Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Некуда

ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Некуда - Чтение (стр. 3)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Классическая проза

 

 


— Ну?

— А они, барышни, все слушали. Все про сны какие-то сказывала им, что мужа видит.

— Это ты слышала?

— Как же-с!

— Сходи-ко к ней, чтоб завтра, как встанет… пораньше б встала и пришла ко мне.

— Слушаю-с!

— Давай умываться!

Послышались плески воды.

— Лихаревская Аннушка заходила отдохнуть, — говорила, подавая умыться, белица.

— Ну и что ж?

— Барыня-то ихняя вернулась.

— Вернулась?

— Вернулась, говорит, и прямо мужу в ноги.

— Ну?

— Простил-с, говорит, во всем.

— Дурак! — как бы про себя заметила мать Агния и, сев на стул, начала тщательно вытираться полотенцем.

— А у матери Варсонофьи опять баталия была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала.

— За что это?

— Все дворянством своим кичится, стало быть. У вас, говорит, все необразование, кляузы, говорит, наушничество. Такая ядовитая девушка, Бог с ней совсем.

— Верно, досадили ей.

— Не знаю-с.

— Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений.

— Слушаю-с.

— Давай чистить зубы.

Белица опять взошла на цыпочках в спальню и опять вышла.

— Что это у тебя в той руке? — спросила игуменья.

— Сор какой-то… бумажку у печки какую-то подняла.

— Покажи.

Белица подала окурочек тоненькой папироски, засунутый девушками в печку.

— Откуда это?

— Барышни, верно, курили.

— Не забудь, чтоб рано была у меня Феоктиста.

— Слушаю-с.

Игуменья положила окурочек папиросы в карман своей ряски.

— А Никита был здесь?

— Как же-с.

— Я его и видеть не успела. А ты сказала казначее, чтоб отправила Татьяне на почту, что я приказала?

— Виновата, запомнила-с, завтра скажу. Плохо ей, Татьяне-то бедной. Мужа-то её теперь в пожарную команду перевели; все одна, недостатки, говорит, страшные терпит.

— Бедная женщина.

— Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им всей душой служила, а они и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.

— Врёшь.

— Право, Никитушка сказывал, что очень обижается.

— Врёшь, говорю тебе. — К брату давно поехали дать знать, что барышни прибыли?

— Перед вторым звоном Борис поехал.

— Отчего так долго собирался?

— Седло, говорит, никуда не годится, никакой, говорит, сбруи нет. Под бабьим начальством жить — лучше, говорит, камни ворочать. На весь житный двор зевал.

— Его уж давно пора со двора долой. А гусар не был? — совсем понизив полос, спросила игуменья.

— Нет-с, нынче не было его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только его не было: врать не хочу.

— То-то. Если ты только врёшь на неё…

— Вот убей меня Бог на сём месте!

— Ну, уж половину соврала. Я с ней говорила и из глаз её вижу, что она ничего не знает и в помышлении не имеет.

— Да ведь я и не докладала, что она чем-нибудь тут причинна, а я только…

— Врёшь, докладывала.

— Нет, матушка, верно говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдёт в храм Божий, так уставит в неё свои бельмы поганые и так и не сводит.

— Глядеть никому нельзя запретить, а если другое что…

— Нет, другого прочего до сих пор точно, что уж не замечала, так не замечала, и греха брать на себя не хочу.

— А что Дорофея?

— Трезвонит-с.

— Г-м! Усмирилась?

— Нет-с. И ни вот капельной капельки.

— Все своё.

— Умру, говорит, а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На то она, говорит, казначея, на то есть лошади, а я не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина!

— Я её успокою.

— Владыке, говорит, буду жаловаться. Хочет в другой монастырь проситься.

— Что-о! в другой монастырь?

— Да-с. Так рассуждала.

— В другой монастырь! А! ну посмотрим, как её переведут в другой монастырь. Разуй меня и иди спать, — добавила игуменья.

Лиза повернулась на кровати и шепнула:

— Вон оно мещанство-то!

— Да, — также шёпотом отвечала Женни, и девушки, завернувшись в одеяло, обнялись друг с другом. А мать Агния тихо вошла, перекрестила их, поцеловала в головы, потом тихо перешла за перегородку, упала на колени и начала читать положенную монастырским уставом полунощницу.

Глава восьмая.

