Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Студия сна, или Стихи по-японски

ModernLib.Net / Современная проза / Лапутин Евгений Борисович / Студия сна, или Стихи по-японски - Чтение (стр. 3)
Автор: Лапутин Евгений Борисович
Жанр: Современная проза

 

 


Выбрав ночку потемнее и попромозглее, одевшись странно и театрально (златогривый парик, шелковый костюм акробата в обтяжку с картонными крыльями за спиной), лишь благодаря чуду он не был схвачен еще по пути к месту преступления, куда прибыл точно по расписанию, а именно в полночь. Далее он перепилил замок металлической ограды интерната, выбил стекло на входной двери, скользкой от волнения рукой сорвал изнутри медную цепочку, вошел внутрь и — внимание, господа присяжные — на цыпочках отправился в сторону спален воспитанниц, обуреваемый самыми низменными, самыми порочными побуждениями, претворить в жизнь которые ему помешал случайный, Богом посланный обморок, сваливший негодяя в тот момент, когда он уже был готов, был готов…

Сейчас трудно припомнить, до чего договорились присяжные, чувствовавшие себя не очень-то и уютно под призором мохнобрового сурового судьи, чья мантия донельзя смешила Эмму и Ю, украдкой пробравшихся в зал суда. Они же, сквозь свой тихий смех, то и дело выступавший веселыми слезами на их глазах (славянская голубизна которых все больше сгущалась год от года), с удивлением восприняли слова сестры Катарины. Главная свидетельница сначала подробно рассказала о своей первой встрече с Гомесом и всех деталях его ночной прогулки по интернату (хорошо прослеженной ею благодаря своей постоянной свирепой бессоннице) и неожиданно, вопреки нараставшему гневному пафосу собственного выступления, неожиданно попросила простить «эту заблудшую душу». Голос ее, что называется, дрогнул в это мгновение; словно горячей волной обдало всех присутствующих, и даже Гомес, доселе следивший больше за хороводом пустоватых собственных мыслей, но отнюдь не за тем, что происходило вокруг, вдруг встрепенулся: бок его нижней губы сполз вниз, что, должно быть, учитывая приобнаженные желтоватые зубы, обозначало улыбку.

Вероятно, Гомес был как-то наказан, вероятно, он был отлучен и от полицейской службы, и от собственных горячечных и горячих грез, главные персонажи которых — Эмма и Ю, — не дождавшись приговора, выскользнули на улицу и, щурясь яркому солнцу, заели жару сочным ванильным мороженым.

Глава VIII

Со мной под одной кровлей

Две девушки… Ветки хаги в цвету

И одинокий месяц.


Интернат держал воспитанниц вплоть до шестнадцати лет; дальше те из них, кто не интересовался монашеской карьерой (а не интересовался никто), подлежали быть отпущенными на свободу, а именно в такие условия, которые быстро и надежно стирали основы благонравия и богопослушания, столь скрупулезно преподаваемые здесь все предыдущие годы.

Конечно, хотелось бы знать поточнее, чем именно заняли себя сестры сразу после окончания интерната. Известно, что они были направлены в католический госпиталь для престарелых в Ривердейле на унизительную должность сиделок; известно, что мистер Кросби, отвечавший там за набор персонала, не удержался от шутки, обычной при знакомстве с близнецами: «Что, у меня в глазах двоится?» От должности сиделок они отказались, хотя и обещали подумать; мистер Кросби, хронический, зловредный и неисправимый педераст и педофил, их отказом был ничуть не огорчен, прежде всего потому, что попечительский совет совсем в скором времени обещал прислать ему в штат нескольких очаровательных мальчуганов.

Можно представить их состояние: на дворе стояла чудесная погода, ривердейловские белки беззаботно сновали у самых ног, дорога из госпиталя, извиваясь, шла через тенистый парк, единственное на все небо облако вдруг истончилось и превратилось в иероглиф, им двоим принадлежало никак не меньше двухсот долларов, что в пересчете на мороженое, жевательную резинку и кока-колу (еще не упраздненные детские эквиваленты счастья) являлось суммой более чем достаточной. Им ужасно все нравилось; нравилось, как они отказали мистеру Кросби с его нафабренными бровями и тусклым, невыразительным взглядом, нравилось, что они беззаботно идут на станцию сабвея вовсе не для того, чтобы куда-нибудь ехать, а для того, чтобы ехать, не спрашивая ни у кого разрешения и никого не извещая об этом. Ничего еще не понимая во взрослой жизни, они прекрасно осознавали, что это бывает совсем нечасто — чувство незамутненной свободы, чувство невыразимой и необъяснимой легкости, которой, кажется, никогда не будет конца.

