Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Некуда

ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Некуда - Чтение (стр. 10)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Классическая проза

 

 


«Отчего ж вы мне не позволили иметь эту честь?» — вдруг обращается ко мне эта мразь. «Какую, говорю, честь?» — «Подать вам шубу». Я совершенно холодно отвечала, что лакейские обязанности, по моему мнению, никому не могут доставить особенной чести. — Нет-таки, неймётся! «Зато, говорит, в иных случаях они могут доставить очень большое удовольствие», — и сам осклабляется. Даже жалок он мне тут стал, и я так-таки, совсем без всякой злости, ему буркнула, что это дело вкуса и натуры. А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчёт укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе не свойственный ему, серьёзный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и так, что всем слышно, говорит: «Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман[8] , что вы слишком резки». Мне припомнился в эту секунду весь его пошлый разговор и хвастовство. Вся кровь моя бросилась в лицо, и я ему также громко ответила: «Извините меня, monsieur, я тоже скажу вам франшеман, что вы дурак».

И слушательница и рассказчица разом расхохотались.

— Ай-ай-ай! — протянула Гловацкая, качая головой.

— Да, айкай сколько угодно.

— Да как же это ты, Лиза?

— А что же мне было делать? — раздражительно и с гримасой спросила Бахарева.

— Могла бы ты иначе его остановить.

— Так лучше: один приём, и все кончено, и приставать более не будет.

Женни опять покачала головой и спросила:

— Ну, а дальше что же было?

— А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже…

Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом:

— Даже — толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с тёткой. Думала упросить тётку взять меня к себе, — там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрётся, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. — Овёс, что ли, провозил. — Я села в сани да вот и приехала сюда. Только чуть не замёрзла дорогой, — даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, — это все пройдёт, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут.

— Ты здесь решила жить?

— Решила.

— Одна?

— Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна.

— Что ж это такое, мой милый доктор, значит? — выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева.

— А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, — отвечал Розанов. — Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своём не извольте беспокоиться: начнётся изжога — магнезии кусочек скушайте, и пройдёт, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.

— Как же, как же, я уж распорядилась.

— Вот русская-то натура и в аристократке, а все своё берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай.

— Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, — весело шутила задобренная камергерша.

Глава двадцать третья.

Из большой тучи маленький гром

Вечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался «халатиком».

Дорога была очень тяжёлая, снежная, и сверху опять порошил снежок.

— Хорошие девушки, — проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу.

— Да, хорошие, — отвечал молчаливый до сих пор доктор.

Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады.

— А которая из них, по-твоему, лучше? — спросил шёпотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы.

— А по-твоему, какая? — спросил, смеясь, доктор.

— Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь.

Доктор рассмеялся.

— Ну, которой же ты больше боишься?

— Обеих, братец ты мой, боюсь.

— Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься.

— Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та ещё хуже.

Доктор опять рассмеялся самым весёлым смехом.

— Ну, а в которую ты сильнее влюблён? — спросил он шёпотом.

— Ну-ну! Черт знает что болтаешь! — отвечал

Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил: — как их полюбить-то?

— Отчего же?

— Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдёшь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться.

Доктор задумался.

— Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? — спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду.

Это было вечером за чайным столом. Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку. Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду.

— Оправься, — скомандовал доктор. — Не о чем ином идёт речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце моё, — прости.

— Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то?

— Я не говорил.

— А так вы, доктор, и сочинять умеете!

— Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, — самообличения в тебе нет.

— Чем же мы такие страшные? — приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного.

— Чистотой! — решительно ответил Помада.

— Че-ем?

— Чистотой.

Опять все засмеялись.

— Так нас и любить нельзя? — спросила Женни.

— «Страшно вас любить», — проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове.

— И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то в самом деле долго ли до греха, — влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни красавица; вы же, по общему отзыву, Сердечкин.

— Кто это вам врёт, Лизавета Егоровна? — ожесточённо и в то же время сильно обиженно крикнул Помада.

