Последнее восстание отлично понимало все выгоды, которые ему представляла собою непроходимая дебрь с своими полянами, заготовленным сеном и звериною. Пуща одно время была приютом для многих формировавшихся шаек, и в неё старались прорываться сформированные отряды, нуждавшиеся в роздыхе или укомплектовании.
Поздними осенними сумерками холодного литовского дня один из таких отрядов, состоявший из тридцати хорошо вооружённых всадников, осторожно шёл узенькою болотною дорожкою по пуще, на север от Беловежи. Отряд этот двигался довольно редкою цепью по два в ряд, наблюдая при том глубочайшую тишину. Не только не брячала ни одна сабля, но даже не пырхала ни одна усталая лошадь, и, несмотря на все это, молодой предводитель отряда все-таки беспрестанно останавливался, строго произносил «тс» и с заячьей осторожностью то прислушивался к трепетному шёпоту слегка колеблющихся вершин, то старался, кажется, пронизать своим взглядом чащу, окружающую трясину.
Только перейдя болото и видя, что последняя пара его отряда сошла с дорожки, кое-как насыпанной через топкое болото, он остановил лошадь, снял темно-малиновую конфедератку с белой опушкой и, обернувшись к отряду, перекрестился.
— Ну, вынес Бог, — сказал молодой человек, стараясь говорить как можно тише. — Будь здесь спрятаны десять москалей, мы бы все, как куры, пропали в этом болоте.
Отряд тоже снял шапки, и все набожно перекрестились; старик трубач, ехавший возле предводителя, сложил на груди свои костлявые руки и, склонив к ним седую голову, начал шептать пацержи.
— Огер! давай сигнал, — так же тихо произнёс предводитель, не сводя глаз с той стороны пройденного болота.
Молодой мальчик, стоявший на первом ряду, обернулся на седле и, опершись рукою о круп своей лошади, пронзительно вскрикнул лесною иволгой. Несколько повстанцев повернулись на своих сёдлах и стали смотреть на ту сторону болота. В густой чаще того берега простонал пугач.
— Идут, — сказал молодой предводитель и осторожно тронулся вперёд с своим отрядом.
На болотной дорожке с той стороны показался новый отряд человек в шестьдесят. В такой же точно тишине этот второй отряд благополучно перешёл болото и соединился на противоположной стороне с первым. Как только передняя пара заднего отряда догнала последнюю лошадь первого, человек, ехавший во главе этого второго отряда, обскакал несколько пар и, догнав переднего предводителя, поехал с ним рядом.
Новый предводитель был гораздо старше того, который перешёл болото с передовым отрядом, и принадлежал несомненно к чистой польской расе, между тем как первый ничуть не напоминал собою сарматского типа и немногие сказанные им польские слова произносил нечисто. По службе революционному правительству предводитель задней партии тоже должен был иметь несомненное старшинство над первым. Когда они поравнялись, пожилой поляк, не удостоивая молодого человека своего взгляда, тихо проворчал из-под нависших усов:
— Я очень благодарю пана Кулю; переход сделан осторожно.
Молодой человек, которого назвали Кулею, приложил руку к околышу конфедератки и, осадив на один шаг своего коня, поехал, уступая старшему на пол-лошади переда.
Отряд продолжал идти в могильной тишине. На дворе совсем смеркалось. Пройдя таким образом ещё около половины польской мили, повстанцы достигли довольно большой поляны, на которой сквозь серый сумрак можно было отличить два высокие и длинные стога сена.
— Ну, прошу ротмистра осведомиться, — произнёс старший.
Куля позвал с собою старого трубача да двух рядовых повстанцев и тихо выехал с ними на поляну, правя прямо к черневшим стогам. Отряд остался на дороге.
Куля впереди трех человек уже почти доехал до одного стога, как его молодая лошадь вдруг вздрогнула, поднялась на дыбы и бросилась в сторону. Куля осадил коня на первых же шагах и, дав ему крепкие шпоры, заставил карьером броситься к стогу. Добрая лошадь повиновалась, но на полукурсе снова вдруг неожиданно метнулась и смяла трубачову лошадь.
