим возражений тоном, как он говорил со мной всегда, когда я вела себя неразумно. - Ты должна решить сразу, сейчас. И я верю, что ты не откажешься. Ведь в каком-то смысле ты будешь делать это ради меня.
      Я собралась с духом и ответила:
      - Я согласна.
      Он тут же вернулся на ложе, лег и скрестил руки на груди, а я легла опять рядом с ним; он умер и потерян безвозвратно, я осознала это и только тогда решилась сообщить другим о его смерти.
      ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПЛЮС-МИНУС ДЕВЯТЬ БАЛЛОВ-------- Интересная повесть, подумал Остромыслов, но некоторые детали внушают сомнения, да и пафос главной направленности, поскольку я - не знаю, как другие, я ответчик только за себя! - не позволил рассказчице сбить меня с толку, способен вызвать разве что улыбку. Она, конечно, и впрямь могла лечь в постель с ним, мертвым, с нее станется, но ни за какие коврижки не поверю во все остальное, во всю эту чертовщину.
      Как, однако, удивляет и даже потрясает глубина человеческих отношений... особенно когда сам ты смотришь чуточку со стороны, приглядываешься и Бог знает что насильно вталкивает в тебя уверенность, что тебе-то подобное недоступно. Из какой бездны вдруг взглядывает человек на человека. И какая это одновременно высота! Эта женщина всю свою супружескую жизнь благоговела перед мужем, называла его не иначе как великим ученым и поэтом, словно не видя, что он прежде всего трутень, не желающий обеспечить ни себе, ни ей сколько-нибудь сносное существование. А когда он умер, она легла рядом с ним, как преданная собака рядом с могилой хозяина, и вдруг увидела в нем принца, но не того, о котором грезят простодушные и глупые девчонки, а настоящего, разве что не могла объяснить и понять, из какого королевства он пришел. Разум ниже и беспомощнее души, когда она достигает подобных высот, и чтобы хоть как-нибудь растолковать ее завидный взлет, а еще лучше сказать, чтобы хоть чем-то заполнить образовавшуюся между ними пропасть, сочиняет легенды. Так и Левшин отныне навсегда останется в наших глазах легендой, обитателем таинственной пещеры и покровителем тайных могущественных сил.
      По ходу рассказа самой Клавдией освобожденный от тирании, которую она незаметно для себя создала грубоватым исканием опоры в друзьях, Остромыслов теперь свободно перемещался по комнате и имел возможность получше приглядеться к присутствующим. Многих из них он словно видел впервые. Туча так и не разразилась дождем и грозой, но по-прежнему стояла за окном, и в комнате пришлось включить свет. Разные мелкие огоньки вспыхнули в углах, разгоняя тьму, но оставляя таинственность, лишь подчеркивая атмосферу заговора. Остромыслов мысленно отметил это наличие электричества, отключение которого сыграло немалую роль в повествовании Клавдии. Следовательно, друзья, придя хоронить Левшина и столкнувшись с отвратительной нищетой, предлагающей им похоронить друга не то что не с почестями, а даже, может быть, с чрезмерной скудостью, скажем, в обычном холщовом мешке, быстро исправили положение и, горько сетуя на то, что не знали ничего раньше, вообще выправили жизнь бедной женщины, не исключено, что и навсегда. Как иначе объяснить эти весьма пышные сороковины, сияние огоньков и поведение вдовы, в котором нельзя не увидеть уверенность в завтрашнем дне? Но в той торопливой дружности, с какой они взялись за устройство ее благополучия, легко просматривается и тема тонкого, не лишенного идеологической корысти расчета. Каким-то образом с первого взгляда, хотя бы и на ту нищету, в которой прожил жизнь действительно замечательный человек и по-своему впрямь великий сказочник, они уловили неотвратимость легенды, пусть еще неизвестной и неясной им, но несомненно обязывающей их деятельно участвовать в ее сотворении. Никто и никогда не докажет Остромыслову, что это не так.