— А-а! разве можно так говорить с девушками?

— Подлость какая! — воскликнул Помада опять таким оскорблённым голосом, что доктор счёл нужным скорее переменить разговор и спросил:

— А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна?

— Да болят.

— Так это не с холоду только?

— Нет, давно болят.

— Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть.

— Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать?

— Я вам буду читать, — чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада.

И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить её больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила:

— Хорошо, — читайте.

— Дома все? — крикнул из передней голос, заставивший вздрогнуть целую компанию.

— Дома, и милости просим, — отвечал Гловацкий, вставая, и, взяв со стола одну из двух свечек, пошёл навстречу гостю.

Лиза молча встала и пошла за Гловацким.

В передней был Егор Николаевич Бахарев и Марина Абрамовна.

Когда Гловацкий осветил до сих пор тёмную переднюю, Бахарев стоял, нагнув свою голову к Абрамовне, а она обивала своими белыми шерстяными вязенками с синей надвязкой густой слой снега, насевшего в воротник господской медвежьей шубы.

— Снежно, видно, стало? — спросил Гловацкий.

— Занесло, брат, совсем, — отвечал Бахарев самым весёлым тоном.

«Ого!» — подумал Пётр Лукич.

«Ого!» — подумали прочие, и все повеселели.

— Здравствуйте! — говорил Бахарев, целуя по ряду всех. — Здравствуй, Лизок! — добавил он, обняв, наконец, стоявшую Лизу, поцеловал её три раза и потом поцеловал её руку.

Возобновили чай. Разговор шёл весёлый и нимало не касался Лизы. Только Абрамовна поздоровалась с нею несколько сухо, тогда как Женни она расцеловала и огладила её головку.

— Кушай, нянечка, — сказала Женни, подавая Абрамовне в свою спальню стакан чаю со сливками и большим ломтём домашней булки.

— Спасибо тебе, моя красавица, — отвечала Абрамовна и поцеловала в лоб Женни.

— Кушай, няня, ещё, — сказала Лиза, подавая Абрамовне другой стакан.

— Не беспокойся, умница, — отвечала Абрамовна, отворачиваясь искать чего-то неположенного. А Егор Николаевич рассказывал о выборах, шутил и вообще был весел, но избегал разговора с дочерью. Только выходя из-за ужина, когда уже не было ни Розанова, ни Вязмитинова, он сам запер за ними дверь и ласково сказал:

— Я тебе, Лиза, привёз Марину. Тебе с нею будет лучше… Книги твои тоже привёз… и есть тебе какая-то записочка от тётки Агнесы. Куда это я её сунул?.. Не знаю, что она тебе там пишет.

Старик вынул из бумажника письмо и подал его Лизе.

«Я на тебя сердита, Лиза, — писала мать Агния племяннице. — Таких штук выкидывать нельзя, лёгкое ли дело, что мы передумали? Разве это хорошо? Посмотри ты на своего отца, который хотел тебя избранить и связать, а потом, как ребёнок, рад лететь к тебе на старости лет. Я тебя нимало не защищала и теперь говорю с тобою как с женщиною, одарённою умом и великодушием. Я говорю с тобою как с Бахаревою (в этом месте Лиза сделала гримаску, которую нельзя было истолковать в пользу родовых аргументаций матери Агнии). Посмотри ты на старика! Он ведь весь осунулся. Разве это можно так поступать, дитя моё? Он не только твой отец, но он ещё старик, целую жизнь честно исполнявший то, что ему казалось его человеческим долгом. Ты боишься людской черноты и пошлости, бойся же, друг мой, гадчайшего порока в жизни, — бойся пренебрежительности и нетерпимости, и верь или не верь в Бога, а верь, что даже в этой жизни есть неотразимый закон возмездия, помни, что проклято то сердце, которое за любовь не умеет заплатить даже состраданием.

Твоя тётка инокиня Агния».