— Верно, старик стоит у сена, — проговорил шёпотом трубач. — Не муштруйте, пан ротмистр, напрасно коня: непривычный конь не пойдёт на старика.
— А может быть, это засада!
— Нет, не засада. Пусть пан ротмистр мне верит, я тут взрос. Этот старик где-нибудь стоит под стогом.
В эту минуту облачное небо как бы нарочно прорвалось в одном месте, и бледная луна, глянув в эту прореху, осветила пожелтевшую поляну, стоящие на ней два стога и перед одним из них чёрную, чудовищную фигуру старого зубра. Громадное животное, отогнанное стадом за преклонность лет и тяжесть своего тела, очевидно, уж было очень старо и искало покоя у готового сена. Нужно полагать, что зубр уже наелся и отдыхал. Он стоял задом к стогу и, слегка покачивая своими необъятными рогами, смотрел прямо на подъезжавших к нему всадников.
— Пан ротмистр видит теперь, что это старик! Вот был бы добрый ужин нам и добрая полендвица офицерам.
Куля качнул отрицательно головою и, повернув лошадь в объезд к стогу, направился к пересекавшей поляну узкой лесной косе, за которою днём довольно ясно можно было видеть сквозь чёрные пни дерев небольшую хатку стражника.
Бык тоже тронулся с места и лениво, престаревшим Собакевичем зашагал с поляны в чащу.
— Не ужин это стоял нам, а гроб. Старик никогда не попадается даром, — с суеверным страхом прошептал здоровый рыжий повстанец.
— Ври больше, — отвечал также шёпотом старый трубач.
У перелеска, отделявшего хатку от поляны, Куля соскочил с седла и, обратясь к трубачу, сказал:
— Пойдём, Бачинский, со мною.
— В сей момент, пан ротмистр, — отвечал старик, соскочив с лошади и кидая поводья рыжему повстанцу. Куля и Бачинский пошли осторожно пешком.
— Темно в окнах, — прошептал Куля.
— Нарочно чёртов сын заховался, — отвечал Бачинский. — А здесь самое первое место для нас. Там сзади проехали одно болото, тут вот за хатою, с полверсты всего, — другое, а уж тут справа идёт такая трясина, что не то что москаль, а сам дьявол через неё не переберётся.
Ветер расхаживался с каждою минутою и бросал в глаза что-то мелкое и холодное, не то снег, не то ледяную мглу.
— Поганая погода поднимается, — ворчал Бачинский.
С старой плакучей берёзы сорвался филин и тяжело замахал своими крыльями. Сначала он низко потянул по поляне, цепляясь о сухие бурылья чернобыла и полыни, а потом поднялся и, севши на верху стога, захохотал своим глупым и неприятным хохотом.
— Проклятая птица, — произнёс Бачинский.
— Она мышей ищет: за что ты её клянёшь?
— О! черт с нею, пан ротмистр: пропала бы она совсем. Погано её слушать.
Бачинский нагнулся и шёпотом прочёл:
— Pod twoje obrone uciekamy[78].
Тем временем они перешли перелесок и остановились. Старик тихо подошёл к тёмным окнам хаты, присел на завалинку и стал вслушиваться.
— Что? — спросил его шёпотом Куля.
— Ничего… все тихо… Кто-то как будто стонет.
— Слушай хорошенько.
— Стонет кто-то, — повторил Бачинский, подержав ухо у тонкой стены хатки.
— Ну, стучи уж.
Старик слегка постучал в стекло: ответа не было; он постучал ещё и ещё раз, из хаты не было ни звука, ни оклика; даже стоны стихли.
— Вот и делай с ними что знаешь, — произнёс Бачинский. — Смотрите, пан ротмистр, здесь, а я пролезу под застреху и отворю двери.
