Насколько же все не так, хотя, впрочем, доказательств особых и нет, и поэтому автор позволяет чрезмерно подозрительному читателю, этакому безнадежному параноику, покинуть пространство повествования, громко хлопнув, словно дверью, обложкой.
Для тех, кто остался, торопимся сообщить: после часовой или около того прогулки по парку Пикус вернулся домой. Дома его ждали (в привычной последовательности) входная дверь, в замке которой ключ привычно поерзал, в какой уже раз обнюхав всю его скрытую анатомию. Потом наступила очередь прихожей, где уже вовсю топырила свои деревянные пальцы вешалка, прибитая к стене. Потом была комната с самым большим окном, через которое в квартиру так умело вваливалось солнце, вычерчивая на полу слегка искаженный прямоугольник. Были и другие комнаты, населенные в общем-то случайными героями — какими-то бронзовыми и мраморными статуэтками со слепыми взглядами и кататоническими позами. Повинуясь странной прихоти, обязательной в исполнении, Пикус в свое время всех их поименовал совершенно случайными, ничего не значащими именами, и теперь, забудь он новые обстоятельства, обошел бы все эти фигурки, со злой нарочитостью коверкая их имена, придумывая грубые несправедливые оскорбления. Но сейчас он остановился на полушаге, громко похлопал в ладоши и хотел было крикнуть то, что неоднократно, со вполне сносными результатами прорепетировал в парке: «Оп-ля-ля, вот я и вернулся, две мои маленькие проказницы!» Но не крикнул, так как голос сорвался, горло исторгло невразумительный сип, который перешел в старческий неприятный кашель.
— Нет-нет, это не простуда, и я вас не заражу, — сказал он, но говорить, собственно, было некому, потому что девочек и след, как говаривали на его бывшей родине, простыл.
То есть не было вообще ничего. Ни грязного белого носка, забытого Ю впопыхах, ни двух чашек с двумя недопитыми чаями, ни музыки из радиоприемника, запнувшегося тоненькой поперечной полоской на какой-то молодежной радиостанции, ни даже запаха их — нежного запаха без имени и без свойств, по которому так соскучилось исстрадавшееся сердце несчастного Пикуса. И так в мгновение ока стало понятно, что никаких девочек никогда не было и нет, что это его собственное сознание, измученное бесконечными поисками настоящей, хоть и раздвоенной истины единственной сути, подсунуло вместо подлинника омерзительную фальшивку, еще более отвратительную от ее несомненного сходства с чем-то пронзительно настоящим.
Будто бы появилась еще одна пара собственных глаз, которая строго и бесстрастно посмотрела на происходящее со стороны: посреди огромной нарядной квартиры стоит немолодой уже человек, принявший то ли прихотливое сновидение, то ли достоверную галлюцинацию за несомненную явь, и поэтому не сморгнул, не спугнул ее, а потянулся, расслабившись, приготовил теплые объятия, чтобы прижаться к ней, — вот, дескать, голубушка ты моя ненаглядная, мы и вместе, ныне, присно и во веки веков… но и объятия, и мягкий пушок, что разом выстлал все внутренности, и мигом потеплевшая кровь — все казалось каким-то дурацким фокусом, ловко подстроенным снующим, видно, где-то поблизости сатаной.
Захотелось спать, спать захотелось. Но сонливость эта была не такой, какая овладевает человеком после окончания тяжелой многотрудной работы или получения чего-то долгожданного и желанного. А захотелось спать так, как хочется умереть, — просто расслабить все мускулы и, не раздеваясь, медленно опуститься, закрыть глаза, перестать дышать и окунуться в безупречную и безукоризненную темноту. Так, собственно, и случилось: Пикус лег прямо на пол и, еще пока не закрывая глаза, заметил, как потолок, все последние годы белый и ровный, стал подергиваться нервными волнами, сгущаться и темнеть, и последнее, что увиделось, был кромешный, ледяной и бесконечный черный цвет.