Родные липы

Село Мерево отстоит сорок вёрст от губернского города и семь от уездного, в котором отец Гловацкой служит смотрителем уездного училища. Село Мерево стоит на самой почтовой дороге. В нем около двухсот крестьянских дворов, каменная церковь и два помещичьи дома. Один из господских домов, построенный на крутом, обрывистом берегу реки, принадлежит вдове камергера Мерева, а другой, утопающий в зелени сада, разросшегося на роскошной почве лугового берега реки Рыбницы, кавалерийскому полковнику и местному уездному предводителю дворянства, Егору Николаевичу Бахареву. Деревня вытянута по обе стороны реки, и как раз против сада Бахаревых, доходящего до самого берега, через реку есть мост.

Был девятый час вечера. Если б я был поэт, да ещё хороший поэт, я бы непременно описал вам, каков был в этот вечер воздух и как хорошо было в такое время сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту. Кругом тихо-тихо, и все надвигается сгущающийся сумрак, а между тем как-то все видишь: только все предметы принимают какие-то гигантские размеры, какие-то фантастические образы. Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идёт, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, тёплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, и колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий своё горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая». В деревнях мало таких индифферентных людей, и то всего чаще это бывают или барышни, или барыни. Деревенский человек, как бы ни мала была степень его созерцательности, как бы ни велики были гнетущие его нужды и заботы, всегда чуток к тому, что происходит в природе. Никогда он утром не примет к сердцу известного вопроса так, как примет его в густые сумерки или в палящий полдень.

Итак, под высоким частоколом бахаревского сада, над самою рекою, была прилажена длинная дощатая скамейка, на которой теперь сидит целое общество. Егор Николаевич Бахарев, высокий, плотный мужчина с огромнейшими седыми усищами, толстым славянским носом, детски весёлыми и детски простодушными голубыми глазами. На левой щеке у него широкий белый шрам от сабельного удара. Одет он в голубую гусарскую венгерку с довольно полинялыми шнурами и в форменной военной фуражке. Он курит огромную немецкую трубку, выпуская из-под своих седых прокопчённых усищ целые облака дыма, который по тихому ветерку прямо ползёт на лицо сидящих возле Бахарева дам и от которого дамы, ничего не говоря, бесцеремонно отмахиваются платками. В голенях у него сидит старая легавая сука, Сумбека, стоившая будто бы когда-то тысячу рублей, которую Егору Николаевичу несколько раз за неё даже и давали, но ни разу не дали. — Бахарев сидит вторым от края; справа от него помещаются четыре женщины и в конце их одна стоящая фигура мужеского рода; а слева сидит очень высокий и очень тонкий человек, одетый совершенно так, как одеваются польские ксендзы: длинный чёрный сюртук до пят, чёрный двубортный жилет и чёрные панталоны, заправленные в голенища козловых сапожек, а по жилету часовой шнурок, сплетённый из русых женских волос. Он уже совсем сед, гладко выбрит и коротко стрижётся. В живых чёрных глазах этого лица видно много уцелевшего огня и нежности, а характерные заломы в углах тонких губ говорят о силе воли и сдержанности. Это смотритель уездного училища, Пётр Лукич Гловацкий. Возле Гловацкого, заложив за спину руки, стоит вольнонаёмный конторщик, мещанин Наркиз Феодоров Перепелицын. Ему лет под пятьдесят, он полон, приземист, с совершенно красным лицом и синебагровым носом, вводящим всех в заблуждение насчёт его склонности к спиртным напиткам, которых Перепелицын не пил отроду. Он в синем сюртуке, белом жилете и штанах бланжевого трико. Слева стоит законная супруга предводителя, приобретённая посредством ночного похищения, Ольга Сергеевна, в белом чепце очень старого и очень своеобычного фасона, в марселиновом тёмненьком платье без кринолина и в большом красном французском платке, в который она беспрестанно самым тщательным образом закутывала с головы до ног свою сухощавую фигурку. Рядом с матерью сидит старшая дочь хозяев, Зинаида Егоровна, второй год вышедшая замуж за помещика Шатохина, очень недурная собою особа с бледно-сахарным лицом и капризною верхнею губкою; потом матушка попадья, очень полная женщина в очень узком тёмненьком платье, и её дочь, очень тоненькая, миловидная девушка в очень широком платье, и, наконец, Соня Бахарева. Она несколько похожа на сестру Зину и несколько напоминает Лизу, но все-таки она более сестра Зины, чем Лизы. У неё очень хорошие каштановые волосы и очаровательный свеженький ротик. Вообще, это барышня, каких много: существо мелочно самолюбивое, тирански жестокое и сентиментально мечтательное. Такое существо, которое пока растёт, так ничего в нем нет, а вырастет, станет ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец. Против Сони и дочери священника сидит на зеленой муравке человек лет двадцати восьми или тридцати; на нем парусинное пальто, такие же панталоны и пикейный жилет с турецкими букетами, а на голове ветхая студенческая фуражка с голубым околышем и просаленным дном. Это кандидат юридических наук Юстин Феликсович Помада. Наружность кандидата весьма симпатична, но очень непрезентабельна: он невысок ростом, сутул, с широкою впалой грудью, огромными красными руками и большою головою с волосами самого неопределённого цвета. Эта голова составляет самую резкую особенность всей фигуры Юстина Помады: она у него постоянно как будто падает и в этом падении тянет его то в ту, то в другую сторону, без всякого на то соизволения её владельца.

