Некуда
ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Некуда - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Лесков Николай Семёнович |
Жанр:
|
Классическая проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(538 Кб)
- Скачать в формате doc
(534 Кб)
- Скачать в формате txt
(508 Кб)
- Скачать в формате html
(526 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|
— Да ты все из какого класса примеры-то берёшь?
— А тебе из какого? Из самого высокого?
— Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
— Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко не пойду отыскивать.
Доктор снова встал в одном бельё в постели, остановил Помаду в его стремительном бегстве по чулану и спросил:
— Ты Ольгу Александровну знаешь?
— Твою жену?
— Да, мою жену.
— Знаю.
— И хорошо знаешь?
— Да как же не знать!
— Уважаешь ты её?
— Н.. Ну…
— Нет, — хорошо. За что ты её не уважаешь?
— Да как это сказать…
— Говори!
— Да за все.
— Она разбила во мне все, все.
— Верю, верю, брат, — отвечал расстроенный этим рассказом Помада.
— А я её люблю, — пожав плечами, произнёс доктор и проглотил ещё раз рюмку водки. И с этим лёг в постель, укрылся своим дублёным тулупом и молча повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова зашагал взад и вперёд. За стеною, в столярной, давно прекратились звуки гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул и погас огонёк, доев сальный огарок, в комнате Помады. Не спала только холодная луна. Выйдя на расчистившееся небо, она смотрела оттуда, хорошо ли похоронила кура тех, кто с нею встретился, идучи своим путём-дорогою. Да не спал ещё Юстин Помада, который не заметил, как догорела и сгасла свечка и как причудливо разрисованное морозом окно озарилось бледным лунным светом. Он все бегал и бегал по своей комнате, оправдывая сделанное на его счёт сравнение с полевым волком, содержащимся в тесной клетке.
«Дичь какая! — думал между прочим, бегая, Помада. — Все идеалы мои он как-то разбивает. Материалист он… а я? Я…»
Без ответа остался этот вопрос у Помады.
«Я вот что, я покажу… что ж я покажу? что это в самой вещи? Ни одной привязанности устоявшейся, серьёзной: все как-то в самом деле легко… воздушно… так сказать… расплывчато. Эка натура проклятая!»
«А впрочем, — опять размышлял Помада, — чего ж у меня нет? Силы? Есть. Пойду на смерть… Эка штука! Только за кого? За что?»
«Не за кого, не за кого», — решил он.
«А любовь-то в самом деле не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он её жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова не придумаешь, что он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору».
И с этим словом Юстин Помада остановился, свернул комком свой полушубочек, положил его на лежанку и, посмотрев искоса на луну, которая смотрела уже каким-то синим, подбитым глазом, свернулся калачиком и спать задумал.
Глава двадцатая.
За полночь
За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит о сеничную дверь.
«Сон, это я во сне вижу», — подумал дремлющий Помада.
Стучали после долго ещё в дверь, да никто не встал отворить её.
«Сон», — думал Помада. В мёрзлое стекло кто-то ударил пальцем. Ещё и ещё.
«Ну пусть же ещё ударит, если это не сон», — думал Помада, пригревая бок на тёплой лежанке.
И ещё ударили.
— Кто там? — вскинув голову, спросил Помада.
Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно.
— Чего? — спросил Помада, приложив тёплое лицо к намерзлому стеклу.
Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберёшь.
«Перепились, свиньи», — подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошёл отпирать двери холодных сеней.
— Кто?
— Свои, батюшка.
— Кто? — снова спросил Помада, держась за задвижку.
— Герасим.
— Чего ты, Герасим?
— Бахаревский Герасим.
— Да чего?
— К вам, Юстин Феликсович.
Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату. Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним Гераська бахаревский.
— Что? Чего тебе ночью? — спросил Помада.
— К вашей милости, барин.
— Ну?
— К нам пожалуйте.
— К кому к вам?
— На барский двор.
