Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Некуда

ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Некуда - Чтение (стр. 9)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Классическая проза

 

 


На великое несчастие этих людей, у них не было вовремя силы отречься от приставших к ним шутов. Они были более честны, чем политически опытны, и забывали, что один Дон-Кихот может убить целую идею рыцарства. Так и случилось. Шуты насмешили людей, дураки их рассердили. Началось ренегатство, и во время стремительного бега назад люди забыли, что гонит их не пошлость дураков и шутов, а тупость общества да собственная трусость. Нет никакого сомнения, что сделаться смешным значит потерять многое; но разве менее смешны другие? Разве перед ними нельзя поставить Сквозника-Дмухановского и заставить его спросить: «Чего смеётесь? Над собой смеётесь?»

Честная горсть людей, не приготовленных к честному общественному служению, но полюбивших добро и возненавидевших ложь и все лживые положения, виновата своею нерешительностью отречься от приставших к ней дурачков; она виновата недостатком самообличения. За пренебрежение этой силой она горько наказана, вероятно к истинному сожалению всех умных и в то же время добрых в России. Но все-таки нет никакого основания видеть в этих людях виновников всей современной лжи, так же как нет основания винить их и в заводе шутов и дураков, ибо и шуты, и дураки под различными знамёнами фигурировали всегда и будут фигурировать до века.

В описываемую нами эпоху, когда ни одно из смешных и, конечно, скоропреходящих стремлений людей, лишённых серьёзного смысла, не проявлялось с нынешнею резкостью, когда общество слепо верило Белинскому, даже в том, например, что «самый почтённый мундир есть чёрный фрак русского литератора», добрые люди из деморализованных сынов нашей страны стремились просто к добру. Они не стремились окреститься во имя какой бы то ни было теории, а просто, наивно и честно желали добра и горели нетерпением всячески ему содействовать. Плана у них никакого не было, о крутых, костоломных поворотах во имя теорий им вовсе не думалось. Шло только дело о правде в жизни.

Первым шагом в этом периоде был сепаратизм со всем симпатизировавшим заветам прошедшего. К этому сепаратизму принадлежали почти все знакомые нам до сих пор лица нашего романа. Ему по-своему сочувствовал Егор Николаевич Бахарев и Пётр Лукич, пугавшийся всякой обличительной заметки; Вязмитинов, сидевший над историей, и Зарницын, продергивавший уездные величины; доктор, обличающий своё бессилие выбиться из сферы взяточничества, и мать Агния, верная традициям лет своей юности. На стороне старых интересов оставалась масса людей, которую по их способностям Эдуард Уитти справедливо называет разрядом плутов или дураков. Это было большинство. Ольга Сергеевна, Зина, Софи оставались с большинством и жили его жизнью.

Женни и Лиза вовсе не принадлежали к прошлому и не имели с ним никакой связи. По обстоятельствам Женни должна была познакомиться с некоторыми местными дамами и девицами, но из этого знакомства ничего не вышло. Одни решили, что она много о себе думает; другие, что она ехидная-преехидная: все молчит да выслушивает; третьи даже считали её на этом же основании интриганкой, а четвёртые, наконец, не соглашаясь ни с одним из трех вышеприведённых мнений, утверждали, что она просто дура и кокетка. Около неё, говорили последние, лебезят два молодых учителя, стараясь подделаться к отцу, а она думает, что это за ней увиваются, и дует губы. Но тем не менее Женни, однако, сильно интересовала собою бедные живыми интересами головы уездных барынь и барышень. Одни её платья и шляпы доставляли слишком тощую пищу для алчущей сплетни, и потому за её особою был приставлен особый шпион. В этой должности состояла дочь почтённого сослуживца Гловацкого, восемнадцатилетняя полногрудая Лурлея, Ольга Григорьевна Саренко. Григорий Ильич Саренко, родом из бориспольских дворян, дослуживал двадцать пятый год учителем уездного училища. Он был стар, глуп, довольно подловат и считал себя столпом училища. Он добивался себе какого-то особого уважения от Вязмитинова и Зарницына и, не получая оного, по временам строчил на них секретные ябеды в дирекцию училищ. Дочь свою он познакомил с Женни, не ожидая на то никакого желания со стороны приезжей гостьи или её отца. На другой же день по приезде Женни он явился под руку с своей Лурлеей и отрекомендовал её как девицу, с которой можно говорить и рассуждать обо всем самой просвещённой девице.