Старик сбросил чемарку и ловко заработал руками, взбираясь на заборчик. На дворе залаяла собачонка и, выскочив в подворотню наружу, села против ворот и жалостно взвыла. Старик, взобравшийся в эту минуту под самый гребень застрехи, с ожесточением плюнул на выскочившего пса, послал ему сто тысяч дьяволов и одним прыжком очутился внутри стражникова дворика.
Вслед за тем небольшие ворота тихо растворились, и Куля ушёл за Бачинским. Оставленные ими два всадника с четырьмя лошадьми в это же мгновение приблизились и остановились под деревьями, наблюдая ворота и хату.
На лай собачонки, которая продолжала завывать, глядя на отворённые ворота дворика, в сенных дверях щёлкнула деревянная задвижка, и на пороге показался высокий худой мужик в одном бельё.
— Ты стражник? — спросил его Бачинский, заходя вперёд своего ротмистра.
— Ох! стражник, пане, стражник, — отвечал, вздыхая, крестьянин.
— У тебя были нынче повстанцы?
— Ох! были же, были, пане.
— Что ж они оставили нам?
— Ой, не знаю, пане: смилуйтесь надо мною, ничего я не знаю.
— А москалей тут не чутно?
— Не знаю, пане; да нет, не чутно, здесь москалей не чутно.
— Кто ж это у тебя стонет?
— А вот ваши, что прошли, так двух бидаков у меня сегодня покинули: умирают совсем, несчастливые. Говорят, потычка у них была где-то с москалями: ранены да разболелись, заслабели.
— Ну, веди нас в хату и топи печь.
— Идите, пане, делайте что хотите: вся ваша тут будет воля.
Кули подозвал двух повстанцев, стоявших с лошадьми, и, отдав одному из них чёрное чугунное кольцо с своей руки, послал его на дорогу к командиру отряда, а сам сел на завалинку у хатки и, сняв фуражку, задумчиво глядел на низко ползущие тёмные облака.
В чёрных оконцах хаты блеснул слабый красноватый свет, и через минуту на пороге сеней показался старый трубач. Опершись ладонями о притолку двери, он посмотрел на небо и сказал:
— Ночью будет снег, а в хате ночевать никак невозможно.
— Отчего? — спросил Куля.
— Смрад нестерпимый: там двое умирают.
Куля молча поднялся и вошёл через крошечные сени в тесную хату стражника.
Маленькая хатка, до половины занятая безобразною печью, была освещена лучиной, которая сильно дымила. В избе было очень душно и стоял сильный запах гниющего трупа. На лавках голова к голове лежали две человеческие фигуры, закрытые серыми суконными свитками. Куля взял со светца горящую лучину и, подойдя с нею к одному из раненых, осторожно приподнял свитку, закрывающую его лицо.
Сильный гангренозный запах ошиб Кулю и заставил опустить приподнятую полу. Он постоял и, сделав усилие подавить поднимавшийся у него позыв к рвоте, зажав платком нос, опять приподнял от лица раненого угол свитки.
Глазам Кули представилась чёрная африканская голова с кучерявою шерстью вместо волос. Негр лежал, широко раскрыв остолбеневшие глаза. Он тяжело дышал ускоренным смрадным дыханием и шевелил пурпурным языком между запёкшимися губами.
Куля оглянулся, взял ковш, висевший на деревянном ведре, зачерпнул воды и полил несколько капель в распалённые уста негра. Больной проглотил и на несколько мгновений стал дышать тише. Куля подошёл к другому страдальцу. Этот лежал с открытою головою и, казалось, не дышал вовсе. Куля поднял со лба больного волосы, упавшие на его лицо, и приложил свою руку к его голове. Голова была тепла. Куля нагнулся к лицу больного, взглянул на него и в ужасе вскрикнул:
— Боже мой! Помада!
Повстанец открыл глаза, повёл ими вокруг и, остановив на Куле, хотел приподняться, но тотчас же застонал и снова упал на дерюжное изголовье.
— Это вы, Помада? — повторил по-русски Куля.
Больной посмотрел долгим пристальным взглядом на Кулю и вместо ответа тихим равнодушным голосом произнёс:
— Райнер!
