Надо было куда-нибудь пристраиваться. На первый раз это очень поразило Помаду. Потом он и здесь успокоился, решил, что пока он ещё поживёт уроками, а тем временем что-нибудь да подвернётся.
И точно, тем временем подвернулась вот какая оказия. Встретил Помаду на улице тот самый инспектор, который так часто сажал его в карцер за прорванный под мышками сюртук, да и говорит:
— Не хотите ли вы места брать? Очень, очень хорошее место: у очень богатой дамы одного мальчика приготовить в пажеский корпус. Юстин Помада так и подпрыгнул. Не столько его обрадовало место, сколько нечаянность этого предложения, в которой он видел давно ожидаемую им заботливость судьбы. Место было точно хорошее: Помаде давали триста рублей, помещение, прислугу и все содержание у помещицы, вдовы камергера, Меревой. Он мигом собрался и «пошил» себе «цивильный» сюртук, «брюндели», пальто и отправился, как говорят в Харькове, «в Россию», в известное нам село Мерево. Это было семь лет перед тем, как мы встретились с Юстином Помадою под частоколом бахаревского сада.
Два года промелькнули для Помады, как один день счастливый. Другой в его положении, может быть, нашёл бы много неприятного, другого задевали бы и высокомерное, несколько презрительное третирование камергерши, и совершенное игнорирование его личности жирным управителем из дворовых, и холопское нахальство камергерской прислуги, и неуместные шутки барчонка, но Помада ничего этого не замечал. Его пленяли поля, то цветущие и колеблющиеся переливами зреющих хлебов, то блестящие девственною чистотою белого снега, и он жил да поживал, любя эти поля и читая получавшиеся в камергерском доме по заведённому исстари порядку журналы, которых тоже по исстари заведённому порядку никто в целом доме никогда не читал. А «тем временем» ученик Помады пришёл в подобающий возраст, и толстый управитель стал собираться в Петербург для представления его в пажеский корпус. Старуха камергерша давно никуда не выезжала и почти никого не принимала к себе, находя всех соседей людьми, недостойными её знакомства. С нею жили три компаньонки, внучек, которого приготовлял в корпус Помада, и внучка, девочка лет семи. Мать этих детей, расставшись с мужем, ветрилась где-то за границей, и о ней здесь никто не думал.
С отъездом ученика в Питер Помада было опять призадумался, что с собой делать, но добрая камергерша позвала его как-то к себе и сказала:
— Monsieur Pomada![2] Если вы не имеете никаких определённых планов насчёт себя, то не хотите ли вы пока заняться с Леночкой? Она ещё мала, серьёзно учить её рано ещё, но вы можете её так, шутя… ну, понимаете… поучивать, читать ей чистописание… Я, право, дурно говорю по-русски, но вы меня понимаете?
Помада отозвался, что совершенно понимает, и остался читать девочке чистописание.
«А тем временем, — думал он, — что-нибудь и опять трафится».
Так опять уплыл год и другой, и Юстин Помада все читал чистописание. В это время камергерша только два раза имела с ним разговор, касавшийся его личности. В первый раз, через год после отправления внучка, она объявила Помаде, что она приказала управителю расчесть его за прошлый год по сту пятидесяти рублей, прибавив при этом:
— Вы сами, monsieur Помада, знаете, что за Леночку нельзя платить столько, сколько я платила за Теодора.
А во второй раз, опять через год, она сказала ему, что намерена освежить стены в доме новыми бумажками и потому просит его перейти на некоторое время в конторский флигель. Юстина Помаду перевели в два дощатые чулана, устроенные при столярной в конторском флигеле, и так он тут и остался на застольной, несмотря на то, что стены его бывших комнат в доме уже второй раз подговаривались, чтобы их после трех лет снова освежили бумажками. А тем временем в село перевели нового священника с молодой дочкой. Бахарев летом стал жить в деревне, Помада познакомился с ним на охоте и сделался ежедневным посетителем бахаревского дома. И семья священника и семья Бахарева не питали к Помаде особенного расположения, но привыкли к нему как-то и считали его своим человеком. Помада был этим очень доволен и по нежности своей натуры насмерть привязался ко всем членам этих семейств совершенно безразличною привязанностью. Он любил и самого прямодушного Бахарева, и его пискливую половину, и слабонервную Зину, и пустую Софи, и матушку попадью, и весёлого отца Александра, посвящавшего все своё свободное время изобретению perpetuum mobile[3]. Особым расположением Помады пользовался только один уездный врач, Дмитрий Петрович Романов, лекарь cum euximia laude[4]. Он был лет на пять старее кандидата, составил себе в уезде весьма мудрёную репутацию и имел неотразимый авторитет над Юстином Помадой. Помада часто с ним споривал и возмущался против его «грубых положений», но очень хорошо знал, что после его матери Розанов единственное лицо в мире, которое его любит, и сам любил его без меры. Управитель ненавидел Помаду Бог весть за что, и дворня его тоже не любила. Даже столярный ученик, пятнадцатилетний мальчик Епифанька, отряженный для услуг Помаде, ненавидел его от всего сердца и повиновался только из страха, что неравно наедет лекарь и оттаскает его, Епифаньку, за виски. Кого бы вы ни спросили о Помаде, какой он человек? — стар и мал ответит только: «так, из поляков», и словно в этом «из поляков» высказывалось категорическое обвинение Помады в таком проступке, после которого о нем уж и говорить не стоило. А в существе-то Помаду никак нельзя было и назвать поляком. Выросши в России и воспитавшись в русских училищах, он был совершенно русский и даже сам не считал себя поляком. Отец на него не имел никакого влияния, и если что в нем отражалось от его детской семейной жизни, то это разве влияние матери, которая жила вечными упованиями на справедливость рока.
И, следуя строго
Печальной отчизны примеру,
В надежду на Бога
Хранила все детскую веру.
Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни за что ни про что, а никто не любил. До такой степени не любили его, что когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите Бога ради скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил его простонать ещё десять раз, прежде чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
— Епифаньку, сделай милость, пошли, Алексей, — простонал снова Помада, перенося за порог ногу.
— Спит Епифанька. Где теперь вставать ребёнку, — отвечал столяр, посылающий этого же Епифаньку ночью за шесть вёрст к своей разлапушке.
— Побуди, Бога ради, — я расшибся насмерть.
— Где так?
— О Господи! да полно тебе расспрашивать, — побуди, говорю.
Столяр стал чесаться, а Помада пошёл в свои апартаменты.
В первой комнате, имевшей три шага в квадрате, у него стоял ушат с водой, плетёный стул с продавленной плетёнкой и мочальная швабра. Тут же выходило устье варистой печи, задёрнутое полоской диконького, пёстрого ситца, навешенного на шнурочке. Во второй комнате стояла жёлтая деревянная кроватка, покрытая кашемировым одеялом, с одною подушкою в довольно грязной наволочке, чёрный столик с большою круглою чернильницею синего стекла, полки с книгами, три стула и старая, довольно хорошая оттоманка, на которой обыкновенно, заезжая к Помаде, спал лекарь Розанов.
Кандидат как вошёл, так и упал на кровать и громко вскрикнул от ужасной боли в плече и колене.
Долго лежал он, весь мокрый, охая и стоная, прежде чем на пороге показался Епифанька и недовольным тоном пробурчал:
— Что вам нужно?
— Где ты бываешь, паршивый? — сквозь зубы проговорил Помада.
— Где? Напрасно не сидел для вас всю ночь.
— Стащи с меня сапоги.
Мальчик глянул на сапоги и сказал:
— Где это так вобрались?
— Я расшибся; потише Бога ради.
Вволю накричался Помада, пока его раздел Епифанька, и упал без памяти на жёсткий тюфяк. В обед пришла костоправка, старушка-однодворка. Стали будить Помаду, но он ничего не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред и страшный пароксизм лихорадки. Такое состояние у больного не прекращалось целые сутки; костоправка растерялась и не знала, что делать. На другое утро доложили камергерше, что учитель ночью где-то расшибся и лежит теперь без ума, без разума. Та испугалась и послала в город за Романовым, а между тем старуха, не предвидя никакой возможности разобрать, что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками. Не нашли Розанова в городе, — был где-то на следствии, а Помада все оставался в прежнем состоянии, переходя из лихорадки в обморок, а из обморока в лихорадку. И страшно стонал он, и хотелось ему метаться, но при первом движении нестерпимая боль останавливала его, и он снова впадал в беспамятство.
На третьи сутки, в то самое время, как Егор Николаевич Бахарев, восседая за прощальным завтраком по случаю отъезда Женни Гловацкой и её отца в уездный городок, вспомнил о Помаде, Помада в первый раз пришёл в себя, открыл глаза, повёл ими по комнате и, посмотрев на костоправку, заснул снова. До вечера он спал спокойно, и вечером, снова проснувшись, попросил чаю.
Ему подали чай, но он не мог поднять руки, и старуха поила его с блюдца.
— Что, Николавна? — проговорил он, обращаясь к давно ему знакомой костоправке.
— Что, батюшка?
— Худо мне, Николавна.
— Ничего, батюшка, пройдёт, — и не то, да проходит.
— А что у меня такое?
— Ничего, родной.
— Сломано что или свихнуто?
— Опух очень большой, кормилец, ничего знать под ним, под опухом-то, нельзя.
— Где опухоль? — тихо спросил Помада.
— Да вот плечико-то, видишь, как разнесло.
— А!
— Да, вздумшись все.
Больной снова завёл глаза, но ему уже не спалось.
— Николавна! — позвал он.
— Что, батюшка?
— Ты за мной хорошо глядела?
— Как же не глядеть!
— То-то. Я тебя за это награждать желаю.
— Спасибо, кормилец. Я здли всякого, здли всякого завсегда готова, что только могу…
— Я тебе штаны подарю, — тихо перебил её с лёгкой улыбкой Помада.
— Штаны-ы? — спросила старуха.
— Да. Суконные, — важные штаны, со штрипками.
— На что мне твои штаны.
— Зимой будешь ходить. Я тебя научу, что там приделать придётся. Теплынь будет!
— Ох ты!
— Чего?
— Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я что умею, так завсегда готова.
— Да жаль, что ничего не умеешь-то.
— Ну, — что умею, родной.
— Да что ж ты умеешь? Вон видишь, говоришь: «опух велик», ничего не разберёшь, значит.
— Точно опух уж очень вздулся, велик.
— Ах!
Помада вздохнул и хотел повернуться лицом к стене, но боль его удержала, и он снова остался в прежнем положении. Наступила и ночь тёмная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, её ласки тёплые, весёлую жизнь университетскую, и скучно ему становилось.
«Что же это, однако, будет со мной?» — думал он и спросил:
— А что со мною будет, Николавна?
— Ничего, милый, — дохтарь завтра, бают, приедет. Он сичас узнает.
— Он, значит, больше твоего знает?
— Ну, — учёные люди, или мы?
— А ты-то что со мной делала?
— Вспаривала, — что ж ещё делать? Опух велик, ничего нельзя делать.
— Сеном парила?
— Нет, травками.
— То-то, из сена?
— Все-то ты пересмешничаешь надо мной.
— Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике?
Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула и проговорила:
— Нет, милый, есть травы тоже редкие.
— Да ты-то их, Николавна, не знаешь?
— Ну как не знать!
— Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет?
— Что в сене-то нет! Мало ли их!
— Ну!
— Да мало ли их!
— Да ну же расскажи, Николавна, — спать не хочется.
— Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растёт она корешком вверх.
Помада засмеялся и охнул.
— Чего ты?
— Ну, какая трава корешком вверх может расти?
— А вот же растёт, и тветы у неё под землёй тветут.
Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль.
— Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня.
— Полно, Николавна, не смеши.
— Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находит лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты её больше сушишь, то она больше мокнет.
— Ох, будет, Николавна, — вздор какой ты рассказываешь.
— Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете, есть и в травках-то своя разница. Иная трава больше стоит у Господа, а другая — меньше. Иная одно определение от Бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растёт она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растёт она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. — Старуха показала вершка четыре от столика. — Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветает, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, Боже, — или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, — сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмёт он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмёт, ушьёт в ладанку да при себе и носит, — только чтоб во всякой чистоте — то и увидит он дьяволов воздушных и водяных… Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у Бога травка, и называется эта травка во всех травах царь… Спишь, родной?
Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под её говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придётся засыпать в её лета.
Глава десятая.
Летнее утро
Стояло серое летнее утро. Туч на небе не было, но и солнце не выглядывало, воздух едва колебался тихими, несмелыми порывами чрезмерно тёплого ветерка. Такие летние утра в серединной России необыкновенно благоприятно действуют на всякое живое существо, до изнеможения согретое знойными днями. Таким утрам обыкновенно предшествуют тёплые безлунные ночи, хорошо знакомые охотникам на перепелов. Чудные дела делаются с этой птицей в такие чудесные ночи! Всегда падкий на сладострастную приманку, перепел тут как будто совсем одуревает от неукротимых влечений своего крошечного организма. Заслышав манящий клик залёгшего в хлебах вабильщика, он мигом срывается с места и мчится на роковое свидание, толкаясь серою головкою о розовые корешки растущих хлебов. Только расставишь сетку, только уляжешься и начнёшь вабить, подражая голосу перепёлки, а уж где-то, загончика за два, за три, откликается пернатый Дон-Жуан. В другое время, в светлую лунную ночь, его все-таки нужно поманывать умненечко, осторожно, соображая предательский звук с расстоянием жертвы; а в тёплые безлунные ночи, предшествующие серым дням, птица совершенно ошалевает от сладострастья. Тут не нужно с нею никакой осторожности. Не успеешь сообразить, как далеко находится птица, отозвавшаяся на первую поманку, и поманишь её потише, думая, что она все-таки ещё далеко, а она уже отзывается близёхонько. Кликнешь потихоньку в другой раз — больше уже и вабить не надо. Сладострастно нетерпеливое оханье слышится в двух шагах, и между розовых корней хлеба лезет перепел. Тут он уже не мчится сумасшедшим бедуином, а как-то плетётся, тяжело дыша и беспрестанно оглядываясь во все стороны. Ещё раз помануть его уже никак не возможно, потому что самый тихий звук вабилки заведёт птицу дальше, чем нужно. Тут только лежишь и, удерживая смех, смотришь под сетку, а перепел все лезет, лезет, шумя стебельками хлеба, и вдруг предстаёт глазам охотника в самом смешном виде. Кто имел счастье живать летом на Крестовском или преимущественно в деревне Коломяге и кто бродил ранним утром по тощим полям, начинающимся за этою деревнею, тот легко может представить себе наших перепелов. Для этого стоит припомнить чинного петербургского немца, преследующего рано, на зорьке, крестьянских девушек. Немец то бежит полем, то присядет в рожь, так что его совсем там не видно, то над колосьями снова мелькнёт его чёрная шляпа; и вдруг, заслышав весёлый хохот совсем в другой стороне, он встанет, вздохнёт и, никого не видя глазами, водит во все стороны своим тевтонским клювом. Панталонишки у него все подтрепаны от утренней росы, оживившей тощие, холодные поля; фалды сюртучка тоже мокры, руки красны, колена трясутся от беспрестанных пригинаний и прискакиваний, а свёрнутый трубкой рот совершенно сух от тревог и томленья. Таков бывает и перепел, когда, прекращая стремительный бедуинский бег между розовыми корешками высоких тоненьких стеблей, он тает от нетерпеливого желания угасить пламень пожирающей его страсти.
Толчётся пернатый сластолюбец во все стороны, и глаза его не докладывают ему ни о какой опасности. Он весь мокр, серенькие пёрышки на его маленьких голенях слиплись и свернулись; мокрый хвостик вытянулся в две фрачные фалдочки; крылышки то трепещутся, оживляясь страстью, то отпадают и тащатся, окончательно затрепываясь мокрою полевою пылью; головёнка вся взъерошена, а крошечное сердчишко тревожно бьётся, и сильно спирается в маленьком зобике скорое дыхание. Метнётся отуманенная страстью пташка туда, метнётся сюда, и вдруг на вашей щеке чувствуется прикосновение холодных лапок и мокрого, затрёпанного фрачка, а над ухом раздаётся сладострастный вздох. Надо иметь много равнодушия, чтобы не рассмеяться в такую минуту. Самый серьёзный русский мужичок, вабящий перепелов в то время, когда ему нужно бы дать покой своим усталым членам, всегда добродушно относится к обтрёпанному франту. «Ах ты, поганец этакой!» — скажет он с ласковой улыбкой и тихонько опустит пернатого чёртика в решето, надшитое холщевым мешочком.
Такая чудотворящая ночь предшествовала тому покойному утру, в которое Пётр Лукич Гловацкий выехал с дочерью из Мерева в свой уездный город. От всякой другой поры подобные утра отличаются, между прочим, совершенно особенным влиянием на человеческую натуру.
Человек в такую пору бывает как-то спокоен, тих и бескорыстен. Даже ярмарочные купцы, проезжая на возах своего гнилого товара, не складают тогда в головах барышей и прибытков и не клюют носом, предаваясь соблазнительным мечтам о ловком банкротстве, а едут молча, смотря то на поле, волнующееся под лёгким набегом тёплого ветерка, то на задумчиво стоящие деревья, то на тонкий парок, поднимающийся с сонного озерца или речки.
Редко самая заскорузлая торговая душа захочет нарушить этот покой отдыхающей природы и перемолвиться словом с товарищем или приказчиком. Да и то заговорит эта душа не о себе, не о своих хлопотах, а о той же спокойной природе.
— Ишь птица-то полетела, — скажет ярмарочник, следя за поднявшейся из хлебов птахою.
— Да, — ответит товарищ или приказчик. И опять едут тихо.
— Должно, у неё тут где-нибудь дети есть, — опять заметит ярмарочник.
— Надо так рассуждать, что есть дети, — серьёзно ответит приказчик. И опять разговор оборвётся, и опять едут тихо.
Женни с отцом ехала совсем молча. Старик только иногда взглядывал на дочь, улыбался совершенно счастливой улыбкой и снова впадал в чисто созерцательное настроение. Женни была очень серьёзна, и спокойная задумчивость придавала новую прелесть её свежему личику.
На половине короткой дороги от Мерева к городу их встретил меревский Наркиз. Конторщик скоро шёл по опушке мелкого кустарника и, завидев Петра Лукича, быстро направился к дороге.
— Здравствуйте, батюшка Пётр Лукич! — кричал он, снимая широкодонный картуз с четырехугольным козырьком.
— Здравствуйте, Наркиз Фёдорович, — отвечал Гловацкий. Лошадь остановилась. — Охотился?
— Да, половил перепелочков немножко, Пётр Лукич.
— Ты сам-то, брат, точно перепел, — улыбаясь, заметил смотритель.
— Да ведь, батюшка, отрепишься с ними, с беспутниками. Это уж такая дичь низкая. Наркиз, точно, был похож на перепела. Пыль и полевой сор насели на его росные сапоги и заправленные в голенища панталоны; синий сюртучок его тоже был мокр и местами сильно запачкан.
За плечами у конторщика моталась перепелиная сетка и решето с перепелами.
— Что ж, как полевал?
— Много-таки, батюшка, наловил. Нынче они глупы в такую-то ночь бывают, — сами лезут.
— На что их ловят? — спросила Женни.
— А вот, матушка, на жаркое, пашкеты тоже готовят, и в торговлю идут они.
— Вы ими торгуете?
— Я? — Нет, я так только, для охоты ловлю их. Иной с певом удаётся, ну того содержу, а то так.
— Выпускаете?
— Нет, на что выпускать? — Да вот позвольте вам, сударыня, презентовать на новоселье.
— На что они мне?
— На что угодно, матушка.
— Ну, бери, Женни, на новоселье.
Наркиз поставил на колени девушки решето с перепелами и, простившись, пошёл своей дорогой, а дрожки покатились к городу, который точно вырос перед Гловацкими, как только они обогнули маленький лесной островочек.
— Узнаешь, Женичка? Вон соборная глава, а это Иван-Крестителя купол: узнаешь?
— Какое все маленькое стало, — задумчиво проговорила Женни.
— Маленькое! Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же, как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь жёлтую каланчу? Это под городническим домом.
Женни все смотрела вперёд и ручкою безотчётно выпускала одного перепела за другим.
— Э, да ты их почти всех выпустила, — заметил Гловацкий.
— Да. Смотрите-ка, смотрите.
Женни вынула ещё одну птичку, и ещё одну, и ещё одну. На её лице выражалось совершенное, детское счастье, когда она следила за отлетавшими с её руки перепелами.
— Ты их всех выпустишь?
— Всех выпущу, — весело ответила она, раскрывая разом пришитый к решету бездонный мешок.
Перепела засуетились, увидя над собою вольное небо вместо грязной холщовой покрышки, жались друг к другу, приседали на ножках, и один за другим быстро поднимались на воздух.
— Вот теперь славно, — проговорила она, ставя на ноги пустое решето. — Хорошо, что я взяла их.
— Дитя ты, Женичка.
— Отчего же, папа, дитя; пусть они летают на воле.
— Их завтра опять поймают.
— Нет, уж они теперь не попадутся.
Гловацкий засмеялся. В его седой голове мелькнула мысль о страстях, о ловушках, и весёлая улыбка заменилась выражением трепетной заботы.
— Боже, Господи милосердный, спаси и сохрани её! — прошептал он, когда дрожки остановились у ворот уездного училища.
Глава одиннадцатая.
Колыбельный уголок
Пётр Лукич гловацкий с самого дня своей женитьбы отдавал женин приданый дом внаймы, а сам постоянно обитал в небольшом каменном флигельке подведомственного ему уездного училища. В этот самый каменный флигель двадцать три года тому назад он привёз из церкви молодую жену, здесь родилась Женни, отсюда же Женни увезли в институт и отсюда же унесли на кладбище её мать, о которой так тепло вспоминала игуменья. Училищный флигель состоял всегда из пяти очень хороших комнат, выходивших частию на чистенький, всегда усыпанный жёлтым песком двор уездного училища, а частию в старый густой сад, тоже принадлежащий училищу, и, наконец, из трех окон залы была видна огибавшая город речка Саванка. На дворе училища было постоянно очень тихо, но все-таки двор два раза в день оглашался весёлыми, резкими голосами школьников, а уж зато в саду, начинавшемся за смотрительским флигелем, постоянно царила ненарушимая, глубокая тишина. В этот сад выходили два окна залы (два другие окна этой комнаты выходили на берег речки, за которою кончался город и начинался бесконечный заливной луг), да в этот же сад смотрели окна маленькой гостиной с стеклянной дверью и угловой комнаты, бывшей некогда спальнею смотрительши, а нынче будуаром, кабинетом и спальней её дочери. Рядом с этой комнатой был кабинет смотрителя, из которого можно было обозревать весь двор и окна классных комнат, а далее, между кабинетом и передней, находился очень просторный покой со множеством книг, уставленных в высоких шкафах, четыреугольным столом, застланным зелёным сукном, и двумя сафьянными оттоманками. Только и всего помещения было в смотрительской квартире! Но зато все в ней было так чисто, так уютно, что никому в голову не пришло бы желать себе лучшего жилища. А уж о комнате Женни и говорить нечего. Такая была хорошенькая, такая девственная комнатка, что стоило в ней побыть десять минут, чтобы начать чувствовать себя как-то спокойнее, и выше, и чище, и нравственнее. Старинные кресла и диван светлого берёзового выплавка с подушками из шерстяной материи бирюзового цвета, такого же цвета занавеси на окнах и дверях; той же берёзы письменный столик с туалетом и кроватка, закрытая белым покрывалом, да несколько растений на окнах и больше ровно ничего не было в этой комнатке, а между тем всем она казалась необыкновенно полным и комфортабельным покоем.
— Вот твой колыбельный уголочек, Женичка, — сказал Гловацкий. — Здесь стояла твоя колыбелька, а материна кровать вот тут, где и теперь стоит. Я ничего не трогал после покойницы, все думал: приедет Женя, тогда как сама захочет, — захочет, пусть изменяет по своему вкусу, а не захочет, пусть оставит все по-материному.
И Евгения Петровна зажила в своём колыбельном уголке, оставив здесь все по-старому. Только над берёзовым комодом повесили шитую картину, подаренную матерью Агниею, и на комоде появилось несколько книг.
— Возьмёшься, Женни, хозяйничать? — спросил Пётр Лукич на другой день приезда в город.
— Как же, папа, непременно.
— То-то, как хочешь. У меня хозяйство маленькое и люди честные, но, по-моему, девушке хорошо заняться этим делом.
— Разумеется, папа, разумеется.
— Нынче этим пренебрегают, а напрасно, право, напрасно.
— И нынче, папа, я думаю, не все пренебрегают: это не одинаково.
— Конечно, конечно, не все, только я так говорю… Знаешь, — старческая слабость: все как ты ни гонись, а все старые-то симпатии, как старые ноги, сзади волокутся. Впрочем, я не спорщик. Вот моя молодая команда, так те горячо заварены, а впрочем, ладим, и отлично ладим.
— Агния Николаевна очень строго судит молодых.
— Она и старым, друг мой, не даст спуску: брюзжит немножко, а женщина весьма добрая, весьма добрая.
— На брата жаловалась.
Старик добродушно улыбнулся.
— Да, вот чудак-то! Нашёл, где свой обличительный метод прикладывать.
— И вы, папа, молодых людей тоже, кажется, не долюбливаете?
— Отчего же, мой друг! Только вот они нынче резковаты становятся, точно уж резковаты. Может быть, это нам так кажется. Да ведь, право, нельзя все так круто. Старики неправы, что не умеют стерпеть, да и молодёжь неправа. У старости тоже есть свои права и свои привычки. Снисходить бы не грешно было немножко. Я естественных наук не знаю вовсе, а все мне думается, что мозг, привыкший понимать что-нибудь так, не может скоро понимать что-нибудь иначе. Так что ж тут и сердиться. Надо снисходить. Народ говорит, что и у воробья, и у того есть своя амбиция, а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки не хочет быть поставлен ниже всех. Вот хоть бы у нас, — городок ведь небольшой, а таки торговый, есть люди зажиточные, и газеты, и журналы кое-кто почитывают из купечества, и умных людей не обегают. — Старик улыбнулся и сквозь смех проговорил: — А ты знаешь, кто здесь зенит-то просвещения? Это мы, я да учители… Ну ведь и у нас есть учители очень молодые, вот, например, Зарницын Алексей Павлович, всего пятый год курс кончил, Вязмитинов, тоже пять лет как из университета; люди свежие и неустанно следящие и за наукой и за литературой, и притом люди добросовестно преданные своему делу, а посмотри-ка на них! Ты вот их увидишь. Вот как мало-мальски оправишься, позовём их вечерком на чаек. Все ведь, говорю, люди, которые смотрят на жизнь совсем не так, как наше купечество, да даже и дворянство, а посмотри, какого о них мнения все? — Кого ни спроси, в одно слово скажут: «прекрасные люди». Как-то у них отношения-то к людям все человеческие. Вот тоже доктор у нас есть, Розанов, человек со странностями и даже не без резкостей, но и у этого самые резкости-то как-то… затрудняюсь, право, как бы тебе выразить это… ну, только именно резки, только выказывают прямоту и горячность его натуры, а вовсе не стремятся смять, уничтожить, стереть человека. К его резкости здесь все привыкли и нимало ею не тяготятся, даже очень его любят. А те ведь все как-то… право, уж и совсем не умею назвать. Вот и Ипполит наш, и Звягина сын, и Ступин молодой — второй год приезжают такие мудрёные, что гляжу на них, да и руки врозь. Как будто и дико с ними. Право, я вот теперь смотритель, и, слава Богу, двадцать пятый год, и пенсийка уж недалеко: всяких людей видал, и всяких терпел, и со всеми сживался, ни одного учителя во всю службу не представил ни к перемещению, ни к отставке, а воображаю себе, будь у меня в числе наставников твой брат, непременно должен бы искать случая от него освободиться. Нельзя иначе. Детей всех разберут, что ж из этого толку будет. Ты вот познакомишься с ними, сама и разберёшь. Особенно рекомендую тебе Николая Степановича Вязмитинова. Дивный человек! Честный, серьёзный и умница. Принимай хозяйство, а я их зазову.
Невелико было хозяйство смотрителя, а весь придворный штат его состоял из кухарки Пелагеи да училищного сторожа, отставного унтера Яковлева, исправлявшего должность лакея и ходившего за толстою, обезножевшею от настоя смотрительскою лошадью. Женни в два дня вошла во всю домашнюю администрацию, и на ея поясе появился крючок с ключами.