Все это общество, сидя против меревского моста, ожидало наших героинь, и некоторые из его членов уже начинали терять терпение.

— Верно, не приедут сегодня, — заметила матушка попадья, опасаясь, чтобы батрачка без неё не поставила квасить неочередный кубан.

— Очень может быть, — поддержала её Ольга Сергеевна, по мнению которой ни один разумный человек вечером не должен был оставаться над водою.

— Вовсе этого не может быть, — возразил Бахарев. — Сестра пишет, что они выедут тотчас после обеда; значит, уж если считать самое позднее, так это будет часа в четыре, в пять. Тут около пятидесяти вёрст; ну, пять часов проедут и будут.

— А может быть, раздумали, — слабо возразила Ольга Сергеевна.

— Не может этого быть, потому что это было бы глупо, а Агния дурить не охотница.

— В дороге что-нибудь могло случиться скорее, — проговорил сквозь зубы Гловацкий.

— Это так; это могло случиться: лошади и экипаж сделали большую дорогу, а у Никиты Пустосвята ветер в башке ходит, — не осмотрел, наверное.

— Верхового не послать ли-с навстречу? — предложил Перепелицын.

— Ну… подождём часочек ещё: если не будет их, тогда нужно будет послать.

— Чем посылать, так лучше ж самим ехать, — опять процедил Гловацкий.

— И то правда. Только если мы с Петром Лукичом уедем, так ты, Нарциз, смотри! Не моргай тут… действуй. Чтоб все, как говорил… понимаешь: хлопс-хлопс, и готово.

— Понимаю-с.

— То-то, а то ведь там небось в носки жарят.

— Как можно-с?

— Ну да, толкуй: можно-с… Эх, Зина, Алексея-то твоего нет!

— Да, нет, — простонала Зина.

— Чудак, право, какой! Семейная, можно сказать, радость, а он запропастился.

Зина глубоко вздохнула, склонила набок головку и, скручивая пальчиками кисточку своей мантилии, печально обиженным тоном снова простонала:

— Я уж к этому давно привыкла.

— Давно-о? — спросил старик.

— Да. Это всегда так. Стоит мне пожелать чего-нибудь от мужа, и этого ни за что не будет.

— Что ты вздор-то говоришь, матушка! Алексей мужик добрый, честный, а ты ему жена, а не метресса какая-нибудь, что он тебе на зло все будет делать.

— Какой ты странный, Егор Николаевич, — томно вмешалась Ольга Сергеевна. — Уж, верно, женщина имеет причины так говорить, когда говорит.

— Нет, это ещё не верно.

— Неужто же женщина, любящее, преданное, самоотверженное существо, станет лгать, выдумывать, клеветать на человека, с которым она соединена неразрывными узами! Странны ваши суждения о дочери, Егор Николаевич.

— А ваши ещё страннее и ещё вреднее. Дуйте, дуйте ей, сударыня, в уши-то, что она несчастная, ну и в самом деле увидите несчастную. Москва ведь от грошовой свечи сгорела. Вы вот сегодня все выболтали уж, так и берётесь снова за старую песню.

— Я не болтаю, как вы выражаетесь, и не дую никому в уши, а я…

Но в это время за горою послышались ритмические удары копыт скачущей лошади, и вслед за тем показался знакомый всадник, несущийся во весь опор к спуску.