Врач назвал бы это синкопальным припадком. Врач сказал бы, что во избежание повторения такой неприятности следует больше отдыхать и меньше нервничать, но разве врач знает, что значит, когда вдруг заканчивается переливчатое подрагивание воздуха вокруг сгустка все больше проявляющейся мечты.
Будто серый карандаш аккуратно заштриховывал сознание — все становилось отдаленным и малозначительным. С недоумением вспомнилась вчерашняя радость в ответ на письмо из банка, где машинописными буквами сообщалось, что у богатства Пикуса вырос флюс — так, по крайней мере, следовало понимать, что боковая, вовсе не главная часть его капитала вдруг дала неожиданный и внушительный процент. С облегчением он понимал, что дышать становится все труднее, что сердце бьется все медленнее, но физических неудобств это как будто бы не доставляло, напротив, было почти радостно от наступающего пусть и промозглого, но безусловного освобождения.
Потом, когда он очнулся так же постепенно, как, собственно, и впадал в забытье, оказалось, что произошло множество событий. Кое-какие из них можно было бы считать и наиприятнейшими. К ним, не считая сгустившихся сумерек, зигзагов молнии и вихляющих капель дождя на стекле, безусловно, относилось и то, что невдалеке от себя он увидел сестер, с интересом глядевших (сверху вниз) на него. Оказывается, после душа они поднялись на крышу и там нежились под солнцем, а когда начался дождь, поспешили спуститься и увидели, что мистер так странно спит прямо на полу…
— Ну, во-первых, никакой я вам не мистер, — начал Пикус, довольно ловко, почти не замечая последствий своего недавнего приключения, становясь на ноги, с украдливой беглостью отметив при этом, что потолок вновь превратился в белый и ровный.
— Потом, — продолжил Пикус, — мы будем сейчас все вместе пить чай, и я вам кое-что расскажу.
С чаем, конечно же, все получилось; телефонным звонком была вызвана Леонида Леонидовна Вагина, неведомо как и неведомо когда перекатившаяся своим кругленьким тельцем из России сюда, в Америку, поближе к Пикусу, за домом которого она изредка приглядывала своим близоруким, хоть и усиленным толстым оптическим стеклом взглядом, мечтая женить на себе Адама Яновича. Так и не овладев английским, она вынужденно приняла ложь Пикуса, который, представляя ей девочек, назвал их своими внезапно осиротевшими и внезапно найденными (логическая последовательность сохранена) племянницами.
Разговор, естественно, шел по-русски; и Эмма, и Ю, вежливо улыбаясь, чувствовали, как к горлу подступает какая-то сладкая тревога, неопределенность какая-то, ибо в этой непонятной скороговорке, в этих непривычных артикуляционных движениях и жестах они чувствовали насильственные нажимы прежних воспоминаний, настолько далеких и блеклых, что, собственно, не позволяло их даже считать своими, а может, подслушанными или подсмотренными или просто увиденными в достоверном цветном сне.
Леонида Леонидовна попробовала, было, поинтересоваться у девочек, так сказать у первоисточника, а что же это она никогда прежде не слышала об их существовании, и Пикус, бесконечно довольный, чувствующий себя полноправным автором такой вот благополучной ситуации, лишь подзадоривал ее: «Ну-ка, Леонида Леонидовна, спросите-ка их получше, может, они вам и ответят».
Как-то не приходила ей в голову мысль, что у Адама Яновича Пикуса могут быть две такие неразговорчивые на русском языке племянницы. Наконец, насладившись ситуацией, когда Леонида Леонидовна задавала все больше и больше обеспокоенных русских вопросов, а девочки — если так можно сказать — все больше молчали, с безупречной учтивостью Пикус попросил сестер рассказать миссис Вагиной что-нибудь про свою жизнь, отведя себе роль самозванного переводчика.
— Is she your wife?[14]— спросила осторожно Ю.