— Что там такое у вас на барском дворе?
— Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют.
— Какая барышня?
— Лизавета Егоровна приехали.
— Лизавета Егоровна?
— Точно так-с.
— Лизавета Егоровна? — переспросил Помада.
— Точно так-с, сами Лизавета Егоровна.
— С кем?
— Одне-с.
— Одна?
— Одне-с, с покочаловским мужиком.
— С кем?
— С покочаловским-с мужиком-с, — наняли, да обмёрзли —с, нездоровы совсем.
— Одна?
— С покочаловским-с мужиком.
— Пожалуйте. Сейчас вас просят.
— Пошёл, пошёл домой. Я сейчас… Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович!
— Н-м! — протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение.
— О, черт! — пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал.
Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на котором он когда-то нёсся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадёт в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно тёмных окон два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.
«Это у Егора Николаевича в комнате свет», — подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза.
«И чудно, как смотрят эти окна», — думает он, продолжая свою дорогу, — точно съесть хотят».
«А ведь дом-то нетопленный. Холод небось!»
«И зачем бы это она?.. И на наёмных… Должно быть… у-ах! — Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..»
И попёр Помада прямо на волчьи очи, которые все расходились, расходились и, наконец, выровнялись в форму двух восьмистекольных окон.
«Однако ходьба нынче!» — подумал Помада и дёрнул за клямну.
Двери заперты.
— Кто? — спрашивает из-за двери голос.
— Я.
— А! Барчук меревский. Пустить?
Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась. Кандидат бросил на оконок передней тулуп и вошёл в залу.
— Подождите, батюшка, здесь немножечко, — попросила встретившая его птичница и, оставив ему свечку, юркнула к Лизе в бахаревский кабинет.
Слабо освещала большую залу одна сальная свечка.
Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагромождённых на нем под самый потолок стульев, которые самым причудливым образом выставляли во все стороны свои тоненькие, загнутые ножки. А далее был мрак, с которым не хотел и бороться тщедушный огонёк свечечки. Только взглянувши в отворённую дверь гостиной, можно было почувствовать, что это не настоящий мрак и что есть место, где ещё темнее. Как ни слаба была полоска света, падавшая на пол залы сквозь ряд высунутых стульями ножек, но все-таки по этому полу прямо к гостиной двери ползла громадная, фантастическая тень, напоминавшая какое-то многорукое чудовище из волшебного мира. Тонкие, кривые ножки вырастали на тени, по мере удаления от свечки причудливо растягивались и не обрезывались, а как-то смешивались с темнотою, словно пощупывая там что-то или кого-то подкарауливая.
Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид тёмного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата и даже заставил его на некоторое время забыть о Лизе.
«Фу, как тут скверно! — подумал Помада, пожимаясь от холода. — Ни следа жизни нет. Это хуже могилы».
В голове Помады почему-то вдруг пробежали детские сказки о заколдованных замках, о Громвале, о Кикиморе.
«Там-то, там-то тьма какая!» — подумал Помада, направляясь со свечкою к гостиной двери.
Здесь свечечка оказывалась ещё бессильнее при тёмных обоях комнаты. Только один неуклюжий, запылённый чехол, окутывавший огромную люстру с хрустальными подвесками, невозможно выделялся из густого мрака, и из одной щёлки этого чехла на Помаду смотрел крошечный огненный глазок. Точно Кикимора подслушала Помадины думы и затеяла пошутить с ним: «Вот, мол, где я сижу-то: у меня здесь отлично, в этом пыльном шалашике».