С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: её и предупреждали насчёт девицы Саренко и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено и рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания.

— Умные и честные люди, — отвечала она, — таким вздорам не поверят и поймут, что это сплетня, а о мнении глупых и дурных людей я никогда не намерена заботиться.

Ещё в дом Гловацких ходила соборная дьяконица, Елена Семёновна, очень молоденькая, довольно хорошенькая и превесёлая бабочка, беспрестанно целовавшая своего мужа и аккомпанировавшая ему на фортепиано разные всеми давно забытые романсы. И дьяконица, и её муж, Василий Иванович Александровский, были очень добрые и простодушные люди, которые очень любили Гловацких и всю их компанию. Сепаратисты тоже любили молодую духовную чету за её весёлый, добрый нрав, искренность и безобидчивость, составляющую большую редкость в уездных обществах.

Таким образом, к концу первого года, проведённого Женею в отцовском доме, ближайший круг её знакомства составляли: Вязмитинов, Зарницын, дьякон Александровский с женою, Ольга Саренко, состоявшая в должности наблюдателя, отряженного дамским обществом, и доктор. С женою своею доктор не знакомил Женни и вообще постоянно избегал даже всяких о ней разговоров. Из этих лиц чаще всех бывали у Гловацких Вязмитинов и Зарницын. Редкий вечер Женни проводила одна. Всегда к вечернему чаю являлся тот или другой, а иногда и оба вместе. Усаживались за стол, и кто-нибудь из молодых людей читал, а остальные слушали. Женни при этом обыкновенно работала, а Пётр Лукич или растирал в блюдце грушевою ложечкою нюхательный табак, или, подперши ладонями голову, молча глядел на Женни, заменившую ему все радости в жизни. Женни очень любила слушать, особенно когда читал Зарницын. Он действительно очень хорошо читал, хотя и вдавался в некоторую не совсем нужную декламацию. Несмотря на то, что Женни обещала читать все, что ей даст Вязмитинов, её литературный вкус скоро сказался. Она очень тяготилась серьёзным чтением и вообще недолюбливала статей. Вязмитинов скоро это заметил и стал снабжать её лучшими беллетристическими произведениями старой и новой литературы. Выбор всегда был очень разумный, изобличавший в Вязмитинове основательное знание литературы и серьёзное понимание влияния известных произведений на ум и сердце читательницы. Лёгкий род литературы Женни очень нравился, но и в нем она искала отдыха и удовольствия, а не зачитывалась до страсти. Вообще она была читательница так себе, весьма не рьяная, хотя и не была равнодушна к драматической литературе и поэзии. Она даже знала наизусть целые страницы Шиллера, Гёте, Пушкина, Лермонтова и Шекспира, но все это ей нужно было для отдыха, для удовольствия; а главное у неё было дело делать. Это дело делать у неё сводилось к исполнению женских обязанностей дома для того, чтобы всем в доме было как можно легче, отраднее и лучше. И она считала эти обязанности своим преимущественным назначением вовсе не вследствие какой-нибудь узкой теории, а так это у неё просто так выходило, и она так жила.

Зарницын за это упрекал Евгению Петровну, указывая ей на высокое призвание гражданки; Вязмитинов об этом никогда не разговаривал, а доктор, сделавшийся жарким поклонником скромных достоинств Женни, обыкновенно не давал сказать против неё ни одного слова.

— Рудин! Рудин! — кричал он на Зарницына. — Все с проповедями ходишь, на великое служение всех подбиваешь: мать Гракхов сыновей кормила, а ты, смотри, бабки слепой не умори голодом с проповедями-то.

Доктор, впрочем, бывал у Гловацких гораздо реже, чем Зарницын и Вязмитинов: служба не давала ему покоя и не позволяла засиживаться в городе; к тому же он часто бывал в таком мрачном расположении духа, что бегал от всякого общества. Недобрые люди рассказывали, что он в такие полосы пил мёртвую и лежал ниц на продавленном диване в своём кабинете.