И Пикус с готовностью перевел Леониде Леонидовне: «Мы родились в подмосковной глубинке». Далее в таком же духе — девочки кое-что рассказали о приюте, о своем неопознанном происхождении, подспудно желая вызвать жалость у Пикуса и одновременно понравиться ему, так как чувствовали безошибочно, что вот с этим господином, странноватым, конечно, но вполне безопасным, им следует на сегодняшний день связывать все надежды на будущее. Пикусу тоже пришлось нелегко: слушая девочек (хотя больше говорила Ю), он, «переводя», рассказывал, например, как в избенку к сестрам однажды ввалился медведь-шатун: маменьку насмерть задрал, все потроха кружевные из нее выпустил. Леонида Леонидовна всему верила, прикрывала рот плоской ладонью, поблескивала дешевыми кольцами на бледных пальцах.
Потом она ушла, донельзя растроганная, с расширенными зрачками (что обычно предвещало приступ безутешного плача, которым она любила побаловать себя в одиночестве), успев показать сестрам свой странный талисман — большое серое птичье перо и даже, тайком от Пикуса, сунув им по долларовой бумажке.
От Леониды Леонидовны на столе осталась ее чашка, которую та лишь поцеловала в краешек, потому что сначала чай был невозможно горячий, а потом просто забыла.
Теперь надлежало сообщить, какая, собственно, работа предлагается сестрам, чтобы те не испугались, не удивились, не заподозрили в Пикусе особой, до поры до времени скрытой формы сумасшествия. Пикус не пережил бы их отказа. Но каждое слово, с которого он готовился начать, отбрасывало настолько неточную тень смысла, что все предложение целиком грозило стать полной противоположностью того, что хотелось сказать.
— Тут, понимаете ли, дельце весьма деликатное, — с ужасом услышал Пикус вдруг собственный голос, кстати (или некстати) вспомнив, как именно так в русскую свою бытность, прямо накануне отъезда, он начал свой последний разговор с одной расстроенной дамочкой. Романчик с ней начался в театральном фойе после скучной постановки то ли Гамсуна, то ли Ибсена, продолжился в ресторане, где скрипач, косматый верзила, заливался слезами от собственной заунывной цыганщины, и закончился этим же вечером в какой-то там спальне, где после своих живописных конвульсий дамочка закурила и совершенно серьезно сказала Пикусу, что любит его и любит его так, как никогда и никого в своей жизни. Когда через два месяца она нашла его, чтобы сказать, что не разлюбила, чтобы сказать, что беременна от него, Пикус, не помня даже ее имени, так и начал: «Тут, понимаете ли, дельце весьма деликатное…»
— Нет-нет, не слушайте меня, я начну по-другому, — торопливо перебил он себя, будто девочки могли догадаться, чем кончился тот вспомнившийся разговор — обычным сильным дождем, который заглушил и его собственные слова, и то, что говорила дамочка, а когда дождь затаился, оказалось, что он перепрыгивает через лужу, чтобы навечно запомниться именно таким: невысоко летящим по воздуху, придерживая шляпу и скалясь первым лунным лучам.
— Вас, должно быть, удивило мое предложение, и поэтому я бы хотел кое-что прояснить, — после очередной запинки продолжил он.
Прояснить следовало много, но как мало слов оставалось для этого! Разве можно было объяснить простыми английскими словами, что давно уже угадывалось некое параллельное пространство, в существование которого никто не хотел верить, и в первую очередь тот мерзавец-психиатр, вознамерившийся прижечь чужую веру простой горькой таблеткой, что вызывало лишь мягкую пустоту в голове, но отнюдь не облегчение. Потом еще были сны; каждое изображение в них раздваивалось, но не так, как раздваивает все вокруг себя неприхотливое в общем-то зеркало, и уже подавно не так, как двоится в глазах у какой-нибудь пьяной скотины, а совсем по-иному, по-сказочному и по-правильному. Быть может, даже сам предмет оставался в одиночестве, но две разные и в то же время одинаковые сути вежливо предъявляли его. То же и с людьми — у каждого из них был свой двойник, но эта двойственность была спрятана за морями, за долами, и главная сила, движущая всем миром, была, несомненно, в объединении этих двойников. Что за несчастье знать, что где-то в миру маешься еще один ты, которому не позвонить, не написать, не дать знак, что скоро несправедливость исправится и произойдет то долгожданное и необходимое, о, милый мой друг, слияние. Так дождевая капля на стекле настигает другую, так на мгновение вспухают обе они и далее, уже вместе, продолжают свой извилистый бег, ничем не отличаясь от капель других!