«Р.S. Никакого насилия, никаких резкостей против тебя употреблено не будет, только не бунтуйся ты сама, Бога ради».

Прочитав это письмо, Лиза тщательно сложила его, сунула в карман, потом встала, подошла к отцу, поцеловала его самого и поцеловала его руку.

— Что? что, мой котёнок? — спросил совсем расцветший старик.

— Я очень виновата перед вами, папа.

— Да, кажется, — отвечал старик, смаргивая нервную слезу и притворяясь, что ему попал в глаза дым.

— Но я не могла поступить иначе, — заметила Лиза.

— Ну, Бог с тобой, если не могла.

Лиза опять обезоружилась.

— Но все-таки я виновата, — простите меня. Бахарев нагнул дочь к себе и поцеловал её.

— Тётя пишет, что вы не будете меня принуждать… Позвольте мне жить зиму в деревне.

— Да живи, живи! Я тебе нарочно Марину привёз, и книги тебе твои привёз. Живи, Бог с тобой, если тебе нравится.

Лиза снова расцеловала отца, и семья с гостями разошлась по своим комнатам. Бахарев пошёл с Гловацким в его кабинет, а Лиза пошла к Женни.

Скоро все улеглось и заснуло. Легко было всем засыпать, глядя вслед беспокоившей их огромной туче, из которой вышел такой маленький гром. Только один старик Бахарев часто вздыхал и ворочался, лёжа на мягком диване в кабинете Гловацкого. Наконец, далеко за полночь, тоска его одолела: он встал, отыскал впотьмах свою трубку с черешневым чубуком, раскурил её и, тяжело вздохнув старою грудью, в одном бельё присел в ногах у Гловацкого.

— Что ты не спишь? — спросил его пробудившийся Пётр Лукич.

— Не спится, Петруха, — растерянно отвечал старик.

— Перестань думать-то.

— Не могу, брат. Жаль мне её, а никак ничего не пойму.

— Оставь времени делать своё дело.

— Да что оставлять, когда ничего не пойму! Вижу, что не права она, а жаль. И что это такое? что это такое в ней?

— Нрав, брат, такой! стремления…

— Да какие же стремления?

— То-то: век, идеи, — все это…

— Да что это за идеи-то, ты мне разъясни?

— Пытливость разума, ну, беспокойство… пройдёт все.

Бахарев затянулся, осветил комнату разгоревшимся табаком, потом, спустив трубку с колен, лениво, но с особенным тщанием и ловкостью осадил большим пальцем правой ноги поднявшийся из неё пепел и, тяжело вздохнув, побрёл неслышными шагами на диван.

— Я, Лизок, оставил Николаю Степановичу деньжонок. Если тебе книги какие понадобятся, он тебе выпишет, — говорил Бахарев, прощаясь на другой день с дочерью.

— Очень благодарю вас, папа.

— Да. Я заеду в Мерево, обряжу тебе залу и мой кабинет, а ты тут погости дня два-три, пока дом отойдёт.

— Хорошо-с.

— Ну, будь здорова. А к нам побываешь? Побывай: я лошадей тебе оставлю. Будь же здорова; Христос с тобою.

Бахарев перекрестил дочь и уехал, а Лиза осталась одна, самостоятельною госпожою своих поступков.

Глава двадцать четвёртая.

В пустом доме

Вся наша знакомая уездная молодёжь немного размышляла о положении Лизы, но все были очень рады её переселению в Мерево. Надеялись беспрестанно видеть её у Гловацких, рассчитывали вместе читать, гулять, спорить и вообще разгонять, чем Бог пошлёт, утомительное semper idem[9] уездной жизни.

А дело вышло совсем иначе.

Лиза как уехала в Мерево, так там и засела. Правда, в два месяца она навестила Гловацкую раза четыре, но и то, как говорится, приезжала словно жару хватить. Приедет утречком, посидит, вытребует к себе Вязмитинова, сообщит ему свои желания насчёт книг и домой собирается.