— Костик! — вскрикнул Бахарев, быстро поднимаясь в тревоге со скамейки.

— Он-с, — так же тревожно отвечал конторщик.

Все встали с своих мест и торопливо пошли к мосту. Между тем форейтор Костик, проскакав половину моста, заметил господ и, подняв фуражку, кричал:

— Едут! едут!

— Едут? Где едут? — спрашивал Бахарев, теряясь от волнения.

— Сейчас едут, за меревскими овинами уж.

— А! за овинами… Боже мой!.. Смотри, Нарциз… ах Боже… — и старик побежал рысью по мосту вдогонку за Гловацким, который уже шагал на той стороне реки, наискось по направлению к довольно крутому спиралеобразному спуску.

Дамы шли тоже так торопливо, что Ольга Сергеевна, несколько раз споткнувшись на подол своего длинного платья, наконец приостановилась и, обратясь к младшей дочери, сказала:

— Мне неловко совсем идти с Матузалевной, понеси её, пожалуйста, Сонечка. Да нет, ты её задушишь; ты все это как-то так делаешь, Бог тебя знает! Саша, дружочек, понесите, пожалуйста, вы мою Матузалевну.

Священническая дочь приняла из-под шали Ольги Сергеевны белую кошку и положила её на свои руки.

— Осторожней, дружочек, она не так здорова, — скороговоркою добавила Ольга Сергеевна и, приподняв перед своего платья, засеменила вдогонку за опередившими её дочерьми и попадьёю.

Кандидата уже не было с ними. Увидев бегущих стариков, он сам не выдержал и, не размышляя долго, во все лопатки ударился навстречу едущим.

Три лица, бросившиеся на гору, все разбились друг с другом. На половине спуска, отдуваясь и качаясь от одышки, стоял Бахарев, стараясь расстегнуть скорее шнуры своей венгерки, чтобы вдохнуть более воздуха; немного впереди его торопливо шёл Гловацкий, но тоже беспрестанно спотыкался и задыхался. Немощная плоть стариков плохо повиновалась бодрости духа. Зато Помада, уже преодолев самую большую крутизну горы, настоящим орловским рысаком нёсся по более отлогой косине верхней части спуска. Он ни на одно мгновение не призадумался, что он скажет девушкам, которые его никогда не видали в глаза и которых он вовсе не знает. Завидя впереди на дороге две белевшиеся фигуры, он удвоил рысь и в одно мгновение стал против девушек, несколько испуганных и ещё более удивлённых его появлением.

— Здравствуйте! — сказал он, задыхаясь, и затем не мог вспомнить ни одного слова.

— Здравствуйте, — растерянно отвечали девицы.

Помада снял фуражку, обтёр её дном раскрасневшееся лицо и совсем растерялся.

— Кто вы? — спросила Лиза.

— Я?.. Тут ждут… идут вот сейчас… идите…

— Кто? где ждёт?

— Ваши.

Девушки пошли, за ними пошёл молча Помада, а сзади их, из-за первого поворота спуска, заскрипел заторможенным колесом тарантас.

— Евгения! дочь! Женичка! — раздалось впереди; и из окружающей ночной темноты выделилась длинная фигура.

Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы Божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчётно остановившиеся в молчании при этой сцене, не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Бахарев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел:

— Лизок мой! — и, прежде чем девушка успела сделать к нему шаг, споткнулся и упал прямо к её ногам.

— Папа, милый мой! вы зашиблись? — спрашивала Лиза, наклоняясь к отцу и обнимая его.

— Нет… ничего… споткнулся… стар становлюсь, — лепетал экс-гусар голосом, прерывающимся от радостных слез и удушья.

— Вставайте же, милый вы мой.

— Постой… это ничего… дай мне ещё поцеловать твои ручки, Лизок… Это… ничего… ох.

Бахарев стоял на коленях на пыльной дороге и целовал дочернины руки, а Лиза, опустившись к нему, целовала его седую голову. Обе пары давно-давно не были так счастливы и обе плакали. Между тем подошли дамы, и приезжие девушки стали переходить из объятий в объятия. Старики, прийдя в себя после первого волнения, обняли друг друга, поцеловались, опять заплакали, и все общество, осыпая друг друга расспросами, шумно отправилось под гору. Вне всякой радости и вне всякого внимания оставался один Юстин Помада, шедший несколько в стороне, пошевеливая по временам свою пропотевшую под масляной фуражкой куафюру.