Нет, не прояснить, не передать своими словами, какой смысл писать самому себе письма, меняя почерк и прикрываясь в конце неразборчивой подписью, но самое главное — потом эти письма читать, где безумно волнуясь, а где — чего уж греха таить — обливаясь слезами, всякий раз сетуя на то, что отправитель не оставил обратного адреса, по которому не хотелось бы писать, но хотелось бы ехать, мчаться, невзирая на визы, билеты и расстояния.
— Ну вы понимаете, о чем я молчу, вы понимаете, что я хочу сказать, — вдруг произнес Пикус, и по тому, как посерьезнели девочки, как переглянулись они, стало ясно, что ничего не поняли они и понять, конечно же, не могли.
— Перво-наперво, — сказал Пикус, — наша дружба не чревата никакими неприятностями для вас. Увы, есть такие постыдные случаи, когда пожилой джентльмен завязывает знакомство с молодыми леди, имея в уме лишь одни порочные и преступные помыслы. Если у вас есть лишь малейшее подобное подозрение на мой счет, то нам следует немедленно же расстаться. (Какой страх объял его при этих словах; вдруг вообразилось, что девочки сейчас молча поднимутся и уйдут. Нет, не пошевелились, нет, остались.)
Следовало немедленно же смягчить сухость тона, заставить, что ли, улыбнуться себя, но так нервничал Пикус, так боялся выдать собственное волнение, что лицо его все больше мрачнело, и вот уже даже брови, как две знакомящиеся собачки, ткнулись друг в друга.
— Да, мы помним, вы намеревались нам что-то рассказать, — сказала Эмма, впервые в жизни испытывая вдруг томное теплое удовольствие от их несомненной власти над посторонним человеком. Эту власть требовалось еще до конца осознать, прочувствовать и правильно ею распорядиться.
Она посмотрела на Ю и по тому, как на мгновение дернулся ее вспыхнувший глаз, немедленно поняла, что и та думает то же самое. С той же закономерной одновременностью они представили, как, воспользовавшись ситуацией, они смогли бы отравить или зарезать этого человека, и тот в ответ, столь явно порабощенный своей безумной симпатией, скорее всего, не заметил бы ни первого, ни второго. Конечно, они слышали и читали про такие вот злодеяния, совершенно искренне порицая их, зная к тому же, что правосудное человечество уже давным-давно обзавелось достаточным количеством гильотин, электрических стульев, топоров, веревок и тому подобного. И теперь словно не себя, благочестивых скромниц, видели они рядом с Пикусом, а двух других незнакомых девочек, хладнокровных и алчных, которые — не будь они плодами фантазии — могли бы с максимальной выгодой для себя воспользоваться ситуацией. И вдруг подумалось, что эти две незнакомки, воспользовавшись паузой, сейчас что-то скажут, сделают что-то, после чего бесследно исчезнут, оставив их, Эмму и Ю, с глазу на глаз с полицейским, судьей и палачом, который (самый неприятный из всех упомянутых) расчехлит топор, попробует ногтем острие, размахнется покрепче…
— Прежде чем вы начнете что-нибудь говорить, ответьте, пожалуйста, почему вы не думаете, что мы можем злоупотребить вашим доверием? — вежливо спросила Ю.