Кто-то забарабанил пальцами по стеклу и крикнул:
— Пан Куля!
— Иду, — отозвался Райнер и, сжав полумёртвую руку Помады, засунул лучину в светец и торопливо выскочил из хаты.
Глава двадцатая.
Что предсказывали старый зубр, филин и собака
Не густыми мягкими хлопьями, а реденькими ледянистыми звёздочками уже третий час падал снег, и завывала буря, шумя величинами качавшихся дерев и приподнимая огромные клоки сена со стогов, около которых расположился ночлегом лагерь встреченных нами инсургентов. Скверная была ночь, способная не одного человека заставить вспомнить о теплом угле за жарко истопленною домашнею печью.
Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дёрнет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернёт два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и также дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощённые силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шёпотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами.
— Хоть бы сухарь, — говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах.
— Жди, Стась, жди, — отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат.
— А если их москали поймают? — опять шепчет ребёнок, запахиваясь попоной. — Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден… я умру с голоду.
— Ты знаешь, — опять шепчет тот же слабый голос, — я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел.
— Мать наша отчизна, — отвечает другой голос.
— Томаш! — опять зовёт шёпотом ребёнок, — знаешь, что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш.
Томаш ничего не отвечал.
— Я уйду, Томаш, — совсем почти беззвучно шепнул мальчик и задрожал всем телом. Томаш опять ничего не ответил.
В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись тёплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии.
— У меня в сумке есть ещё маленький кусок сыру, хотите — мы поделимся? — спрашивал француз.
— Оставьте его; не годится, когда наши люди голодают и мёрзнут.
— Что вы делали в таких положениях в Италии?
— У нас никогда не было таких положений, — отвечал итальянец.
— Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! — проговорил, увёртываясь, голодный француз.
Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись тёплого чаю с ромом, ушёл в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись тёплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник.
— Ну, а сколько было фурманок? — спрашивал трубач стражника.
— Две, пане.
— Нет, четыре.
— Ей-богу, пане, две видел.
— А по скольку коней?
— По паре, пане, — парные, пане, были фурманки.
— И сколько было рудых коней?
— Два, сдаётся.
— А вот же брешешь, один.
— Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был.
— И обещали они привезть провиант к вечеру?
— О! Бог же меня убей, если не обещали.
— И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику?
— Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане?
— Бо ты брешешь.
— А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота.
Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев, и, наказав им строго смотреть за стражником, улёгся на хворост, читая вполголоса католическую молитву.
— Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? — сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту.
— Тепло, да смрад там великий, — отозвался в темноте стражник.
В тёплой хате с великим смрадом на одной лавке был прилеплен стеариновый огарок и лежали две законвертованные бумаги, которые Райнер, стоя на коленях у лавки, приготовил по приказанию своего отрядного командира.
Окончив спешно эту работу, Райнер встал и, подойдя тихонько к Помаде, сел возле него на маленьком деревянном обрубке.
— Как вы себя чувствуете, Помада? — спросил он с участием.
Больной тяжело вздохнул и не ответил ни слова. Райнер посидел молча и спросил:
— Не надо ли вас перевязать?
— Не надо, — тихо процедил сквозь зубы Помада и попробовал приподняться на локоть, но тотчас же закусил губы и остался в прежнем положении. — Не могу, — сказал он и через две минуты с усилием добавил: — вот где мы встретились с вами, Райнер! Ну, я при вас умру.
— Постойте, мы возьмём вас.
— Нет, тут вот она (Помада потрогал себя правою рукою за грудь)… я её чувствую… Смерть чувствую, — произнёс он с очевидной усталостью.
— Вот, — заговорил опять словоохотливо Помада, — три раны вдруг получил, я непременно должен умереть, а пятый день не умираю.
— Не говорите, это вам вредно, — остановил его Райнер.
— Нет… мне все равно. У меня здесь пуля под левой… под левым плечом… я умру скоро… Да, через несколько часов я, наконец, умру.