— Что это с тобой делается, Лиза? — спрашивала её Гловацкая: — я просто не узнаю тебя. Сердишься ты на меня, что ли.

— За что же мне на тебя сердиться, — я нимало к тебе не изменяюсь.

— Чего же ты от нас скрываешься?

— Я не скрываюсь.

— То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что этому за причина?

— Какая же тут причина нужна? Мне очень хорошо теперь у себя дома; я занимаюсь — вот и вся причина.

Женни и спрашивать её перестала, а если, бывало, скажет ей, прощаясь: «приезжай скорее, Лиза», то та ответит «приеду», да и только.

— Что же Лизавета Егоровна? — спрашивали Гловацкую доктор, Вязмитинов и Зарницын. Женни краснела при этом вопросе. Ей было досадно, что Лиза так странно ставит дело.

— Уж не поссорились ли вы? — спрашивал её несколько раз отец.

— Фуй, папа! что вам за мысль пришла? — отвечала, вся вспыхнув, Женни.

— То-то, я думаю, что бы это сделалось: были такие друзья, а тут вдруг и охладели.

Женни становилось обидно за своё чувство, беспричинно заподозриваемое по милости странного поведения Лизы. Это была первая неприятность, которую Женни испытала в отцовском доме. Она попробовала съездить к Лизе. Та встретила её очень приветливо и радушно, но Женни казалось, что и в этой приветливости нет прежней теплоты и задушевности, которая их связывала целые годы ранней юности.

Женни старалась уверить себя, что это в ней говорит предубеждение, что Лиза точно та же, как и прежде, что это только в силу предубеждения ей кажется, будто даже и Помада изменился. Она не видала его почти два месяца. Только раз он прискакал в город, точно курьер, с запискою Лизы к Вязмитинову, переменил книги и опять улетел. Даже не присел и не разделся.

— Некогда, некогда, — отвечал он на приглашение Женни хоть съесть что-нибудь и обогреться. Даже к доктору не зашёл.

«В самом деле, может быть, что-нибудь спешное», — подумала Женни и не обратила на это никакого внимания.

Зато теперь, встретив Помаду у одинокой Лизы, она нашла, что он как-то будто вышел из своей всегдашней колеи. Во всех его движениях замечалась при Лизе какая-то живость и несколько смешная суетливость. Взошёл смелой, но тревожной поступью, поздоровался с Женни и сейчас же начал доклад, что он прочёл Милля и сделал отметки.

— Вот место замечательное, — начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: «В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев». Четыреста двадцать четвёртая страница, — закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и стала молча перелистывать.

Помада опять бросился к кучке принесённых им книг и, открыв «Русский вестник», говорил:

— А тут вот…

Помада тревожно взглянул на не обращавшую на него никакого внимания Лизу и затих. Потом, дождавшись, как она отбросила перелистываемую ею книгу, опять начал:

— А тут вот в «Русском вестнике» какой драгоценный вывод в одной статье. «Статистика в Англии доказывает, что пьяниц женщин в пять раз менее, чем мужчин. Вообще так приходится: Один пьяница на семьдесят четыре мужчины. Одна на четыреста тридцать четыре женщины. Один на сто сорок пять жителей обоего пола».

— Преинтересный вывод! — воскликнул Помада и продолжал читать далее: «Отношение, замечательно совпадающее с отношением, существующим между преступниками обоих полов, по которому мужеских преступников ровно в пять раз более женских».

— Замечательный вывод! — опять воскликнул Помада, окинув взором всех присутствовавших и остановив его на Лизе.

— Отложите мне, я это буду читать, — небрежно проговорила Лиза.

— Все-то уж, прости Господи, пересчитали: оттого-то, видно, уже скоро и считать нечего станет, — произнесла кропотливо Абрамовна, убирая свою работу и отправляясь накрывать на стол.