Ответить можно было по-разному, например, красноречивым молчанием и плавной мимической волной на лице, которая разбрызгается вдруг несколькими столь неожиданными слезинками. Или лаконичным: мол, у меня нет выхода, ведь так долго я ждал вас… Или долгим многословным и многотрудным объяснением с воспоминанием собственных бессонных ночей, когда всего лишь непогашенный свет в туалете заставлял думать, что кроме одного Пикуса, лежащего сейчас в кровати, есть Пикус и другой, что вышел лишь на минутку, чтобы полюбоваться собственной тонкой полоской жидкого электричества. Вот-вот он вернется, мой милый Пикус, вот-вот мы снова ляжем с ним на одну кровать, вот-вот мы пожелаем друг другу спокойной ночи, вот-вот сольемся мы с ним воедино, но всякий раз бессонница заканчивалась на самом неподходящем месте, и утром, когда снова головная боль и снова цокот голодных голубей снаружи на подоконнике, с отчаянием вспоминалось несвершившееся ночное свидание.
— Ну, прежде всего, злоупотреблять моим доверием было бы совсем и совсем не в ваших интересах, — спокойно произнес Пикус. — Я, видите ли, дорогие мои, не просто какое-нибудь частное лицо, не какая-нибудь там персона вне достоверности, не отпечаток чьей-нибудь (пускай даже своей собственной) галлюцинации, а самый что ни на есть настоящий фильмовый режиссер, фигура, безусловно, известная и даже знаменитая. Моя фамилия Пикус, и я уверен, что вы смотрели не меньше дюжины моих фильмов. По разным причинам, которые вам, моим милым несмышленым голубкам, знать еще рановато, в титрах фильмов значатся совсем другие имена, но вам я открываю большущий секрет подлинного авторства. Да-да, «Охота в прохладе» — это тоже снял я, вернее, не только я. Есть еще один Пикус, дорогие мои, и все-все-все (и фильмы тоже) мы делаем с ним вместе. Это очень трудно объяснить и понять, но мы не показываемся с ним на люди одновременно. Вы должны это знать и не пугаться, когда рано или поздно к вам подойдет человек с моей внешностью, но отнюдь не я. Вы это поймете, почувствуете, увидите и даже услышите, поскольку у нас с ним разные голоса. Но он скажет вам то же самое: «Здравствуйте, дорогие мои!»
На всякий случай девочки согласно покивали, не став показывать своего удивления, хотя, наверное, удивляться было чему.
— Но все это второстепенное, — продолжал Пикус, радуясь, сколь гладко и правдоподобно все у него получается, сколь ловко затягивает он в капкан своих ничего не подозревающих жертв, поскольку положительно не было никакой возможности по случайности, по нелепому несчастью вдруг их лишиться, опять оставшись в одиночестве, чтобы ночью, под перламутром полной луны, под пыльцой недосягаемых звезд, под распластанными крыльями черных птиц вновь барахтаться на мелководье бессонницы, до этого специально не потушив свет в туалете и оставив там же полузакрученным кран.
Вместо ответа пытливая Эмма, сощурив глаза, долго изучала Пикуса, а потом, впервые в жизни почувствовав, что вкрадчивой грациозности сейчас ждут именно от нее, с неслышной, будто бескостной плавностью встала из кресла и с загадочно, по-лукавому дернувшимися уголками рта уже несла назад добычу — последний номер «Movie’s Gossips»[15], где на развороте была огромная фотография режиссера «Охоты в прохладе» д’Анджелло, а также длинное интервью с ним.
— Эмма хочет сказать, — помягче, стараясь сгладить неловкость, сказала Ю, — что вы не очень-то похожи на человека, изображенного на фотографии в журнале. Эти усы, трубка, кожаные бриджи и вообще…
— Добро пожаловать в мир чудес и метаморфоз, — нимало не смутившись, воскликнул Пикус и стал хлопотливо, с комичной суетливостью охлопывать себя, приговаривая под нос цитату, как видно, из какого-то фильма: «Черт, ну куда же они запропастились, ключи, я имею в виду ключи».
— Вы что-то потеряли? Не могли бы мы вам помочь? — явно подлизываясь, предложила Ю.
Но Пикус благодарно кивнул в ответ:
— Спасибо, я попробую сам.