У самого моста, где кончался спуск, общество нагнало тарантас, возле которого стояла Марина Абрамовна, глядя, как Никитушка отцеплял от колёса тормоз, прилаженный ещё по допотопному манеру.

— Здорово, ребятки! — крикнул Егор Николаевич, поравнявшись с тарантасом.

— Здравствуйте, батюшка Егор Николаевич! — отозвались Никитушка и Марина Абрамовна, устремляясь поцеловать барскую руку.

— Здравствуй, Марина Мнишек, здравствуй, Никита Пустосвят, — говорил Бахарев, целуясь с слугами. — Как ехали?

— Ничего, батюшка, ехали слава Богу.

— Ну ехали, так и поезжайте. Марш! — скомандовал он.

Тарантас поехал, стуча по мостовинам; господа пошли сбоку его по левую сторону, а Юстин Помада с неопределённым чувством одиночества, неумолчно вопиющим в человеке при виде людского счастия, безотчётно перешёл на другую сторону моста и, крутя у себя перед носом сорванный стебелёк подорожника, брёл одиноко, смотря на мерную выступку усталой присяжной.

«Что ж, — размышлял сам с собою Помада. — Стоит ведь вытерпеть только. Ведь не может же быть, чтоб на мою долю таки-так уж никакой радости, никакого счастья. Отчего?.. Жизнь, люди, встречи, ведь разные встречи бывают!.. Случай какой-нибудь неожиданный… Ведь бывают же всякие случаи…»

Эти размышления Помады были неожиданно прерваны молнией, блеснувшей справа из-за частокола бахаревского сада, и раздавшимся тотчас же залпом из пяти ружей. Лошади храпнули, метнулись в сторону, и, прежде чем Помада мог что-нибудь сообразить, взвившаяся на дыбы пристяжная подобрала его под себя и, обломив утлые перила, вместе с ним свалилась с моста в реку.

— Что такое? что такое? — Режьте скорей постромки, — крикнул Бахарев, подскочив к испуганным лошадям и держа за повод дрожащую коренную, между тем как упавшая пристяжная барахталась, стоя по брюхо в воде, с оторванным поводом и одною только постромкою.

Набежали люди, благополучно свели с моста тарантас и вывели, не входя вовсе в воду, упавшую пристяжную.

— Водить её, водить теперь, гонять: она напилась воды горячая! — кричал старый кавалерист.

— Слушаем, батюшка, погоняем.

— Слушаем! что наделали? Черти!

— Мы, Егор Николаевич, выслушамши ваше приказание…

— Что приказание? — кричал рассерженный и сконфуженный старик.

— Так как было ваше на то приказание.

— Какое моё приказание? — Такого приказания не было.

— Выпалить приказывали-с.

— Выпалить — ну что же! Где я приказывал выпалить? — Я приказал салют сделать, как с моста сведут, а вы…

— Не спопашились, Егор Николаевич.

Тем и кончилось дело на чистом воздухе. В большой светлой зале сконфуженного Егора Николаевича встретил улыбающийся Гловацкий.

— Ну что, обморок небось? — спросил его вполголоса Бахарев.

— Ничего, ничего, — отвечал Гловацкий, — все уж прошло; дети умываться пошли. Все прошло.

— Ну-у, — Бахарев перекрестился и, проговорив: — слава в вышних Богу, что на земле мир, — бросил на стол свою фуражку.

— Угораздило же тебя выдумать такую штуку; хорошо, что тем все и кончилось, — смеясь, заметил Гловацкий.

— И не говори лучше! Черт их знал, что они и этого не сумеют.

— Да этого нужно было ожидать.

— Ну, полно, — знаешь: и на Машку бывает промашка. Пойдём-ка к детям. А дети-то!

— Что дети?

— Большие совсем.

— Дождались, Пётр Пустынник.

— Дождались, драбант, дождались.

Старики пошли коридором на женскую половину и просидели там до полночи. В двенадцать часов поужинали, повторив полный обед, и разошлись спать по своим комнатам. Во всем доме разом погасли все огни, и все заснули мёртвым сном, кроме одной Ольги Сергеевны, которая долго молилась в своей спальне, потом внимательно осмотрела в ней все закоулочки и, отзыбнув дверь в комнату приехавших девиц, тихонько проговорила:

— Лизочка, нет ли у тебя моей Матузалевны?