За обед Помада сел как семьянин. И за столом и после стола до самой ночи он чего-то постоянно тревожился, бросался и суетливо оглядывался, чем бы и как услужить Лизе. То он наливал ей воды, то подавал скамейку или, как только она сходила с одного места и садилась на другое, он переносил за нею её платок, книгу и костяной ножик.

Женни несколько раз хотелось улыбнуться, глядя на это пажеское служение Помады, но эта охота у неё пропадала тотчас, как только она взглядывала на серьёзное лицо Лизы и болезненно тревожную внимательность кандидата к каждому движению её сдвинутых бровей. Женни осталась ночевать. Вечером все спокойно уселись на оттоманах в бахаревском кабинете. Тут же сидела и Абрамовна. Убрав чай, она надела себе на нос большие очки, достала из шкафа толстый моток ниток и, надев его на свои старческие колени, начала разматывать. Моток беспрестанно соскакивал, как только старуха чуть-чуть неловко дёргала нитку.

— О, прах тебя побери! — восклицала Абрамовна каждый раз после такого казуса.

— Тебе неловко, няня? — спросила Женни.

— Какая тут ловкость, моя красавица! — отвечала, сердясь, старуха, — ничего нет, ни моталки, ничего, ничего. Заехали в вир-болото, да и куликуем.

— Дай я тебе подержу.

— Ну, что, вздор! И так размотаю. Не к спеху дело, не к смерти грех.

— Полно, няня, церемониться, давай, — перебила Женни, чувствуя, что ей самой нечего делать, и, севши против старухи, взяла моток на свои руки.

В одиннадцать часов Лиза сказала:

— Поесть бы нужно, няня.

Няня молча вышла и принесла два очищенные копчёные рыбца и маслёнку с сливочным маслом.

— Огурца нет, няня?

— Нету, сударыня, не принесла.

— А нельзя принести?

— Будить-то теперь бабу, да в погреб-то посылать.

Помада вскочил и взялся за свою неизменную фуражку.

— Куда вы? — спросила, надвинув брови, Лиза.

— К себе; я сейчас от себя принесу.

— Сделайте одолжение, успокойтесь; никто вас не просит о такой любезности.

Помада сконфузился, но беспрекословно повиновался и положил фуражку. Тотчас после закуски он стал прощаться. Женни подала Помаде руку, а Лиза на его поклон только сухо ответила:

— Прощайте.

Помада вышел. В эти минуты в нем было что-то страдальческое, и Женни очень не понравилось, как Лиза с ним обращается.

— Что, ты им недовольна за что-нибудь? — спросила она.

— Нисколько. Отчего это тебе показалось?

— Да что за пренебрежение такое в обращении?

— Никакого пренебрежения нет: обращаюсь просто, как со всеми. Ты меня извинишь, Женни, я хочу дочитать книгу, чтобы завтра её с тобой отправить к Вязмитинову, а то нарочно посылать придётся, — сказала Лиза, укладываясь спать и ставя возле себя стул со свечкой и книгой.

— Пожалуйста, читай, — отвечала спокойно Женни, но в душе ей это показалось очень обидно. Девушки легли на одной оттоманке, голова к голове, а старуха напротив, на другом оттомане. Она долго молилась перед образом. Женни лежала молча и думала; Лиза читала. Абрамовна стояла на коленях. В комнате было только слышно, как шелестили листы.

— Чего это, матушка! опять за свои книжечки по ночам берёшься? Видно таки хочется ослепнуть, — заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. — Спать не хочешь, — продолжала она, — так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то века она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься.

— Перестань, няня: я у Женни просила извинения. Мне надо кончить книгу.

— Ну, как не надо! Очень надобность большая, — к спеху ведь. Не все ещё переглодала. Ещё поищи по углам; не завалилась ли ещё где какая… Ни дать ни взять фараонская мышь, — что ни попадёт — все сгложет.

— Ах, как это, наконец, скучно! Терпенья нет! — сказала Лиза, сделав движение и швырнув на колени книгу; но тотчас же взяла её снова и продолжала читать.