Нашлись, вернее, нашелся ключ, вот именно ключ. Медный и тяжелый. С твердой изысканной бородкой. И даже секретер, куда точнехонько вошел этот ключ, нашелся тоже. Из секретера торжественно были извлечены: пакет табака «Captain’s Black», вересковая трубка «Dunhill», русские старинные золотые часы «Павел Буре», накладные театральные усы и турецкая феска. Феска была водружена на голову, усы приклеены под ноздри, табак рассыпан на журнальный столик, трубка раскурена, а луковица часов раскрыта, обнаружив отсутствие минутной стрелки.
— Я попрошу закрыть глаза и досчитать до десяти, — чувствуя необычайное воодушевление и даже вдохновение, воскликнул Пикус, а сам на цыпочках побежал к зеркалу, чтобы разлохматить волосы и пальцами вылепить из собственного лица требуемое выражение. Он был и сам поражен, когда увидел в зеркале свое отражение и поэтому храбро скомандовал девочкам отрывать глаза.
— Вот теперь я похож на д’Анджелло, вернее, на того д’Анджелло, который изображен в том журнале, что вы мне предъявили.
Несходство было поразительным и несомненным, но сестрам почему-то захотелось забыть и не думать о нем, и вовсе не из нежелания обижать их нового друга, а из-за детской еще надежды на настоящие чудеса. Тем более что от трубки Пикуса тихо, как на медленной карусели, кружилась голова, тем более что спускающееся солнце за окном было расколото надвое каким-то готическим шпилем, тем более что свежий предвечерний воздух стал затекать под ноги, тем более что за этот длинный день накопилась усталость, хотя нет, спать не хотелось, спать не хотелось, конечно, но границы предметов зыбились и теряли твердость своих очертаний, и голос Пикуса стал меркнуть, и слов было не разобрать, хотя оставался гул — это Пикус продолжал говорить, то вскакивая на нежно зыбящийся стул, у которого под тяжестью неторопливо изгибались ножки, то падая в мягкое кресло, которое тихо расползалось в ответ, словно было вылеплено из пастилы. Потом стало немного темнее, и это было даже хорошо, потому что глаза начали уставать; потом наступили сумерки, и это было лучше еще, потому что Пикус все говорил и говорил про какие-то вечные поиски, про какие-то параллельные миры, про каких-то двойников, но не плотских и биологических, но сакральных и вечных. И странное дело, чем дольше говорил Пикус, тем больше становился он похожим на д’Анджелло, который незаметно тоже подключился к беседе, сначала бессловесным тенеобразным присутствием, затем легким пошевеливанием, затем, с ловкой незаметностью слившись с Пикусом, уже его голосом говорил, что сестры будут главными героинями нового фильма, съемки которого не начинались только потому, что никак не могли найти вот именно их.
— Ну вот вы здесь, можно и начинать, — в заключение сказал Пикус голосом д’Анджелло. Или наоборот.
Глава XVI
Наша жизнь — росинка.
Пусть лишь капелька росы
Наша жизнь — и все же…
Потом было утро. Потом было утро, которому предшествовал мертвый сон всех троих, и когда девочки — как всегда одновременно — проснулись, то, надо сказать, странновато им было видеть, что подле них, прямо на полу, с курительной трубкой, что была накрепко сжата прямоугольниками зубов, спал их вчерашний новый знакомый, некто — они вспомнили, хотя и с некоторым затруднением, его имя — господин Пикус. Не без оснований полагая, что случайно попали на настоящий гипнотический сеанс (подтверждением чему служило и то, что они, даже не успев раздеться, тем не менее успели уснуть), девочки испытывали определенные затруднения, какими же глазами теперь смотреть на Пикуса — как на волшебника и гипнотизера, как на сумасшедшего и самозванца или все-таки как на богатого мерзкого развратника.