Помада посмотрел на блестевшую хрусталинку люстры и, возвращаясь в залу, встретился с птичницей, которая звала его к Лизавете Егоровне. Лиза была в отцовском кабинете. Она сидела перед печкою, в которой ярко пылала ржаная солома. В этой комнате было так же холодно, как и в гостиной и в зале, но все-таки здесь было много уютнее и на вид как-то теплее. Здесь менее был нарушен живой вид покоя: по стенам со всех сторон стояли довольно старые, но весьма мягкие турецкие диваны, обтянутые шерстяной полосатой материей, старинный резной шкаф с большою гипсовою лошадью наверху и массивный письменный стол с резными башенками. Кроме того, здесь было несколько мягких табуретов, из которых на одном теперь сидела и грелась Лиза.
В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок вёрст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая чёрным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли чёрные бархатные сапожки, а больше ничего.
— Здравствуйте! — весело, но сильно взволнованным и дрожащим голосом сказала Лиза, протягивая Помаде свою ручку. Помада торопливо схватил эту ручку, пожал её и взглянул на Лизу сияющим взором, но не сказал ни одного слова в ответ на её приветствие.
— Что, вы удивлены, поражены, напуганы? — тем же взволнованным голосом и с тою же напряжённо-весёлою улыбкою спросила Лиза. Помада кашлянул, пожался и отвечал:
— Точно, удивлён, Лизавета Егоровна. Как это вы?
— Как приехала? А вот села и приехала.
Помада взял табурет, сел к печи и, закрыв ладонью рот, опять кашлянул.
— Здесь совсем холодно, — заметил он.
— Да, холодно, дом застыл, не топлен с осени.
— Вам здесь нельзя оставаться.
— Ну, об этом будем рассуждать после, а теперь я за вами послала, чтобы вы как-нибудь достали мне хоть рюмку тёплого вина, горячего чаю, хоть чего-нибудь, чего-нибудь. Я иззябла, совсем иззябла, я больна, я замерзала в поле… и даже обморозилась… Я вам хотела написать об этом, да… да не могла… руки вот насилу оттёрли снегом… да и ни бумаги, ничего нет… а люди все переврут…
По мере того как Лиза высказывала своё положение, искусственная весёлость все исчезала с её лица, голос её становился все прерывистее, щеки подёргивало, и видно было, что она насилу удерживает слезы, выжимаемые у неё болезнью и крайним раздражением.
К концу этой короткой речи все лицо Лизы выражало одно живое страдание, и, взглянув в глаза этому страданию, Помада, не говоря ни слова, выскочил и побежал в свою конуру, едва ли не так шибко, как он бежал навстречу институткам.
Через полчаса в комнату Лизы вошли доктор и Помада, обременённый бутылками с уксусом, спиртом, красным вином и несколькими свёрточками в бумаге. Лиза смотрела на огонь и ничего не слыхала. Она была очень слаба и расстроена.
— Лизавета Егоровна! — весело воскликнул доктор, протягивая ей свою руку.
— А, доктор! Вот встреча-то? — проговорила несколько удивлённая его появлением Лиза. — И как кстати! Я совсем разнемоглась.
— Прозябли, я думаю, просто.
— Какое там прозябла? Я замёрзла, совсем замерзала. Мне оттирали руки и ноги. На меня уж даже спячка находила.
— Где ж это вы?
— Дорогой, — сбился мужик.
Доктор посмотрел ей пристально в глаза и сказал:
— Дайте-ка руку. А что у вас с глазами? болят они у вас?
— Да, это уж давно.
— Или вы плакали?
— И это немножко было, — ответила, слегка улыбнувшись, Лиза.
— Ну, ты, Помада, грей вино, да хлопочи о помещении для Лизаветы Егоровны. Вам теперь прежде всего нужно тепло да покой, а там увидим, что будет. Только здесь, в нетопленном доме, вам ночевать нельзя.
— Нет, я здесь останусь. Я напьюсь чаю, вина выпью, оденусь шубой и велю всю ночь топить — ничего и здесь. Эта комната скоро согреется.
— Ну нет, Лизавета Егоровна, это уж, извините меня, причуды. Комната станет отходить, сделается такой угар, что и головы не вынесете.
Лиза вздохнула и сказала:
— Что ж! может быть, и лучше будет.