— Как вы сюда попали?
— Я сам просил, чтобы меня оставили… тряско ехать… хуже. Все равно где ни умереть. Этот негр, — у него большая рана в паху… он тоже не мог ехать…
— От него гангренозный запах.
— Не слышу… У меня уж нет ни вкуса, ни обоняния… Я рад, что я…
— Вы радуетесь близкой смерти?
Помада сделал головою лёгкий знак согласия.
— Мне давно надоело жить, — начал он после долгой паузы. — Я пустой человек… Ничего не умел, не понимал, не нашёл у людей ничего. Да я… моя мать была полька… А вы… Я недавно слышал, что вы в инсуррекции… Не верил… Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись над национальностями, а пришли умирать за них.
— За землю и свободу крестьян.
— Как?.. Не слыхал я.
— Я пришёл умереть не за национальную Польшу, а за Польшу, кающуюся перед народом.
— Да… а я так, я… Правда, я ведь ничего…
Помада слегка махнул рукой. Райнер молчал.
— Вот видите, как я умираю… — опять начал Помада. — Лизавета Егоровна думает, может быть, что я… что я и умереть не могу твёрдо. Вы ей скажите, как я «с свинцом в груди»… Ох!
Райнер ещё ближе нагнулся к больному.
— Нет, ничего… Это мне показалось смешно, что я «с свинцом в груди»… да больно сделалось… А впрочем, все это не то… Вот Лизавета Егоровна… знаете? Она вас…
— Какое это лицо! Какое это лицо посмотрело в окно? — вскрикнул он разом, уставив против себя здоровую руку.
Райнер посмотрел в окно: ничего не было видно, кроме набившихся на стекла полос снега. Райнер встал, взял револьвер и вышел через сени за дверь хаты. Буря попрежнему злилась, бросая облаками леденистого снега, и за нею ничего не было слышно. Коченеющего лагеря не было и примет.
Райнер вернулся и снова сел возле Помады.
— Я ведь вам десять копеек заплатил? — проговорил больной, глядя на Райнера. — Да, да, я заплатил… Теперь… теперь я свою шинель… перекрасить отдам… да… Она ещё… очень хорошая… Да, а десять копеек я заплатил…
Райнер встал, чтобы намочить свой платок и положить его на голову впавшего в бред Помады. Когда он повернулся с компрессом к больному, ему самому показалось, что что-то живое промелькнуло мимо окна и скрылось за стеною.
Помада вздрогнул от компресса; быстро вскочил и напряжённо крикнул:
— Ей больно! Евгения Петровна, пустите её голову, — и, захрапев, повалился на руки Райнера.
Через Райнерову руку хлынула и ручьём засвистала алая кровь из растревоженной грудной раны. Помада умирал.
Райнер, удерживая одною рукою хлещущую фонтаном кровь, хотел позвать кого-нибудь из ночевавшей в сенях прислуги, но прежде, чем он успел произнесть чьё-нибудь имя, хата потряслась от страшного удара, и в углу её над самою головою Райнера образовалась щель, в которую так и зашипела змеёю буря.
— Do broni! do broni![79] — отчаянно крикнул Райнер, выскочив в сени, и, снова вбежав в хату, изорвал свои пакеты и схватил заливающегося кровью Помаду.
Сквозь мечущихся в перепуге повстанцев Райнер с своею тяжёлою ношею бросился к двери, но она была заперта снаружи.
— Мы погибли! — крикнул Райнер и метнулся во двор.
С одного угла крошечного дворика на крышу прыгнул зайцем синий огонёк и, захлопав длинным языком, сразу охватил постройку.
— За мною, ребята! — скомандовал он хватавшимся за оружие повстанцам. — Все равно пропадать за свободу хлопов, за мною!
Он перескочил сени и, неся на себе Помаду, со всей силы бросился в окно. Два штыка впились и засели в спине Помады; но он был уже мёртв, а четыре крепкие руки схватили Райнера за локти.