Когда доктор заходил посидеть вечерок у Гловацких, тогда уж обыкновенно не читали, потому что у доктора всегда было что вытащить на свет из грязной, но не безынтересной ямы, именуемой провинциальной жизнью. Если же к этому собранию ещё присоединялся дьякон и ею жена, то тогда и пели, и спорили, и немножко безобразничали.

Кроме того, иногда самым неожиданным образом заходили жаркие и такие бесконечные споры, что Пётр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: «Любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак не смею вас более удерживать», — и все расходились.

Вообще это был кружок очень коротких и очень друг к другу не взыскательных людей. Подобные кружки сепаратистов в описываемую нами эпоху встречались довольно нередко и составляли совершенно новое явление в уездной жизни. Людей, входивших в состав этих кружков, связывала не солидарность материальных интересов, а единственно сочувствие совершающемуся пробуждению, общая радость каждому шагу общественного преуспеяния и искреннее желание всех зол прошедшему.

Поэтому короткость тогдашних сепаратистов не парализовалась наступательными и оборонительными диверсиями, разъединившими новых людей впоследствии, и была совершенно свободна от нравственной нечисти и растления, вносимых с короткостью людей отходившей эпохи.

Тут все имело только своё значение. Было много веры друг в друга, много простоты и снисходительности, которых не было у отцов, занимавших соответственные социальные амплуа, и нет у детей, занимающих амплуа даже гораздо выгоднейшие для водворения простоты и правды житейских отношений.

Уездный l'ancienne regime[7] не мог понять настоящих причин дружелюбия и короткости кружка наших знакомых. Дождётся, бывало, Вязмитинов смены уроков, идёт к Евгении Петровне и молча садится против неё по другую сторону рабочего столика.

Женни тоже молча взглянет на него своим ласковым взглядом и спросит:

— Устали?

— Устал, — ответит Вязмитинов.

— Не хотите ли чашку кофе, или водочки? — спросит Женни, по-прежнему не отрывая глаз от работы.

— Нет, не хочу; я так пришёл отдохнуть и посмотреть на вас.

Перекинутся ещё десятком простых, малозначащих слов и разойдутся до вечера.

— Евгения Петровна! — восклицает, влетая спешным шагом, красивый Зарницын.

— Ах! что такое сотворилось! — улыбаясь и поднимая те же ласковые глаза, спрашивает Женни всегда немножко рисующегося и увлекающегося учителя.

— Умираю, Евгения Петровна.

— Какая жалость!

— Вам жаль меня?

— Да как же!

— Читать некому будет?

— Да, и суетиться некому станет.

— Ах, Евгения Петровна! — делая жалкую рожицу, восклицает учитель.

— Верно, водочки дать?

— С грибочком, Евгения Петровна.

Женни засмеётся, положит работу и идёт с ключами к заветному шкафику, а за ней в самой почтительной позе идёт Зарницын за получением из собственных рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце.

— Пошёл, пошёл, баловник, на своё место, — с шутливой строгостью ворчит, входя, Пётр Лукич, относясь к Зарницыну. — Звонок прозвонил, а он тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы?

Возьмёт Гловацкий педагога тихонько за руку и ведёт к двери, у которой тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя неизвестными, а Женни подаёт закуску отцу и снова садится под окно к своему столику.

Доктор пойдёт в город, и куда бы он ни шёл, все ему смотрительский дом на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится, да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим худо живётся на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо лучше, гораздо свободнее. И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни разу ни впадёт в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя, скажет:

— Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку. Женни спокойно подаёт ему свою белую ручку, а он спокойно её поцелует и пойдёт повеселевший и успокоенный.

Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей жизни. Напротив, она полюбила её всем сердцем, и все ей было мило и понятно в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была развёрнутая перед её окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней все определённее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения.