Далеко за полночь читала Лиза; няня крепко спала; Женни, подложив розовый локоток под голову, думала о Лизе, о матери, об отце, о детских годах, и опять о Лизе, и о теперешней перемене в её характере.

«Неужто она не добрая, — думала Женни, — неужто я в ней ошиблась?»

И Женни сейчас же гнала от себя прочь эту мысль.

«Нет, — решила она, — это случайность; она все такая же и любит меня… А странно, — размышляла Женни далее: — разве можно забыть человека для книги? Нельзя. Я бы этого никак не могла». — «Не для книги, не для бумажной книги, а для живой, всемогущей, творческой мысли, для неугасимой жажды света и правды; для них уне есть человеку погибнути», — говорил ей другой голос. «Да, но разве это необходимо? разве это даже нужно? Разве искание света и правды становится труднее с сердцем, согретым животворною теплотою взаимности и сочувствия?..»

— Что, наш «прах» спит? — прошептала Лиза.

Весёлое, что-то прежнее звучало Женни в этом шёпоте.

Гловацкая вскинула головку, а Лиза, облокотясь на подушку, держит у рта пальчик и другою рукою грозит ей, указывая на спящую старуху.

— Спит, думаешь? — ещё тише спросила Лиза.

— Да, наверно.

— Давай покурим.

— Я уже совсем отвыкла, но давай покурю.

Лиза встала в одной рубашке, подошла неслышными шагами к висевшему на гвозде платью, вынула оттуда пачку с папиросами и зажгла себе одну, а другую подала Женни.

— Зачем ты не куришь при ней? — прошептала Женни.

— Помилуй! начнёт прибирать, «прах» да «распрах», и конца нет.

— А добрая старуха.

— Добрейшая, но чудиха ужасная. Я её иногда злю.

— Зачем ты это делаешь? Нехорошо.

— Ведь она не сердится, — прахов мне насулит, и только.

Лиза весело засмеялась тем беззвучным смехом, которым женщины умеют смеяться, обманывая ворчливую мать или ревнивого мужа.

Девушки лежали, облокотясь на подушки друг против друга, и докуривали папироски. Женни внимательно глядела в умненькие глаза Лизы, смотревшие теперь как глаза ручной птицы, и в её весёленькое личико, беспрестанно складывавшееся в невинную улыбку над обманутой старушкой.

Наконец оба лица стали серьёзнее, и девушки долго смотрели друг на друга.

— Что ты так смотришь, Женька? — спросила, вздохнув, Лиза.

«Я хотела тебя спросить, зачем ты стала меня чуждаться»? — собиралась было сказать Гловацкая, обрадованная добрым расположением Лизы, но прежде чем она успела выговорить вопрос, возникший в её головке, Лиза погасила о подсвечник докуренную папироску и молча опустила глаза в книгу.

Перед Гловацкой уже опять не было прежней Лизы, перед нею снова была Лиза, уязвившая её чистое сердце впервые отверженным без всякой вины чувством. Женни молча опустилась на подушку.

«Говорят, — думала она, стараясь уснуть, — говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, — а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит… уходит. Дружба придёт, а потом уйдёт. Всякая привязанность также: придёт… уйдёт… Не удержишь. Одна любовь!.. та уж…» — «придёт и уйдёт», — отвечал утомлённый мозг, решая последний вопрос вовсе не так, как его хотело решить девичье сердце Женни.

Но сердце её не слыхало этого решения и тихо билось в груди, обещавшей кому-то много-много хорошего, прочного счастья.

Глава двадцать пятая.