Следовало успокоиться и во всем потихонечку разобраться, что уже само по себе было нелегко, так как Пикус тоже проснулся и с легкой сконфуженностью что-то говорил им. Стараясь не насторожить его, они, мило и скромно улыбаясь, скороговоркой согласились на завтрак (да-да, тосты, апельсиновый сок и кофе — все это просто замечательно…), а затем бочком проследовали в огромную ванную комнату, окно которой было прекрасной рамой для плоского облака, притаившегося снаружи. Пустив воду, они, нимало не стесняясь, подвергли друг дружку дотошному анатомическому осмотру, после которого огласили утешительные результаты — все было целехонько, все было по-прежнему.
Можно было бы перевести дух, но вдруг Эмма вывела пальчиком на запотевшем зеркале слово «фото», и Ю поняла, что Пикус вполне мог, воспользовавшись их беззащитным сном, раздеть их донага и водруженной на треногу камерой фотографировать их, чтобы потом продать карточки какому-нибудь гадкому журнальчику, который, отпущенный на волю за сколько там — двадцать пять центов? пятьдесят? доллар? — явил бы миру двух спящих обнаженных девочек, чьи бумажные тела, пахнущие и пачкающиеся типографской краской, стали бы нюхать, лизать и гладить гадкие незнакомые мужчины, распаляясь от удвоенного наслаждения, от жгучего сладострастного яда, который вдруг брызнет мутной росой. Эмма и Ю, уже покачиваясь от дурноты, представили, как гладкие розовые языки слижут их изображения с журнальной страницы, и поэтому надо было быстрее бежать к Пикусу, чтобы спросить, а по какому, собственно, праву, а откуда вдруг такие полномочия, чтобы… усыпить… обнажить… надругаться… И вот, обнявшись, они уже плакали, плакали так, как плакали прежде, как привыкли, чтобы не разбудить подружек по спальне и не привлекать внимания, а именно тихо, выпуская наружу лишь самое пронзительное отчаяние, которое целиком умещалось в единственный краткий и влажный всхлип.
Пикус поджидал их снаружи, с милой деликатностью дав им времени ровно столько, что им хватило всласть наплакаться, обреченно успокоиться, затем умыться-почистить зубы-причесаться (для каждого из этих действий они нашли соответствующий, парный, совершенно новый предмет). Былая сконфуженность Пикуса минула, напротив, он был спокоен, приветлив и расслаблен. Последнее подтверждалось подтяжками (обычно он ими не пользовался), которые, по его справедливому мнению, олицетворяли уютную домашность и совершенную безопасность происходящего.
Да, чуть не забыли о запахах! (Авторская речь совершенно случайно совпала с восклицанием Пикуса.) И девочки, встрепенувшись при этих неожиданных словах, почувствовали, действительно, как пахнет жареный хлеб, кофе и свежевыжатый апельсиновый сок. Цвета: белоснежная скатерть, пронзительно желтый сок, коричневый хлеб и серебряный кофе (большой кофейник).
Уселись. Пикус, поддев подтяжки большими пальцами, пребольно стеганул себя. Девочки поморщились, представив, каково было бы их соскам. «Виноват, больше не буду, — сказал Пикус. — Придвигайте чашки».
Придерживаемый руками Пикуса кофейник заглянул в каждую чашку, и у кофе наконец появился законный цвет — черно-коричневый. («Не думаю, что так можно говорить про кофе», — много позже одна сестра скажет другой.)
— Если выдумаете про меня что-то скверное, то нам надлежит немедленно расстаться, — строго и печально сказал Пикус. — Для того чтобы я перенес расставание легче, вы должны будете согласиться принять от меня некую сумму. Ну, дом на Ист-сайде вы на нее не купите, но на первые несколько месяцев вам будет вполне достаточно. Только зарубите на своих маленьких носиках, что при таком развитии событий я ровным счетом ничего не требую взамен.
Сразу же забыв о приютской привычке с тщанием молиться перед трапезой, девочки, не чувствуя, впрочем, голода, откусили от тостов, сразу же заглушив хруст большим глотком сока.