— Что это, головы-то не вынесть? Ну, об этом ещё подумаем завтра. Зачем голове даром пропадать? А теперь… куда бы поместить Лизавету Егоровну! Помада! ты здесь весь двор знаешь?
— К конторщику, у него две комнаты.
— Не хочу, не хочу! — замахав рукою, возразила на это предложение Лизавета Егоровна.
— Отчего же? — резонировал доктор.
— Я не могу никого видеть сегодня.
— А другие помещения, кроме птичной избы, все пустые и холодные, — заметил Помада.
— А птичная-то изба тёплая, хорошая?
— Грязная, загаженная и никуда не годится.
— Пойдём-ка осмотрим.
Доктор и Помада вышли, а Лиза, оставшись одна в пустом доме, снова утупила в огонь глаза и погрузилась в странное, столбняковое состояние.
— Батюшка мой, — говорил доктор, взойдя в жилище конторщика, который уже восстал от сна и ожидал разгадки странного появления барышни, — сделайте-ка вы милость, заложите поскорее лошадку да слетайте в город за дочкою Петра Лукича. Я вот ей пару строчек у вас черкну. Да выходите-то, батюшка, сейчас: нам нужно у вас барышню поместить. Вы ведь не осердитесь?
— Помилуйте, я с моим удовольствием. Я даже сам рассуждал это предложение сделать Лизавете Егоровне. Я хоть где-нибудь могу, а их дело нежное.
— То-то, так никак нельзя.
— Как возможно? Там одно слово — стыдь.
— Да. Ну-с, шубку-то, шубку-то, да и выйдите, побудьте где-нибудь, пока лошадь заложат. А лампадочку-то перед иконами поправьте: это очень хорошо.
— Все сею минутою-с.
— Ну и прекрасно, и птичницу сюда на минутку пошлите, а мы сейчас переведём Лизавету Егоровну. Только чтоб она вас здесь не застала: она ведь, знаете, такая… деликатная, — рассказывал доктор, уже сходя с конторского крылечка.
Доктор урезонил Лизавету Егоровну: её привели в тёплую комнатку конторщика, напоили горячим чаем с вином, птичница вытерла её спиртом и уложила на конторщикову постель, покрытую чистою простынёю. Доктор не позволял Лизе ни о чем разговаривать, да она и сама не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью. Доктор с Помадой остались в конторе, служившей преддверием к конторщикову апартаменту.
Они посидели с полчаса в совершенном молчании, перелистывая от скуки книги «О приходе и расходе разного хлеба снопами и зерном». Потом доктор снял ногою сапоги, подошёл к Лизиной двери и, послушав, как спит больная, возвратился к столу.
— Что? — прошептал Помада.
— Ничего, дышит спокойно и спит. Авось, ничего не будет худого, давай ложиться спать, Помада. Ложись ты на лавке, а я здесь на столе прилягу, — также шёпотом проговорил доктор.
— Нет, я не лягу.
— Отчего?
— Мне не хочется спать.
— Ну, как знаешь, а я лягу.
И доктор, положив под голову несколько книг «О приходе и расходе хлеба снопами и зерном», лёг на стол и закрылся своим полушубком.
— Что бы это такое значило? — прошептал, наклоняясь к самому уху доктора, Помада, тоже снявший свои сапоги и подкравшийся к Розанову совершенно неслышными шагами, как кот из хрустальной лавки.
— Что такое? — спросил шёпотом доктор, быстро откинув с себя полушубок. Помада повторил свой вопрос.
— А, шут этакой! Испугал совсем. Я думал, уж невесть что делается.
— Ну да, я виноват. Я это так шёл, чтоб не слышно. Ну, а как ты думаешь, что бы это такое значило?
— Я думаю, что ступай ты спать: успеем ещё узнать. Что тут отгадывать да путаться. Спи. Утро вечера мудрёнее.
Глава двадцать первая.