Два внутренних мира

<p>1</p>

Как всегда бывает в жизни, что смиренными и тихими людьми занимаются меньше, чем людьми, смело заявляющими о своём существовании, так, кажется, идёт и в нашем романе. Мы до сих пор только слегка занимались Женни и гораздо невнимательнее входили в её жизнь, чем в жизнь Лизы Бахаревой, тогда как она, по плану романа, имеет не меньшее право на наше внимание. Мы должны были в последних главах показать её обстановку для того, чтобы не возвращаться к прошлому и, не рисуя читателю мелких и неинтересных сцен однообразной уездной жизни, выяснить, при каких декорациях и мотивах спокойная головка Женни доходила до составления себе ясных и совершенно самостоятельных понятий о людях и их деятельности, о себе, о своих силах, о своём призвании и обязанностях, налагаемых на неё долгом в действительном размере её сил. Наконец мы должны теперь, хотя на несколько минут, ещё ближе подойти к этой нашей героине, потому что, едва знакомые с нею, мы скоро потеряем её из виду надолго и встретимся с нею уже в иных местах и при иных обстоятельствах.

В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинёшенька, додумалась до многого. В ней она решила, что её отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой тёплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», — думала Женни.

Уездное общество было ей положительно гадко, и она весьма тщательно старалась избегать всякого с ним сближения, но делала это чрезвычайно осторожно, во-первых, чтобы не огорчить отца, прожившего в этом обществе свой век, а во-вторых, и потому, что терпимость и мягкость были преобладающими чертами её доброго нрава. Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразёром, немножко лгуном, немножко человеком смешным и до крайности флюгерным. Он ей ни разу не приснился ночью, и она никогда не подумала, какое впечатление он произвёл бы на неё, сидя с ней tete-a-tete[10] за её утренним чаем. Дьякона Александровского и его хорошенькую жену Женни считала очень добрыми людьми, и ей было бы больно всякое их несчастие. Доктора она отличала от многих. Никто из близких уездных знакомых не рисовался так часто над туманной пеленою луга. Говорят, подлость есть сила. Надо прибавить: скандал тоже есть сила. Особенно скандал известного рода есть сила у женщин, и притом у самых лучших, у самых тёплых женщин. Доктор был кругом оскандализирован. В него метали грязью и плуты и дураки, среди которых он грызся с судьбою. Его не упрекали тёмными деяниями по службе. Он постоянно сам рассказывал, что ему без взяток прожить нельзя, но не из этих взяток свивался кнут, которым хлестала его уездная мораль. Напротив, и исправник, и судья, и городничий, и эскадронный командир находили, что Розанов «тонер», что выражало некоторую, так сказать, пренебрежительность доктора к благам мира сего и неприятную для многих его разборчивость на род взятки. Доктор брал десятую часть того, что он мог бы взять на своём месте, и не шёл в стачки там, где другим было нужно покрыть его медицинскою подписью свою юридически-административную неправду. Мстили ему более собственно за эту строптивую черту его характера, но поставить её в прямую вину доктору и ею бить его по чем ни попало было невозможно. Один чиновный чудак повёл семью голодать на литературном запощеванье и изобразил «Полицию вне полиции»; надворный советник Щедрин начал рассказывать такие вещи, что снова прошёл слух, будто бы народился антихрист и «действует в советницком чине». По газетам и другим журналам закопошились обличители. Неловко было старым взяточникам и обиралам в такое время открыто говорить доктору, что ты подлец за то, что ты не с нами, и мы тебе дадим почувствовать. Нужно было стегать доктора другим кнутом, и кнут этот не замедлили свить нежные женские ручки слабонервных уездных барынь и барышень, а тонкие, гнуткие ремешки для него выкроила не менее нежная ручка нимфообразной дочери купца Тихонина. Эта слабонервная девица, возложившая в первый же год по приезде доктора в город честный венец на главу его, на третий день после свадьбы пожаловалась на него своему отцу, на четвёртый — замужней сестре, а на пятый — жене уездного казначея, оделявшего каждое первое число пенсионом всех чиновных вдовушек города, и пономарю Ефиму, раскачивавшему каждое воскресенье железный язык громогласного соборного колокола.

Дивное было творение Божие эта Оля Тихонина.

Дивно оно для нас тем более, что все её видали в последнее время в Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже сам Островский, катаясь по тёмному царству, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал её в свой бесценный, мастерской альбом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43