По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми чернозёмными берегами. Берег, на котором стоял город, был ещё несколько круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с него непосредственно начиналась огромная, кажется, только в одной просторной России и возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок речки на такое далёкое пространство, что большая раскольничья деревня, раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада. Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек, усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли её колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы Божьи, которые не гнёт за нос к земле верёвка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее влево шёл глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно чёрными впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына Тимофеевича. Затем шёл старый сосновый лес, густою черносинею щёткою покрывавший гору и уходивший по ней под самое небо; а к этому лесу, кокетливо поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, подбегала мелководная речечка, заросшая по загибинам то звонким красноватым тростником, махавшим своими переломленными листочками, то зеленосиним початником. Много этого початника росло по мелководной речке Саванке. Вымечется этот початник, и славно смотреть на него издали. На одних стеблях качаются развесистые кисточки с какими-то красными узелками, точно деревенские молодки в бахромчатых повязках. А на других стеблях все высокие, чёрные, бархатистые султаны; ни дать ни взять те прежние султаны, что высоко стояли и шатались на высоких гренадерских шапках. Смирно стоят в воздухе гордые, статные гренадеры в высоком синем ситнике, и только более шаткие, спрятавшиеся в том же ситнике молодочки кокетливо потряхивают своими бахромчатыми красноватыми повязочками. А дунет ветерок, гренадеры зашатаются с какими-то решительными намерениями, повязочки суетливо метнутся из стороны в сторону, и все это вдруг пригнётся, юркнет в густую чащу початника; наверху не останется ни повязочки, ни султана, и только синие лопасти холостых стеблей шумят и передвигаются, будто давая кому-то место, будто сговариваясь о секрете и стараясь что-то укрыть от звонкого тростника, вечно шумящего своими болтливыми листьями. Пронесётся тучка, сбежит ветерок, и из густой травы снова выпрыгивают гренадерские султаны, и за ними лениво встают и застенчиво отряхиваются бахромчатые повязочки.

Вид этот изменялся несколько раз в год. Он не похож был на наше описание раннею весною, когда вся пойма покрывалась мутными водами разлива; он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе ещё позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский крик малолетнего табунщика. Ещё иначе все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда чёрные бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже не мелькали бахромчатые повязочки и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер. Дул седовласый Борей, и картина вступала в свою последнюю смену: пойма блестела белым снегом, деревня резко обозначалась у подгорья, овраг постепенно исчезал под нивелирующею рукою пушистой зимы, и просвирнины гуси с глупою важностью делали свой променад через окаменевшую реку. Редкий из седых гренадеров достоит до этого сурового времени и, совершенно потерявшись, ёжится бедным инвалидом до тех пор, пока просвирнина старая гусыня подойдёт к нему, дёрнет для своего развлечения за вымерзлую ногу и бросит на потеху холодному ветру.

В смотрительском флигеле все спали тихим, но крепким сном, когда меревский Наркиз заколотил кнутовищем в наглухо запертые ворота. Через полчаса после этого стука кухарка, зевая и крестясь, вошла со свечою в комнату Евгении Петровны.

Девушку как громом поразило известие о неожиданном и странном приезде Лизы в Мерево. Протянув инстинктивно руку к лежавшему на стуле возле её кровати ночному шлафору, она совершенно растерялась и не знала, что ей делать.

— Прочитайте, матушка, письмо-то, — сказала ей Пелагея. Женни бросила шлафор и, сидя в постели, развернула запечатанное письмо доктора.

«Спешите как можно скорее в Мерево, — писал доктор. — Ночью неожиданно приехала Лизавета Егоровна, больная, расстроенная и перезябшая. Мы её ни о чем не расспрашивали, да это, кажется, и не нужно. Я останусь здесь до вашего приезда и даже долее, если это будет необходимо; но во всяком случае она очень потрясенанравственно, и вы теперь для неё всех нужнее.

Д. Розанов».

Через час Женни села в отцовские сани. Около неё лежал узелок с бельём, платьем и кое-какой домашней провизией. Встревоженный Пётр Лукич проводил дочь на крыльцо, перекрестил её, велел Яковлевичу ехать поскорее и, возвратясь в залу, начал накручивать опустившиеся гири стенных часов. На дворе брезжилось, и стоял жестокий крещенский мороз.

Глава двадцать вторая.

Утро мудрёнее вечера

В одиннадцать часов довольно ненастного зимнего дня, наступившего за бурною ночью, в которую Лиза так неожиданно появилась в Мереве, в бахаревской сельской конторе, на том самом месте, на котором ночью спал доктор Розанов, теперь весело кипел не совсем чистый самовар. Около самовара стояли четыре чайные чашки, чайник с обделанным в олово носиком, молочный кубан с несколько замёрзшим сверху настоем, бумажные свёрточки чаю и сахару и связка баранок. Далее ещё что-то было завязано в салфетке.