Глава, некоторым образом топографически-историческая
Говорят, что человеческое жилище всегда более или менее точно выражает собою характер людей, которые в нем обитают. Едва ли нужно доказывать, что до известной степени можно допустить справедливость этого замечания.
Наблюдательный и чуткий человек, осмотревшись в жильё людей, мало ему знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь преобладает любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость, домовитость или расточительность.
Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живёт совет да любовь, а когда эти люди знакомились с самими хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшавшая собою тихую, предзакатную вечерю старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.
До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика не зналась с скукою, но и не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни.
С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил и помолодел сам старик, сильнее зацвёл старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками; повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях и вареньях, и повеселели самые стены комнаты, заслышав лёгкие шаги грациозной Женни и её тихий симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчётно пела для себя: «Когда б он знал, как пламенной душою» или «Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя».
В восемь часов утра начинался день в этом доме; летом он начинался часом ранее. В восемь часов Женни сходилась с отцом у утреннего чая, после которого старик тотчас уходил в училище, а Женни заходила на кухню и через полчаса являлась снова в зале. Здесь, под одним из двух окон, выходивших на берег речки, стоял её рабочий столик красного дерева с тафтяным мешочком для обрезков. За этим столиком проходили почти целые дни Женни.
— Рукодельница наша барышня: все сидит, все шьёт, все шьёт, — приданое себе готовит, — рассказывала соседям Пелагея. Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с большим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума и треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и обо всех помнит.
И стало всем очень хорошо в этом доме.
Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если не очень хороший, то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по правому высокому берегу довольно большой, но вовсе не судоходной реки Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское шоссе, а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею:
«Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов». Знаков препинания на этой вывеске не было, и местные зоилы находили, что так оно выходило гораздо лучше.
Потом в городе была ещё замечательная улица Крупчатная, на которой приказчики и носильщики, таская кули, сбивали прохожих с ног или, шутки ради, подбеливали их мучкой самой первой руки; да была ещё улица Главная. Бог уж знает, почему она так называлась. Рассказывали в городе, что на ней когда-то стоял дом самого батюшки Степана Тимофеевича Разина, который крепко засел здесь и зимовал со своими рыцарями почти целую зиму. Теперь Главная улица была знаменита только тем, что по ней при малейшем дожде становилось море и после целый месяц не было ни прохода, ни проезда. Затем шли закоулочки да переулочки, пересекавшие друг друга в самых неприхотливых направлениях. Тут жили прядильщики, крупчатники, мещане, занимавшиеся подённой работой, и мещане, ничем не занимавшиеся, а вечно полупьяные или больные с похмелья. С небольшой высоты над этою местностью царил высокий каменный острог, наблюдая своими стеклянными глазами, как пьёт и сварится голодная нищета и как щиплет свою жидкую беленькую бородёнку купец Никон Родионович Масленников, попугивая то того, то другого каменным мешочком.
— Сейчас упеку, — говорит Никон Родионович: — чувствуй, с кем имеешь обращение!
И покажет рукою на острог.
Народ это очень чувствовал и не только ходил без шапок перед Масленниковыми хоромами, но и гордился им.
— У нас теперь, — хвастался мещанин заезжему человеку, — есть купец Никон Родионович, Масленников прозывается, вот так человек! Что ты хочешь, сейчас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить — посадит, хочешь, плетюганами отшлёпать или так в полицы розгами отодрать, — тоже сичас он тебя отдерёт. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты её, эту записочку, только представишь, — сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем!
— Вот пёс-то! — щуря глаза, замечал проезжий мужик.
— Да, брат, повадки у него никому: первое дело, капитал, а второе — рука у него.
— Н-да, — вытягивал проезжий.
— Н-да! — произносил в другой тон мещанин.
— Ишь, хоромы своротил какие! — кричал мужик, едучи на санях, другому мужику, стоявшему на коленях в других санях.