      Теперь-то они спокойны, они уже знают, героем какой поэмы стал Иван Левшин, в каком сказочном ореоле он выступает, чтобы навеять на них сон разума, обессилевшего перед метаниями и прорывами души. И они благодушно одобряли свои предшествующие действия, обеспечившие другу приличные похороны, а его вдове достойное существование, и с невозмутимостью уверенных в себе людей двигались навстречу сну, не утруждаясь поисками разъяснений странного поведения Левшина после смерти и не строя догадки, не начался ли сон раньше, только не с ними, а с Клавдией, прикорнувшей на груди у покойника и невзначай сомкнувшей вежды. Движения Остромыслова обрели томность, замедлились, и он сам уже как будто клонился в сон, а его впечатления тем временем угрюмо складывались в не очень-то хорошую, даже, наверное, подлую, да вот только не лишенную черт убедительности версию. Люди явились сюда как зрители, пришли послушать романтическую историю, очевидно, зная даже заранее, что она поразит их воображение и в некотором смысле перевернет всю их жизнь. Но поскольку их посещение деревянного дома, в котором они уже успели создать определенный уют, поводом имело все же не мотив традиционно-культурного выхода на театр, а трагическое празднование сокородневие скитаний друга по загробному миру, они вынужденно взяли на себя отчасти и роль участников спектакля, роль зрителей, соглашающихся с волей неведомого режиссера, пожелавшего задействовать их в своих удивительных выдумках.
      Пожалуй, проще, чем кому бы то ни было, среди всей этой театрализованности держаться Глебушкину, ведь он всего лишь пьян, готов и плакать и смеяться, он снует от гостя к гостю, не чувствуя их вынужденной надуманности, не замечая пристального взгляда, который они, изо всех сил стараясь казаться непринужденными, бросают в пропасть явленного Клавдией баснословия. Глебушкин не видит их напряженности, не разделяет с ними их тревоги, ему вполне весело, и на самом деле он, наверное, горше всех собравшихся, за исключением, может быть, самой вдовы, переживает безнадежность утраты. А вот ему, Остромыслову, непросто, ужас как непросто. Он как будто видит насквозь этих людей, а с другой стороны, не есть ли то, что он вычерпывает из их образов, собственное его состояние, собственное его переживание ситуации? Не означает ли все это, что он, не находя в себе самом чувствительной струны, готовой откликаться на беду и горе других, приписывает и этим другим некую холодную и бесстрастную театрализованность?
      Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, которого до этих пор держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что сам он потому и одет повседневно, что никакой другой одежды у него попросту нет. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, если не праздник, то и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.
      Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился человек, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".
      Но время проделало над ним свою удручающую работу, Мартин Крюков постарел, поостыл, померк, ударился в пессимизм, даже в какое-то маленькое и пугливое человеконенавистничество, и больше ни во что не верил, во всяком случае хотел думать, что не верит. Он слишком хорошо знал, как легко ломается человек, как из бодрого, полного всяких упований и стремлений становится низменным, подлым и циничным, почти животным, которое загнали и довели до полного краха, падения, а потом вдруг оставили в покое, после чего оно уже предпочитает скалить зубы и на всякий случай всех кусать. Иными словами, он познал самые отвратительные стороны человека, а это не располагает к вере во всякие перемены, прогрессы и теории, провозглашающие своей целью улучшению человеческого рода. Мартин Крюков страдал от собственного неверия, но и оттого, что жизнь ничего, кроме неверия, в действительности не предлагает.