За самоваром сидела Женни Гловацкая, а напротив её доктор и Помада. Женни хозяйничала.

Она была одета в темнокоричневый ватошник, ловко подпоясанный лакированным поясом и застёгнутый спереди большими бархатными пуговицами, нашитыми от самого воротника до самого подола; на плечах у неё был большой серый платок из козьего пуха, а на голове беленький фламандский чепчик, красиво обрамлявший своими оборками её прелестное, разгоревшееся на морозе личико и завязанный у подбородка двумя широкими белыми лопастями. Густая чёрная коса в нескольких местах выглядывала из-под этого чепца буйными кольцами.

Евгения Петровна была восхитительно хороша в своём дорожном неглиже, и прелесть впечатления, производимого её присутствием, была тем обаятельнее, что Женни нимало этого не замечала. Прелесть эту зато ясно ощущали доктор и Помада, и влияние её на каждом из них выражалось по-своему.

Евгения Петровна приехала уже около полутора часа назад и успела расспросить доктора и Помаду обо всем, что они знали насчёт неожиданного и странного прибытия Лизы. Сведения, сообщённые ими, разумеется, были очень ограничены и нимало не удовлетворили беспокойного любопытства девушки.

Теперь уже около получаса они сидели за чаем и все молчали.

Женни находилась в глубоком раздумье; молча она наливала подаваемые ей стаканы и молча передавала их доктору или Помаде. Помада пил чай очень медленно, хлебая его ложечкою, а доктор с каким-то неестественным аппетитом выпивал чашку за чашкою и давил в ладонях довольно чёрствые уездные баранки.

— Хорошо ли это, однако, что она так долго спит? — спросила, наконец, шёпотом Женни.

— Ничего, пусть спит, — отвечал доктор и опять давал Гловацкой опорожнённую им чашку.

В контору вошла птичница, а за нею через порог двери клубом перекатилось седое облако холодного воздуха и поползло по полу.

— Лекаря спрашивают, — проговорила птичница, относясь ко всей компании.

— Кто? — спросил доктор.

— Генеральша прислали.

— Что ей?

— Просить велела беспременно.

— Что бы это такое? — проговорил доктор, глядя на Помаду. Тот пожал в знак совершенного недоумения плечами и ничего не ответил.

— Скажи, что буду, — решил доктор и махнул бабе рукою на дверь. Птичница медленно повернулась и вышла, снова впустив другое, очередное облако стоявшего за дверью холода.

— Больна она, что ли? — спросил доктор.

— Не знаю, — отвечал Помада.

— Ты же вчера набирал там вино и прочее.

— Я у ключницы выпросил.

За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать. Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось. Лиза кашлянула и ещё раз повернулась. Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил её.

— Подождите, Евгения Петровна, — сказал он. — Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть, за все это она одним сном и отделается.

Но вслед за сим Лиза снова повернулась и проговорила:

— Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину.

Гловацкая тихо вошла в комнату.

— Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, — проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую. Она лежала обернувшись к стене.

Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к Лизе и остановилась у её изголовья. Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула:

— Женька! какими судьбами?

Подруги несколько раз кряду поцеловались.

— Как ты это узнала, Женька? — спрашивала между поцелуями Лиза.

— Мне дали знать.

— Кто?

— Доктор записку прислал.

— А ты и приехала?

— А я и приехала.

— Гадкая ты, моя ледышка, — с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко её поцеловала. Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели.

— Ну, чаю теперь хочешь?

— Давай, Женни, чаю.

— А одеваться?

— Я так напьюсь, в постели.

— А мужчины? — прошептала Женни.

— Что ж, я в порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут.

— Господа! — крикнула она громко. — Не угодно ли вам прийти ко мне. Мне что-то вставать не хочется.

— Очень, очень угодно, — отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку. За ним вошёл Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке.

— Вот тёплая простота и фамильярность! — смеясь, заметила Лиза, — патриархальное лобызание ручек!

— Да; у нас по-деревенски, — ответил доктор. Помада только покраснел, и голова потянула его в угол. Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю.

— Ну, а здоровье, кажется, слава Богу, нечего спрашивать? — шутливо произнёс доктор.

— Кажется, нечего: совсем здорова, — отвечала Лиза.

— Дайте-ка руку.

Лиза подала руку.