— Страсть, братец ты мой!
— А вить что? — наш брат мужик.
— Дыть Господь одарил, — вздыхая, отвечал задний мужик.
— Известно: очень уж, говорят, он много на церквы жертвует.
— Только уж обмеру у него на ссыпки очень тоже много, — замечал задний мужик.
— Обмеру, точно, много, — задумчиво отвечал передний.
У часовенки, на площади, мужики крестились, развязывали мошонки, опускали по грошу в кружку и выезжали за острог, либо размышляя о Никоне Родионовиче, либо распевая с кокоревской водки: «Ты заной, эх, ты заной, ретивое».
Затем, разве для полноты описания, следует упомянуть о том, что город имеет пять каменных приходских церквей и собор. Собор славился хором певчих, содержимых от щедрот Никона Родионовича, да пятипудовым колоколом, каждый праздник громко, вёрст на десять кругом, кричавшим своим железным языком о рачительстве того же Никона Родионовича к благолепию дома Божия.
Все уездные любители церковного пения обыкновенно сходились в собор к ранней обедне, ибо Никон Родионович всегда приходили помолиться за ранней, и тут пели певчие. Поздней обедни Никон Родионович не любили и ядовито замечали, что к поздней обедни только ходят приказничихи хвастаться, у кого новые башмаки есть.
Да ещё была в городе больница, в которой несчастный Розанов бился с непреодолимыми препятствиями создать из неё что-нибудь похожее на лечебное заведение. Сначала он, по неопытности, все лез с представлениями к начальству, потом взывал к просвещённому вниманию благородного дворянства, а наконец, скрепя сердце и смирив дух гордыни, отнёсся к толстому карману Никона Родионовича. Никон Родионович пожертвовал два десятка верблюжьих халатов и фонарь к подъезду, да на том и стали. Потребляемых вещей Масленников жертвовать не любил: у него было сильно развито стремление к монументальности, он стремился к некоторому, так сказать, даже бессмертию: хотел жить в будущем. Хоть не в далёком, да в будущем, хоть пока халаты износятся и сопреет стена, к которой привинтили безобразный фонарь с скрипучим флюгером, увеличивавшим своим скрипом предсмертную тоску замариваемых в докторово отсутствие больных.
Был ещё за городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых вершинок и оплетённый соломенными притугами, но это было временное здание. Хотя губернский архитектор, случайно видевший счёты, во что обошёлся этот манеж правительству, и утверждал, что здание это весьма замечательно в истории военных построек, но это нимало не касается нашего романа и притом с подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его обличительных заметок, напечатанных в «Московских ведомостях».
Более в целом городе не было ничего достопримечательного в топографическом отношении, а его этнографическою стороною нам нет нужды обременять внимание наших читателей, поелику эта сторона не представляет собою никаких замечательных особенностей и не выясняет положения действующих лиц в романе. Гловацкий, Вязмитинов, Зарницын, доктор и даже Бахарев были, конечно, знакомы с Никоном Родионовичем, и с властями, и с духовенством, и с купечеством, но знакомство это не оказывало прямого влияния ни на их главные интересы, ни на их внутреннюю жизнь. А следить за косвенным влиянием среды на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем требует наш план и положение наших героев и героинь, не стремившихся спеться с окружающею их средою, а сосредоточивавших свою жизнь в том ограниченном кружочке, которым мы занимались до сих пор, не удаляясь надолго от домов Бахарева и Гловацкого. Кто жил в уездных городках в последнее время, в послеякушкинскую эпоху, когда разнеслись слухи о благодетельной гласности, о новосильцевском обществе пароходства и победах Гарибальди в Италии, тот не станет отвергать, что около этого знаменательного времени и в уездных городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих не менее одного острога и пяти церквей, произошёл весьма замечательный и притом совершенно новый общественный сепаратизм.