      И вот этот человек, единственный, кто еще сидел за столом, а не бродил в рассеянии по комнате, вдруг поднял свое убитое, изможденное, раз от разу все более старое и печальное лицо и вновь завел разговор об выявившейся в рассказе Клавдии пещере с отверстием в лабиринт. Это случилось много позже того, как гости уже выразили вдове восхищение ее сумеречным и трагическим повествованием. Мартин Крюков стал говорить, превозмогая рассеяние присутствующих, и долго не мог остановиться. Между тем кровь зашумела и заколобродила в голове Остромыслова, едва он сообразил, что этот человек, страшно и в сущности поучительно заржавевший в битве с тиранией, вознамерился взвалить на свои плечи особую миссию. Как обезумевший, с ненавистью воззрился он на Мартина Крюкова, в диком отчаянии выпучил глаза. Он и сам не ведал, отчего так взъелся на старика, но разбираться было некогда. Сжав кулаки и выскочив на середину комнаты, Остромыслов заверещал:
      - Ты кричал: свобода, свобода! И я тебя уважал, не скрою, я завидовал твоей храбрости! Но и тогда ты поговаривал о цензуре, о необходимых средствах стеснения и ограничения... уже тогда ты одним предписывал руководить и управлять свободой других... а с этого начинается, начинается, начинается... - Зайдясь в крике, Остромыслов не выдержал мрачного взгляда Мартина Крюкова, откинулся назад, запрокинул голову и вытаращил глаза в темно клубящийся потолок. - Несвобода! - завопил он. - Новая тирания! Опять цензура, путы, кандалы! Ты вещал: мы создадим общество создателей духовного общества, а тех, кто все портит и разрушает, отдалим от нашей работы, средствами цензуры ограничим их разлагающее влияние на массы, а в случае необходимости и изолируем их. И это ты называешь свободой? Считать врагами тех, кто не желает верить в твоего бога, в твое понимание духовности и мироустройства, - это и значит свободно мыслить?
      Мартин Крюков просто сделал паузу, выжидая, пока странным образом разгорячившийся Остромыслов заглохнет. Это случилось. Остромыслов сник и, некстати выскочивший было на передний план, теперь заслуженно оказался за спинами более правильных слушателей. Едва ли не роскошный в своем пессимизме Мартин Крюков вновь принялся держать пространную речь. Он понимал, что кто-то должен взять на себя инициативу, он понял это сразу после точки, которую поставила Клавдия в своем рассказе, как и то, что "инициатива" в данном случае особенно не случайно созвучна "инициации", которая предполагалась следствием наставлений покойного Левшина или, если угодно, зловещего видения его вдовы. Но инициативу явно никто не хотел брать на себя, не хотел и Мартин Крюков. И вместе с тем он твердо знал, знал выстраданным всей жизнью знанием, что если никто не возьмет ее за ближайшую минуту, две, максимум полчаса, он, именно он - как самый бывалый и испытанный среди собравшихся, матерый и, наконец, единственный, кто силен духом, - должен будет сделать это. И теперь он это делал.
      - Среди любителей старины, которых немало в нашем городе и к которым несомненно принадлежим мы с вами, - медленно ронял Мартин Крюков слова, западавшие в душу слушателей, - издавна повелось с особой любовью изучать фольклор, собирать сказы, былины, исследовать летописи, копаться в архивах, создавать философию истории. Для чего? Наша цель - воссоздать образ Руси, не просто древней, конечно, а именно истинной. Узреть лик... Добраться до начала начал, до первейшей обители, где отечество не отличимо - и это нужно сказать сразу - от моего истинного "я". Но странен, да и непригоден для нашего дела тот, кто думает, будто этот образ и эта обитель находятся вне нас, где-то во внешней реальности, в современности, хотя бы и в скрытом виде. - Мартин Крюков поднял брови домиком, рисуя место, где он предается изумлению, видя разных чудаков. - Или в некоем параллельном мире, продолжал он, - или в другом измерении, или вообще в какой-то непостижимой трансцендентности. То, что Клавдия легла рядом с умершим Иваном и ее живое сердце билось, а его молчало, как нельзя лучше показывает силу и образность жизни в противопоставлении смерти, ее немоте, ее несуществованию. Что умерло, того больше нет. И то, что Клавдия не только выдержала испытание и не умерла от страха, но и подняла Ивана с ложа смерти, заставила его говорить, со всей очевидностью доказывает: образ, обитель - они здесь, в нашей жизни, в нас и только в нас. Русь - это мы, это я, это состояние моей души, мое сердце. Да не хотите ли, чтоб я такое сейчас доказал, такое..?!.. чтоб я чрезмерно потрафил?!.. экзальтация со всеми вытекающими из нее последствиями... экстаз!.. чтоб я вытащил сердце из груди и заставил его гореть и пылать тут перед вами?! О-о! Демону сомнений спуску не дам! Мартин Крюков заскрежетал зубами.