— Спасайтесь! — крикнул Райнер и почувствовал, что ему крепко стягивают сзади руки.
Сквозь вой бури он слышал на поляне несколько пушечных выстрелов, ружейную пальбу, даже долетели до него стоны и знакомый голос начальника отряда, который нёсся, крича:
— Налево, налево, — дьяволы! там болото!
Двор и стога пылали.
Через десять минут все было кончено. По поляне метались только перепуганные лошади, потерявшие своих седоков, да валялись истекавшие кровью трупы. Казаки бросились впогонь за ничтожным остатком погибшего отряда инсургентов; но продолжительное преследование при такой теми было невозможно.
Возле Райнера стоял также крепко связанный рыжий повстанец, с которым они пять часов назад подъезжали к догоравшей теперь хате.
— Чья это была банда? — спросил, подходя к пленным, начальник русского отряда.
— Моя, — спокойно отвечал Райнер.
— Ваше имя?
— Станислав Куля.
— Так это? — обратился русский командир к повстанцу.
— Так, — отвечал тот, глядя на Райнера.
— Сколько у вас было человек?
— Сорок, — с уверенностью произнёс Райнер.
Убитых тел насчитано тридцать семь. Раненых только два. Солдаты, озлобленные утомительным скитаньем по дебрям и пустыням, не отличались мягкосердечием.
Отряд считался разбитым наголову. Из сорока тридцать семь было убито, два взяты и один найден обгоревшим в обращённой в пепел хате. Райнер, назвавшись начальником банды, знал, что он целую её половину спасает от дальнейшего преследования; но он не знал, что беглецов встретило холодное литовское болото, на которое они бросились в темноте этой ужасной ночи.
Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьём. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход.
Усталый до последней степени Райнер, несмотря на своё печальное положение, заснул детски спокойным сном. Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и весёлым говором солдат; но он ещё не приходил к сознанию всего его окружающего.
Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его.
— Это нешто война! — говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки.
— Одна слабая фантазия, — отвечал другой.
Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял своё положение. На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое чёрное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины нёсся сильный запах парного молока.
Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан.
— Подводчики, к командиру! — раздалось по лагерю. — Воля вам с землёю от царя пришла. Ступай все, сейчас будут читать про волю.
Глава двадцать первая.
Барон и баронесса
Лизавета Егоровна Бахарева не могла оставить Дома Согласия на другой же день после происшедшей там тревоги: здоровье её не выпустило. И без того слабая и расстроенная, она не могла вынести последнего известия о Райнере. Силы, ещё кое-как державшие её во время совершаемого Белоярцевым аутодафе и при сцене с лавочником, оставили её вовсе, как только она затворилась в своей комнате. Ночь всю до бела света она провела одетая в своём кресле и, когда Ступина утром осторожно постучалась в её дверь, привскочила с выражением страшного страдания. Лёгкие удары тоненького женского пальца в дощатую дверь причиняли ей такое несносное мучение, которое можно сравнить только с тем, как если бы начали её бить по голове железными молотами. Тихий голос Ступиной, звавшей её из двери к чаю, раздавался в её ушах раздирающим неприятным треском, как от щипанья лучины. Лиза попробовала было сказать, что она не хочет чаю и не выйдет, но первый звук её собственного голоса действовал на неё так же раздражающе, как и чужой. Лиза испугалась и не знала, что с собой делать: ей пришла на ум жена Фарстера в королеве Мааб, и перспектива быть погребённою заживо её ужаснула.
Лиза взяла клочок бумаги, написала: «Пошлите кого-нибудь сейчас за Розановым», передала эту записочку в дверь и легла, закрыв голову подушками. У неё было irritatia systemae nervorum[80] , доходящее до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные боли.
Дружеские заботы Розанова, спокойствие и тишина, которые доставляли больной жильцы Дома, и отсутствие лишних людей в три дня значительно уменьшили жестокость этих припадков. Через три дня Лиза могла читать глазами книгу и переносила вблизи себя тихий разговор, а ещё через день заговорила сама.