Но Лизочка уже спала как убитая и, к крайнему затруднению матери, ничего ей не ответила.

Глава девятая.

Университетский антик прошлого десятилетия

Как только кандидат Юстин Помада пришёл в состояние, в котором был способен сознать, что в самом деле в жизни бывают неожиданные и довольно странные случаи, он отодвинулся от мокрой сваи и хотел идти к берегу, но жестокая боль в плече и в боку тотчас же остановила его.

Он снова обхватил ослизшую, мокрую сваю и, прислонясь к ней лбом, остановился в почти бесчувственном состоянии. Платье его было все мокро; он стоял в холодной воде по самый живот, и ноги его крепко увязли в илистой грязи, покрывающей дно Рыбницы. На небе начинало сереть, и по воде заклубился лёгонький парок. Помада дрожал всем телом и не мог удержать прыгающих челюстей; а в голове у него и стучало и звенело, и все сознавалось как-то смутно и неясно. Бедняк то забывался, то снова вспоминал, что он в реке, из которой ему надо выйти и идти домой. Но тут, при первой же попытке вывязить затянутые илом ноги, несносная боль снова останавливала его, и он снова забывался. Наконец кандидат собрал свои последние силы и, покидая сваи, начал потихоньку высвобождать свои ноги. Мало-помалу он вытянул из ила одну ногу, потом другую и, наконец, стиснув от боли зубы, сделал один шаг, потом ступил ещё десять шагов и выбрел на берег. Ступив на землю, Помада остановился, потрогал себя за левое плечо, за ребра и опять двинулся; но, дойдя до моста, снова остановился. Оглянув свой костюм и улыбнувшись, Помада проговорил:

— Как есть черт из болота, — и, вздохнув, поплёлся по направлению к дому камергерши Меревой.

На господском дворе ещё все спало. Только старая легавая собака, стоявшая у коновязи, перед которою чистили лошадей, увидя входящего кандидата, зевнула, сгорбилась, потом вытянулась и опять стала укладываться, выбирая посуше местечко на росной траве. Двор, принадлежащий к дому камергерши, был не из модных, не из новых помещичьих дворов. Он был очень велик, но со всех сторон обнесён различными хозяйственными строениями. Большой одноэтажный дом, немножко похожий снаружи на уездную городскую больницу, занимал почти целую сторону этого двора. Окна парадных комнат дома выходили на гору, на которой был разбит новый английский сад, и под ней катилась светлая Рыбница, а все жилые и вообще непарадные комнаты смотрели на двор. Тут же со двора были построены в ряд четыре подъезда: парадный, с которого был ход на мужскую половину, женский чистый, женский чёрный и, наконец, так называемый ковровый подъезд, которым ходили в комнаты, занимаемые постоянно швеями, кружевницами и коверщицами, экстренно — гостями женского пола и приживалками. По левой стороне двора, прямо против ворот, тянулся ряд служб; тут были конюшни, денники, сараи, ледник, погреб и несколько амбаров. Как раз против дома, по ту сторону двора, тянулась длинная решётка, отгораживавшая двор от старого сада, а с четвёртой стороны двора стояла кухня, прачечная, людская, контора, ткацкая и столярная. Все эти заведения помещались в трех флигелях, по два в каждом. Все три флигеля были, что называется, рост в рост, колос в колос и голос в голос. Фундаменты серые, стены жёлтые, оконницы белые, крыши красные. Три окна в ряд, посредине крыльцо, и опять три окна.

В одном из этих флигелей обитал Юстин Помада. Он занимал два дощатые чуланчика в флигеле, вмещавшем контору и столярную. Стоит рассказать, как Юстин Помада попал в эти чуланчики, а при этом рассказать кое-что и о прошедшем кандидата, с которым мы ещё не раз встретимся в нашем романе.