— С чего-го-вы-вы-ы… — нет, надо сначала проглотить. Проглотили.
— С чего вы взяли, что мы думали о вас скверно? — спросила чуть более смелая Ю.
— Потому что я старый и умный. И еще потому, что слишком долго я ждал вас. Если угодно, то про вас мне известно побольше вашего.
А между прочим, у них не оставалось выхода. Не в ладах с алгебраическими уравнениями, они тем не менее хорошо понимали, так сказать, бытовую сторону математики, прекрасно представляя вероятность новой подобной встречи. Нулевой; вероятность была нулевой.
— Вы нас обижаете, — церемонно, подражая какому-то то ли прочитанному, то ли услышанному разговору, начала Эмма, — и у нашей обиды есть ряд объективных предпосылок. Мы, конечно, хотели бы сниматься в кино, ибо это есть мечта любой здравомыслящей девочки, а если наши рабочие отношения перерастут в нечто большее, например в дружбу, которую, как мы успели понять, вы не исключаете также, то мы, естественно, будем не против, так как видим в вас достойного, благородного и великодушного джентльмена. С другой стороны, мы всего-навсего лишь две девочки-сиротки… (нет, это из другой книги и другого разговора, и поэтому — немедленно оставить). Поэтому, будучи безмерно благодарными вам за ваш призор и предложение, мы со своей стороны хотели бы только одного — уважать наши чувства и верить в искренность их, так как злоупотребление вашим доверием было верхом черствой неблагодарности, нам вовсе не свойственной и совершенно противопоказанной нашей, как хочется думать, взаимной зарождающейся приязни.
— А теперь, — будто не слыша этой хорошо продекламированной цитаты из старого английского романа, — следует кое-что прояснить, — сказал Пикус, уже прикурив и уже бесполезно помахивая в воздухе спичкой, так как огонь на ней давно унялся.
«Кое-что» звучало, конечно же, плохо, было в этом лукавое, недопустимое, совсем не соответствующее моменту преуменьшение, ибо объяснить следовало все. Он им сказал, что не собирается отказываться от имени д’Анджелло, хотя сходство между собственным зеркальным отражением и фотографией в журнале должно было бы все-таки считать условным (при вежливом попустительстве окружающих) или несуществующим (при полной искренности все тех же). Отсюда эта путаница с именами: со временем даже сама персона подзабывает, какое ее настоящее имя, а какое — псевдоним. Но таковы законы Голливуда, хочется им этого или нет: всегда остается зазор между героем и его бытовым воплощением, так сказать, оригиналом, и этот зазор, как меха у garmoshki (русский народный музыкальный инструмент), может растягиваться как угодно много. Ну, взять хотя бы, взять хотя бы… Знают ли они Роберту К. Уилльямс? Да-да, из «Трех веселых сердец». А знают ли они, кто на самом деле Роберта К. Уилльямс?.. Что вы говорите, неужели… Да-да, на самом деле Роберта К. Уилльямс — мужчина, и ему, Пикусу (или д’Анджелло, как будет угодно), это известно как никому: ну, во-первых, совместное посещение укромных местечек типа бани; потом общая работа в нескольких фильмах и в одном бродвейском мюзикле; и, наконец, скажите на милость, разве женщине дарят на Рождество замечательный бритвенный набор в перламутре и серебре, что было сделано самолично им, д’Анджелло (или Пикусом, как будет угодно), в позапрошлом или поза-черт-те-знает каком году?.. Но, чтобы не было путаницы, для обращения лучше выбрать имя Адам Пикус; на д’Анджелло он откликается только на съемочной площадке.
Никаких возражений. Телефонный звонок послужил сигналом для смены декораций — Пикус, с русской нелюбезностью отшив Леониду Леонидовну («Адам Янович, дорогой, как там ваши племянницы?»), предложил перейти в другую комнату, где в центре, на большом овальном столе, значилась ваза с фруктами (так принято обозначать с полдюжины яблок, уже присыпанных упоминавшимся виноградом).