Общество распадалось не только прежним делением на аристократию чина, аристократию капитала и плебейство, но из него произошло ещё небывалое дотоле выделение так называемых в то время новых людей. Выделение этого ассортимента почти одновременно происходило из весьма различных слоёв провинциального общества. Сюда попадали некоторые молодые дворяне, семинаристы, учители уездные, учители домашние, чиновники самых различных ведомств и даже духовенство. Справедливость заставляет сказать, что едва ли не ранее прочих и не сильнее прочих в это новое выделение вошли молодые учители, уездные и домашние; за ними несколько позже и несколько слабее — чиновники, затем ещё моментом позже, зато с неудержимым стремлением ринулись семинаристы. Молодое дворянство шло ещё позже и нерешительнее; духовенство сепарировалось только в очень небольшом числе своих представителей.
Все это не были рыцари без пятна и упрёка. Прошлое их большею частию отвечало стремлениям среды, от которой они отделялись. Молодые чиновники уже имели руки, запачканные взятками, учители клянчили за места и некоторые писали оды мерзавнейшим из мерзавнейших личностей; молодое дворянство секало людей и проматывало потовые гроши народа; остальные вели себя не лучше. Все это были люди, слыхавшие из уст отцов и матерей, что «от трудов праведных не наживёшь палат каменных». Все эти люди вынесли из родительского дома одно благословение: «будь богат и знатен», одну заповедь: «делай себе карьеру». Правда, иные слыхали при этом и «старайся быть честным человеком», но что была эта честность и как было о ней стараться? Случались, конечно, и исключения, но не ими вода освящалась в великом море русской жизни.
Лезли в купель люди прокажённые. Все, что вдруг пошло массою, было деморализовано от ранних дней, все слышало ложь и лукавство; все было обучено искать милости, помня, что «ласковое телятко двух маток сосёт». Все это сбивалось сосать двух маток и вдруг бросило обеих и побежало к той, у которой вымя было сухо от долголетнего голода.
Эта эпоха возрождения с людьми, не получившими в наследие ни одного гроша, не взявшими в напутствие ни одного доброго завета, поистине должна считаться одною из великих, поэтических эпох нашей истории. Что влекло этих сепаратистов, как не чувство добра и справедливости? Kто вёл их? Кто хоть на время подавил в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности?
Предоставляя решение настоящего вопроса истории, с благоговением преклоняемся перед роком, судившим нам зрить святую минуту пробуждения, видеть лучших людей эпохи, оплаканной в незабвенных стихах Хомякова, и можем только воскликнуть со многими: поистине велик твой Бог, земля русская!
Перенеситесь мысленно, читатель, к улетевшим дням поэтической эпохи. Вспомните это недавно прошедшее время, когда небольшая горсть «людей, довременно растленных», проснулась, задумалась и зашаталась в своём гражданском малолетстве. Эта горсть русских людей, о которой вспоминает автор, пишущий настоящие строки, быстро росла и хотела расти ещё быстрее. В этом естественном желании роста она дорожила своею численностью и, к сожалению, была слишком неразборчива. Она не принимала в расчёт рутинной силы среды и не опасалась страшного вреда от шутов и дураков, приставших к ней по страсти к моде. Зная всю тлень и грязь прошлого, она верила, что проклятие лежит над всякой неподвижностью, и собирала под своё знамя всех, говоривших о необходимости очиститься, омыться и двигаться вперёд. Она знала, что в прошлом ей завещано мало достойного сохранения, и не ожидала, что почти одной ей поставят в вину всю тщательно собранную ложь нашего времени.
По словам Хомякова, страна была
В судах черна, неправдой чёрной И игом рабства клеймена; Безбожной лести, лжи тлетворной, И лени мёртвой и позорной, И всякой мерзости полна. Когда распочалась эта пора пробуждения, ясное дело, что новые люди этой эпохи во всем рвались к новому режиму, ибо не видали возможности идти к добру с лестью, ложью, ленью и всякою мерзостью.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|