— Ну, передразнитесь теперь.

Лиза засмеялась и показала доктору язык.

— Все в порядке, — произнёс он, опуская её руку, — только вот что это у вас глаза?

— Это у меня давно.

— Болят они у вас?

— Да. При огне только.

— Отчего же это?

— Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам.

— И что же делал с вами этот почтённый доктор Майер?

— Не велел читать при огне.

— А вы, разумеется, не послушались?

— А я, разумеется, не послушалась.

— Напрасно, — тихо сказал Розанов и встал.

— Куда вы? — спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы.

— Пойду к Меревой. Моё место у больных, а не у здоровых, — произнёс он с комическою важностью на лице и в голосе.

— Когда бывает вам грустно, доктор? — смеясь, спросила Гловацкая.

— Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь.

— Этого, однако, что-то не заметно.

— А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно?

— Да так… прорвётся…

— Да, прорваться-то прорвётся, только лучше пусть не прорывается. Пойдём-ка, Помада!

— Куда же вы его уводите?

— А нельзя-с; он должен идти читать своё чистописание будущей графине Бутылкиной. Пойдём, брат, пойдём, — настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, — пойдём, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнём к вечеру.

Девушки остались вдвоём. Долго они обе молчали.

Спокойствие и весёлость снова слетели с лица Лизы, бровки её насупились и как будто ломались посередине. Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу.

— Что ж такое было? — спросила она наконец. — Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение?

Лиза молчала.

— История была? — спросила спустя несколько минут Гловацкая.

— Да.

— Большая?

— Нет.

— Скверная?

— То есть какая скверная? В каком смысле?

— Ну, неприятная?

— Да, разумеется, неприятная.

— У вас дома?

— Нет.

— Где же?

— У губернатора на бале.

— Ты была на бале?

— Была. Это третьего дня было.

— Ну, и что ж такое?

— И вышла история.

— Из-за чего же?

— Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об этом нимало не жалею, — добавила Лиза, подумав.

— И из-за меня!

— Да, и из-за тебя частию.

— Ну, говори же, что именно это было и как было.

— Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы?

— Ну, писала.

— Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шёл целый ряд отвратительно нежных трагикомедий. Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною «антересуется» этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и Игин. Канивцов за Софи, а тот берётся за меня. Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошёл. Зовёт меня танцевать — я не пошла. Мать выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась. «Иди, говорит, порезвись, потанцуй». Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везёт, что я хочу испытать моё счастье. Мать ещё более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться.

— Ты сошлась с Зининым мужем? — спросила Женни.

— Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, — продолжала она после этого отступления, болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то моё, то твоё имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: «Я, говорит, её ещё летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была ещё приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка, рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи…»

Женни вспыхнула и прошептала:

— Какой дурак!

— Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая… Фу, черт возьми! — думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): «А какого вы мнения о Бахаревой»? — «Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, годится». Слышишь, годится? Годится! Ну, знаешь, что это у них значит, на их скотском языке… Это подлость… «А об уме её, о характере что вы думаете?» — опять спрашивает Игин. Ничего; она, говорит, не дура, только только избалована, много о себе думает, первой умницей себя, кажется, считает». — И сейчас же рассуждает: «Но ведь это, говорит, пройдёт; это там, в институте, да дома легко прослыть умницею-то, а в свете, как раз да два щёлкнуть хорошенько по курносому носику-то, так и опустит хохол». Можешь ты себе вообразить моё положение! Но стою, молчу, а он ещё далее разъезжает: «Я, говорит, если бы она мне нравилась, однако, не побоялся бы на ней жениться. Я умею их школить. Им только не надо давать потачки, так они шёлковые станут. Я бы её скоро молчать заставил. Я бы её то, да я бы её то заставил делать» — только и слышно… Ну, ничего. — За ужином я села между Зиной и её мужем и ни с кем посторонним не говорила. И простилась, и вышло все это прекрасно, благополучно. Но уж в передней, стали мы надевать шубы и сапоги, — вдруг возле нас вырастают Игин и адъютант. Народу ужас сколько; ничего не допросишься и не доищешься. Этот болванчик с своими услугами. Приносит шубы и сапоги. Я взяла у него шубу и подаю её своему человеку: «Подержи, говорю, Алексей, пожалуйста», и сама надеваю.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43