      Прозвучало требование:
      - Цель ясна, наметь идеалы!
      - Образ истинного отечества, - сказал Мартин Крюков, платочком стирая пот с широкого белого лба, безболезненно гладкого и словно бы рыхлого, как медуза, - погребен в нашем сознании беспамятством, лежит во тьме под обломками, которые странным образом составляют и даже скрепляют наше существо. И если мы действительно хотим докопаться до истины, открыть ее, мы должны пройти лабиринт, на который указал Иван, пройти, чего бы это нам ни стоило. Но и это не все. Не все! На этом мы не успокоимся! Пещера и лабиринт расположены внутри горы, и выбраться из лабиринта - значит выдержать испытание и очиститься, сбросить путы мирской суеты, но выйдем мы тогда лишь на склон горы. А искомое, оно на вершине. Стало быть, нам предстоит и подъем, восхождение... Я ни к кому персонально не обращаюсь, потому что не знаю, выйдет ли кто из нас хотя бы на дневную поверхность, на склон горы, не говоря уже о том, чтобы подняться на ее вершину...
      - Но идеал, идеал?.. - закричал кто-то в не успевшей утвердиться тишине.
      - Он безусловно в чистоте и святости, - возбужденно ответили сразу несколько голосов. - Как повелось от начала!
      Один человек, чувствуя головокружение от грандиозности поставленных задач и что пол как будто уходит из-под его ног, трепетно, дрожащим и хриплым горлом вымолвил:
      - Это так похоже на землетрясение...
      - Да, и даже более того, - согласился Мартин Крюков. - На землетрясение большой силы... девять баллов!
      Плюс-минус, подумал Остромыслов. Но тщетна была его ирония. Напрасно он старался отчуждиться от своих друзей презрительной гримаской. Уже невозможно было оставаться только зрителем. Тонко и пронзительно изливалось на него неодолимое влияние. Философ съеживался. Правда, он еще сопротивлялся, из глубин души жалобно призывал уверенность на укрепление мысли: Мартин Крюков для того и сделал страшное лицо, для того и заговорил внушительным голосом, порой казавшийся раскатами грома, чтобы вывести Ивана и Клавдию из начинающегося забвения, превратить их в героев легенды, воспользовавшись кстати подброшенным вдовой материалом. Так ли, нет, - как бы то ни было, - ему, Остромыслову, тесной казалась уже и роль легковерного и впечатлительного малого, который, положим, не дурит, напротив, добросовестно и правильно реагирует на внешние раздражители, но очень уж безумно плачет и непотребно смеется. Какая-то неодолимая сила забирала его в то, что еще несколько минут назад он мысленно изобличал как спектакль. И в свете этого получала верную оценку его непутевость на пути, в общем и целом верно избранном. Испытуемый получал жирный минус за все те часы безумия, когда он рыдал из-за разлагающего воздействия женщины, ломал руки в дешевом кафе, узнав о смерти Ивана Левшина, и совершал массу других чрезмерных и мало обеспеченных основаниями поступков. Но плюс, в который он тотчас же насильно переводился, принимал его с какой-то оборотистостью, с грубым и сумеречным нахрапом, яснее слов говорившим, что при таком порядке материализации неизбежен миг, когда философ, не ставивший перед собой большей задачи, чем написать полезную книгу, мученически зависнет на его пересекающихся линиях.
      Его бросало то в жар, то в холод, и бедняга в обнимку со своим пошатнувшимся авторитетом жался в угол. Перед ним выдвигались лица, выплывали из едва подсвеченной мглы, и он то чувствовал себя зашедшимся сатириком и видел рожи, то словно проливал благостные слезы и сквозь их пелену различал лишь тенями проплывающие в сумерках пустынек и скитов фигуры святых подвижников. Но уже мало значения имело то, что думает Остромыслов об окружающих его людях и принимает ли еще их за людей; теперь не разумом, а верой воспринимал он их слова, движения и жесты.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21