— Дмитрий Петрович! — были первые слова, обращённые ею к Розанову. — Вы мой старый приятель, и я к вам могу обратиться с таким вопросом, с которым не обратилась бы ни к кому. Скажите мне, есть у вас деньги?
— Сколько вам нужно, Лизавета Егоровна?
— Хоть тысячу рублей.
Розанов улыбнулся и покачал отрицательно головой.
— Я ведь получу мой выдел.
— Да нет у меня, Лизавета Егоровна, а не о том забота, что вы отдадите. Вот сто или полтораста рублей это есть, за удовольствие сочту, если вы их возьмёте. Я ведь ваш должник.
— А у Женни, не знаете — нет денег?
— Таких больших?
— Ну да, тысячи или двух.
— Наверно знаю, что нет. Вот возьмите пока у меня полтораста рублей.
— Мне столько никуда не годится, — отвечала Лиза. Через день она спрашивала Розанова: можно ли ей выйти без опасности получить рецидив.
— Куда же вы пойдёте? — осведомился Розанов.
— Разве это не все равно?
— Нет, не все равно. К Евгении Петровне дня через два будет можно; к Полине Петровне тоже можно, а сюда, в свою залу, положительно нельзя, и нельзя ни под каким видом.
— Я хотела съездить к сестре.
— К какой сестре?
— К Софи.
— К Софье Егоровне! Вы!
— Ну да, — только перестаньте, пожалуйста, удивляться: это… тоже раздражает меня. Мне нужно у неё быть.
Розанов промолчал.
— Я вам говорила, что мне нужны деньги. Просить взаймы я не хочу ни у кого, да и не даст никто; ведь никому же не известно, что у меня есть состояние.
Розанов кивнул головой в знак согласия.
— Так видите, что я хотела… мне деньги нужны очень… как жизнь нужны… мне без них нечего делать.
— А с двумя тысячами? — спросил Розанов.
Лиза помолчала и потом сказала тихо:
— Я заведу мастерскую с простыми девушками.
Розанов опять молчал.
— Так видите, я хочу уладить, чтобы сестра или её муж дали мне эти деньги до выдела моей части. Как вы думаете?
— Конечно… я только не знаю, что это за человек муж Софьи Егоровны.
— Я тоже не знаю, но это все равно.
— Ну, как вам сказать: нет, это не все равно! А лучше, не поручите ли вы этого дела мне? Поверьте, это будет гораздо лучше.
Лиза согласилась уполномочить Розанова на переговоры с бароном и баронессою Альтерзон, а сама, в ожидании пока дело уладится, на другой же день уехала погостить к Вязмитиновой. Здесь ей, разумеется, были рады, особенно во внимание к её крайне раздражённому состоянию духа.
В один из дней, следовавших за этим разговором Лизы с Розановым, последний позвонил у подъезда очень парадного дома на невской набережной Васильевского острова.
Ему отпер пожилой и очень фешенебельный швейцар.
— Теперь, разумеется, застал дома? — спросил Розанов, показывая старику свои карманные часы, на которых было три четверти девятого. Швейцар улыбнулся, как улыбаются старые люди именитых бар, говоря о своих новых хозяевах из карманной аристократии.
— Спит? — спросил Розанов.
— Нет-с, не спит; с полчаса уж как вставши, да ведь… Не примет он вас.
— Ну, это мы увидим, — отвечал Розанов и, сбросив шубу, достал свою карточку, на которой ещё прежде было написано: «В четвёртый и последний раз прошу вас принять меня на самое короткое время. Я должен говорить с вами по делу вашей свояченицы и смею вас уверить, что если вы не удостоите меня этой чести в вашем кабинете, то я заговорю с вами в другом месте».
Швейцар позвонил два раза и передал карточку появившемуся на лестнице человеку, одетому, как одеваются некоторые концертисты. Артист взял карточку, обмерил с верхней ступени своего положения стоявшего внизу Розанова и через двадцать минут снова появился в зелёных дверях, произнеся: