Во время благопотребное, тоже не здесь и не при здешней обстановке, мы встретимся с этим простодушно-подлым типом нашей цивилизации, а теперь не станем на нем останавливаться и пойдём далее.
Женни знала, что доктор очень несчастен в своей семейной жизни. Она знала, что его винят только в двух пороках: в склонности к разгулу и в каком-то неделикатном обращении с женою. Она знала также, что все это идёт о нем из его же спальни. Она знала, наконец, что доктор страстно, нежно и беспредельно любит свою пятилетнюю дочь и по первому мягкому слову все прощает своей жене, забывая всю дрянь и нечисть, которую она подняла на него. Женни видела, что он умен, горяч сердцем, искренен до дерзости, и она его искренно жалела.
«Может ли быть, — думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, — чтобы добрая, разумная женщина не сделала его на целый век таким, каким он сидит передо мною? Не может быть этого. — А пьянство?.. Да другие ещё более его пьют… И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель — забвение: около женщины ещё легче забываться».
Иголка все щёлкала и щёлкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль его, что такого человека воскресить и приподнять для более трезвой жизни было бы отличной целью для женщины.
И Женни дружилась с доктором и искренно сожалела о его печальной судьбе, которой, по её мнению, помочь уж было невозможно.
«И зачем он женился?» — с неудовольствием и упрёком думала Женни, быстро дёргая вверх и вниз свою стальную иголку. Вязмитинова она очень уважала и не видела в нем ни одной слабости, ни одного порока. В её глазах это был человек, каким, по её мнению, следовало быть человеку. Её пленяли и Гретхен, и пушкинская Татьяна, и мать Гракхов, и та женщина, кормящая своею грудью отца, для которой она могла служить едва ли не лучшей натурщицей в целом мире.
Она не умела мыслить политически, хотя и сочувствовала Корде и брала в идеалы мать Гракхов. Ей хотелось, чтобы всем было хорошо.
«Пусть всем хорошо будет».
Вот был её идеал. Ну, а как достичь этого скромного желания?
«Жить каждому в своём домике», — решила Женни, не заходя далеко и не спрашивая, как бы это отучить род людской от чересчур корыстных притязаний и дать друг другу собственные домики.
А уездные дамы все-таки лгали, называя её дурочкой.
Она только не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом стать!
Не говоря о докторе, Вязмитинов больше всех прочих отвечал симпатиям Женни. В нем ей нравилась скромность, спокойствие воззрений на жизнь и сердечное сожаление о людях, лишних на пиру жизни, и о людях, ворующих пироги с жизненного пира.
«Скромен, разумен и трудолюбив»… — думала Женни.
«Не красавец и не урод», — договаривало ей женское чувство.
«Лиза умница, — говорила себе Женни, смотря на колыхающийся початник. — Она героиня, она выйдет силой, а я… Я…»
Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который особенно любил Пётр Лукич.
«Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына», — рассуждала Женни.
«Да ему уж помочь нельзя», — думала она и шла к Пелагее заправлять соус, который особенно любил Пётр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из своей смотрительской камеры.
«Лиза что! — размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, — Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто её не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы».
«Эта жизнь ничем её не удовлетворила бы и ни от чего её не избавила бы», — подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнину гусыню, тянувшую из поседелого початника последнего растительного гренадера.
Глава двадцать шестая.
Что на русской земле бывает
В понедельник на четвёртой неделе великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашёл на минуточку к Женни. Женни сидела на своём всегдашнем месте и работала.
— Знаете, какую новость я вам могу сообщить? — спросила она Вязмитинова, когда тот присел за её столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: — Сегодня к нам Лиза будет.
— Вот как!
— Да, и ещё на целую неделю.
— Что за благодать такая?
— Няня непременно хочет говеть на этой неделе.
— И Лизавета Егоровна тоже?
— Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная.
— И вы, пожалуй, тоже?
— Я хотела на страстной говеть, но уж тоже отговею с ними.
— Значит, теперь к вам и глаз не показывай.
— Отчего же это?
— Да спасаться будете.
— Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите и Зарницыну скажите, чтобы пришёл.
— Хорошо-с, — сказал Вязмитинов, — теперь пора в классы, — добавил он, взглянув на часы.
— До свидания.
— До свидания, Евгения Петровна.
— Вы не знаете, доктор в городе?
— Нет, кажется нет; а зайти разве за ним?
— Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста.
В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна. Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой. Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани.
— Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, — говорила, смеясь, Лиза. Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала.
— Чего ты, Лиза, смеёшься? — спросила Женни.
— Да вот няня всю дорогу смешит.
Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался.
— Что вы няню обижаете, право, — ласково заметила Гловацкая.
— Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, — отвечала рассерженная старуха.
— Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, — подмигнув глазом, сказала Лиза. Правда, что и ты это одобришь? Борис вот тоже согласен со мною: хотим в немцы идти.
Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо: Лиза и её кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи.
Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась.
Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город.
— Как вам кажется Лиза? — спрашивала она отца.
— Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же — как была. Посолиднела только, и больше ничего. Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно продвинулась вперёд в познаниях, но что все это у неё как-то мешается. Видно, что читает что попало, — заключил он своё мнение.
Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе. В субботу говельщицы причащались за ранней обедней. В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне. Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой.
Погода была тёплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга.
— Будет морозец, — говорили люди, выходя от вечерни.
— И с ветром, — добавляли другие.
Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице. У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором.
Он вёл за руку свою дочку.
— Доктор! доктор! здравствуйте! — заговорили почти все разом.
— Здравствуйте, здравствуйте, — проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись.
Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою.
Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребёнком.
— К нам, доктор, сегодня, — приглашала Розанова Женни. — Мы вот все идём к нам; приходите и вы.
— Хорошо, постараюсь.
— Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать.
— Ну, хорошо.
— Придёте?
— Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдём, Варюшка, — отнёсся он к ребёнку, и они расстались.
— Так вот это его жена? — спросила Лиза.
— Эта, — отвечал Зарницын.
— Не нравится она мне.
— Вы её не рассмотрели: она ещё недавно была очень недурна.
— Я не о том говорю, а что-то нехорошо у неё лицо: эти разлетающиеся брови… собраный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, — а тебе, Женни?
— Что ж, я одну минуту её видела, пока мы дали ей дорогу, но мне её лицо тоже не понравилось.
В передней их встретили Пётр Лукич и дьякон с женою.
— Как это мы вас обогнали? — спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками.
— Мы тихо шли и по большой улице, — ответила Женни.
В комнате были приятные сумерки. Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв двааккорда, прогяжно запел довольно приятным басом:
Ах, о чем ты проливаешь
Слезы горькие тайком
И украдкой утираешь
Их кисейным рукавом?
Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале. Доктора долго ждали, но он не приходил. Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа.
— Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? — спрашивал Зарницын.
— Уверяю вас, что Дюмафис, — серьёзно отвечал дьякон.
— Что это такое? Этого не может быть.
— А почему бы это, по-вашему, не может быть?
— Да как же, помилуйте; какой из духовного звания может быть Дюмафис?
— Стало быть, может, когда есть уже.
Вошёл доктор и Помада.
— А! exellintissime, illustrissime, atque sapientissime doctor![11] — приветствовал Александровский Розанова.
Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо. Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене.
— О чем вы это спорили? — спросил доктор.
— Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? — спросил Зарницын.
— Это в православной консистории или в католической?
— В православной.
— Отчего же? В православной очень может.
— А, что! — поддразнил дьякон.
— Тут нет ничего удивительного.
— Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймёте, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам: Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвёртое, по латинским качествам: Сапиентов, Аморов; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовёт Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь её, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Расинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь французскому писателю, да и все тут.
Доктору и Помаде подали чай.
— Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? — с участием спросил, проходя к столу, Пётр Лукич.
Розанов провёл рукой по лбу и, вздохнув, сказал:
— Ничего, Пётр Лукич, устал очень, не так-то здоровится.
— Медику стыдно жаловаться на нездоровье, — заметила дьяконица.
Доктор взглянул на неё и ничего не ответил. Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше.
— Вы где это побывали целую недельку-то?
— Сегодня утром вернулся из Коробьина.
— Что там, Катерина Ивановна нездорова?
— Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие.
— Что такое?
— Да жена мужа убила.
— Крестьянка?
— Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем.
— Как же это она его?
— Да не одного его, а двоих.
— Двоих?
— Ах ты, Боже мой!
— Сссс! — раздалось с разных сторон.
— Ну-с, расскажите, доктор.
— Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем ещё. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал её. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он её, как водится, все ещё усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждёт, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он её опять колотить. На прошлой неделе пошёл он в половень копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошёл, должно быть забыл; взяла топор, да и несёт мужу. Приходит в половень — мужа нет; туда, сюда глянула — нет нигде. А тут в половне так есть плетнёва загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через неё, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять.
— Ах!
— Га!
— Фуй!
— Боже ты мой! — раздались восклицания.
— Обоих и убила?
— Только мозг с ухаботьем перемешанный остался.
— Ужасное дело.
— Вот драма-то, — заметил Вязмитинов.
— Да. Но, вот видите, — вот старый наш спор и на сцену, — вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, — с многозначительной миной проговорил Зарницын.
— А отчего же драмы нет?
— Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы.
— Ну, это ещё старуха надвое гадала, — заметил сквозь зубы доктор.
— По-вашему, что ж, есть драма?
— Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в неё не можем войти.
— Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия.
— А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актёр не больно бьёт, так расхохочутся. А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про эту борьбу не сумеем.
— А они сами умеют?
— Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, — вот и все.
— Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом. Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве самобытного элемента, — проговорил Вязмитинов.
Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал.
— А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, — настаивал Зарницын.
— Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон Островский и Писемский нашли же драму.
— Все уголовные дела.
— Например, в «Грозе»-то?
— Везде.
— А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических элементов?
— Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления.
— Нивелирует стремления?
— Разумеется.
— О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления.
— Однако же вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в сочинениях Шекспира?
— Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать?
— У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их одинаково, и будет солидарность в стремлениях.
— Вот вам и шишка на носу тунисского бея!
— Да, это уж парадокс, — подтвердил Вязмитинов.
— Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия?
— Ну, что ещё выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь учёного мужа Гегеля, произнесённую в Берлине, если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович?
Вязмитинов качнул утвердительно головою.
— Это по философии, — продолжал доктор, — а я вот вам ещё докажу это своей методой. Может быть, c'est quelque chose de moujique[12] , ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть, и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть её на театре представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении. Милочка сейчас свою комнатку уберёт, распятие повесит и Гёте в золотообрезном переплёте на полку поставит, да станет опускать деньги в бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает, а её положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое вино стирает, материнский образок к стене лицом завернёт или совсем вынесет и умрёт голодная и холодная, потому что душа её ни на одну минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идёт в ней целый век. Это черта или нет?
— Давно указанная и вовсе не нужная.
Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко выслушивать это при девицах. Один доктор, увлечённый пылкостью своей жёлчной натуры, не обращал на это никакого внимания.
— Вы все драматических этюдов отыскиваете, — продолжал он. — Влезьте вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не значит, что в жизни вовсе нет драмы.
— Я готов перестать спорить, — отвечал Зарницын, — я утверждаю только, что у образованных людей всех наций драматическое в жизни общее, и это верно.
— И это неверно, и сто тысяч раз неверно. «Гроза» не случится у француженки; ну, да это из того слоя, которому вы ещё, по его невежеству, позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам возьму драму из того слоя, который сравнён цивилизациею-то с Парижем и, пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего её актёра, по достоверным сведениям, гложут черви, я её расскажу. Если б я был писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у нас одних только и возможные драмы, да ещё в кружке, который и по-русски-то не больно хорошо знает. А я вам уступаю это задаром: в десяти словах расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня не так далеко отсюда. Была у неё мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, — просто прелесть что за барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура. Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами: что все о морали разговаривают. Муж у неё мышей не топтал; восемьдесят лет, что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет. Жена говорит: «сознайся и перестань, я тебе все прощу», — не признается. «Ну, смотри, — говорит барыня, — если ты мне лжёшь и я убеждусь, что ты меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни минуты покойной не будет». — А прошу вас ни на минуту не забывать, что она его любит до безумия; готова на крест за него взойти. — Жил у них отставной пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак, солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы полевые ей приносил, записки любовные писал. Все это все знали и дурачились, потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous[13] ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лёг в кабинете, да как все в доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает её, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в одном бельё со свечой из капитановой комнаты выходит. «Теперь, говорит, мы квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение», да и упала тут же замертво.
— Это французская мелодрама, — заметил Зарницын.
— Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки. По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое какой-нибудь Сарду из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах разыгралось. Да-с, на моих глазах. Вот эти руки кровь пускали из несчастных рук, налёгших на собственную жизнь из-за любви, мне сдаётся. Я сумасшедшую три года навещал, когда она в тёмной комнате безвыходно сидела; я ополоумевшую мать учил выговорить хоть одно слово, кроме «дочь моя!» да «дочь моя!» Я всю эту драму просмотрел, — так уж это вышло тогда. Я видел этого несчастного в последнюю минуту в своём доме. Как он молил жену хоть солгать ему, что ничего не было. Вы знаете, что она сказала: «было все», и захохотала тем хохотом, после которого людей в матрацы сажают, чтоб головы себе не расшибли. Вот вам и мелодрама!
Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твёрдо смотрела в глаза рассказчику.
— Это ужасно, — проговорил, наконец, Гловацкий. — Ужасный рассказ ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой? Женичка, распорядись, мой друг!
— Пейте, а я ко двору.
— Что ж это, доктор!
— Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые минуты.
— Ну, Бог с вами.
— Да, прощайте.
— Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придёте к нам, — сказала, прощаясь с доктором, Женни.
— Приду, — отвечал доктор.