Юстин Помада происходил от польского шляхтича Феликса Антонова Помады и его законной жены Констанции Августовны Помады. Отец кандидата, прикосновенный каким-то боком к польскому восстанию 1831 года, был сослан с женою и малолетним Юстином в один из великороссийских губернских городов. Феликс Помада был человек очень добрый, но довольно пустой. Долго он не находил себе в ссылке никакого занятия. Наконец-то, наконец, он как-то определился писарем в магистрат и побирал там маленькие, невинные взяточки, которые, не столько по любви к пьянству, сколько по слабости характера, тотчас же после присутствия пропивал с своими магистратскими товарищами в трактире «Адрианополь» купца Лямина. Всю семью содержала мать Юстина. Молодая, ещё очень хорошенькая женщина и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему не поможешь, а жалобами ещё того менее, и стала изобретать себе профессию. Она умела довольно скоро и бойко играть на фортепиано лёгкие вещицы и особенно знала танцевальную музыку: это она и сделала своим ремеслом. Днями она бегала по купеческим домам, давая полтинные уроки толстоногим дщерям русского купечества, а по вечерам часто играла за два целковых на балах и танцевальных вечеринках у твою же купечества и вообще у губернского demi-mond'a. В городе даже славились её мазурки, и у неё постоянно было столько работы, что она одними своими руками могла пропитать пьяного мужа и маленького Юстина.

По одиннадцатому году, она записала сына в гимназию и содержала его все семь лет до окончания курса, освобождаясь по протекции предводителя только от вноса пяти рублей в год за сынино учение. Феликс Помада умер от перепоя, когда сын его был ещё в третьем классе; но его смерть не произвела никакого ущерба в труженическом бюджете вдовы, и она, собирая зёрнышко к зёрнышку, успела накопить около ста рублей, назначавшихся на отправку Юстина в харьковский университет. В Харькове у вдовы был брат, служивший чем-то по винному откупу. К нему и был отправлен восемнадцатилетний Юстин с гимназическим аттестатом, письмом, облитым материнскими слезами, ста рублями и тысячью благословений. Проводив сына, мать Помады взяла квартирку ещё потеснее и ещё более обрезала свои расходы. Все она гоношила, чтобы хоть время от времени послать что-нибудь своему милому Юське. Но не велики были и вообще-то её достатки, а с отъездом Юстина они и ещё стали убавляться. Молодое купечество и юный demi-monde[1] стали замечать, что «портится Помада; выдохлась», что нет в её игре прежней удали, прежнего огня. И точно, словно какие-то болезненные стоны прорывались у неё иной раз в самых отчаянных и самых залихватских любовных мазурках танцоров, а к тому же ещё в город приехал молодой тапёр-немец; началась конкуренция, отодвинувшая вдову далеко на задний план, и она через два года после отъезда Юстина тихо скончалась, шепча горячую молитву за сына. Юстину в Харькове жилось трудно, но занимался он с страшным усердием. Юридический факультет, по которому он подвизался, в то время в Харькове был из рук вон плох, и Юстин Помада должен был многое брать сам, копаясь в источниках. Жил он у дяди в каморке, иногда обедал, а иногда нет, участия не видал ни от кого и был постоянным предметом насмешек за свою неуклюжесть и необычайную влюбчивость, обыкновенно весьма неудачную. Уроков Помада никак не мог набрать и имел только два урока в доме богатого купца Конопатина, который платил ему восемь рублей в месяц за работу с восемью бестолковыми ослятами.

Это составляло все доходы Помады, и он был весьма этим доволен. Он был, впрочем, вечно всем доволен, и это составляло в одно и то же время и отличительную черту его характера, и залог его счастья в несчастии.

Юстин Помада только один раз горевал во все время университетского курса. Это было, когда он получил от старого друга своей матери письмо за чёрной печатью, а тяжёлой посылкой образок Остробрамской Божией матери, которой его поручала, умирая, покойная страдалица. Но потом опять все пошло своим порядком по-старому. Юстин Помада ходил на лекции, давал уроки и был снова тем же детски наивным и беспечным «Корнишоном», каким его всегда знали товарищи, давшие ему эту кличку. В основе его беспечности лежала непоколебимая вера в судьбу, поддерживавшая в нем самые неясные и самые смелые надежды.

— Все это вздор перед вечностью, — говорил он товарищам, указывавшим ему на худой сапог или лопнувший под мышкою сюртук. Помада оставался спокойным даже тогда, когда инспектор, завидев его лопнувший сюртук, командовал ему:

— Извольте отправиться на двое суток в карцер за этот беспорядок.

Так Юстин Помада окончил курс и получил кандидатский диплом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43