Их было двое, и они понимали, что это бесконечно много. Они понимали, что не случайно туманные и сладостные силы, воспроизведшие первую из них на свет, вдруг не поскупились на совершенно точную и подробную копию. В этом был тайный особый смысл, прежде всего подразумевавший удвоение личного счастья каждой из них. Они любили держаться за руки, чувствуя при этом силу общего кровотока, который подгонялся парой сердец, начинавших быстро от объединенного тепла двух ладоней биться вдвое сильнее и радостней.

Наблюдательными посторонними было замечено, что сестры вовсе не дорожат собственными именами: Эмма ничуть не сопротивлялась, когда ее называли Ю, и наоборот.

Еще в интернате, ничуть не смущаясь своей наивной и целомудренной наготы, они тщательно обследовали друг дружку. С таким же успехом можно было бы изучать собственное зеркальное воплощение. Совпадало все до мельчайших деталей: кофейные зернышки родинок на животах, совершенно особые, неповторимые пупочные завитки, естественная (обязанная отнюдь не бритве) лысоватость подмышек, загадочная и привлекательная геральдика запястных вен, с каждым ударом сердец вздымавших прозрачную кожу. Наверное, их самих не удивило бы, если, скажем, одинаковыми у них оказались и дактилоскопические следы. Стоило заболеть одной, следом немедленно заболевала и другая, и болезни их тянулись с одинаковой скоростью, одновременно дотягиваясь и до берегов выздоровления. Доктор, осмотревший любую из них, мог ко второй и не прикасаться — досконально совпадало не только количество сердечных кувырочков и течение обмелевшего заусенчатого дыхания, но и длина ртутных полосок градусников, во влажном жаре вынимаемых из их капризных ротков.

Сначала они приехали в центральную часть Манхеттена, который принял их совсем негостеприимно, едва не придавив тушей какого-то самоубийцы, выпрыгнувшего из окна небоскреба.

Далее они спустились под землю и с многочисленными пересадками, с замиранием поезда в темноте туннеля долго ехали в Бруклин, сентиментально считая, что именно бульканье океана будет наилучшим аккомпанементом для их романтического настроения. В вагоне они по обыкновению держались за руки, и лишь легкого сжатия пальцев хватало одной из них, чтобы другая обратила внимание на то, что занимало внимание первой. Например, спящий, свесивши голову на грудь, толстяк с пудинговыми щеками, начинавшими при движении вагона дрожать, будто он решил наскоро прожевать что-то мелкое. Или вдруг выглянувшая мордочка хомяка из нагрудного кармана пиджака человека с бухгалтерской внешностью: сестры, не сговариваясь, прыснули, представив, как зверек, занявший место авторучки, может быть вместо нее по оплошности и использован.

Внимание, читатель, сейчас они встретятся. Пока Эмма и Ю спускаются с железных ступенек станции, Адам Пикус на своем синем «олдсмобиле» подчиняется огромному изумруду, зажегшемуся в нижнем окошечке светофора, и тихо, поскольку торопиться ему совершенно некуда, трогается с места.

Траектории их судеб вычерчены таким образом, чтобы быть пресеченными ровно в три пополудни на тротуаре у парикмахерской напротив станции сабвея в сердцевине горячего Бруклина.

Эмма, будто бы предчувствуя встречу, посмотрела на свои часы (бывшие у них одними на двоих) и увидела, что до абсолютно прямого угла остается еще несколько миллиметров.

Повторим имя — Адам Пикус. Повторим еще раз, но уже по-русски: Адам Янович Пикус. Именно так его называли, когда он обитал (более тридцати лет тому) в обожаемой им Москве, но потом все завертелось, закружилось, какие-то все эти невероятные случайности и стечения обстоятельств. Обмороженное стекло вагона опускалось с трудом, но он успел высунуть голову и, перекрикивая невыносимый железнодорожный грохот, ерничая от страха и отчаяния, громко попрощаться и с этими самыми березками, и с засахаренными от мороза полустанками, и, конечно, с Москвой, оставшейся где-то там, позади, в огромном пылающем небе.

Потом сразу была почему-то Женева, после которой, так и не успев щегольнуть обветшалым со школьной поры французским, Пикус очутился в каком-то там Бурге — городе, судя по языку окружающих и стрелке на центральной площади с указанием расстояния до Берлина, несомненно, немецком.

Его память, жадная, по его собственному выражению, как губка, тот период жизни (может быть, благодаря бесконечным застольям) ничего в себя не впитала, и впоследствии Пикус, как ни отжимал ее, так и смог получить в ответ ни капли хотя бы одного события. Сохранилась фотография: он с папиросой во рту, перекошенный от бечевы дыма, которая, собственно, и удерживает противоположный от губ конец папиросы, обнимает складчатую талию какой-то женщины с невнятным и маловыразительным лицом. Та преданность этому снимку (он не согласился бы расстаться с ним ни за какие деньги) и то изумление, с каким он все эти годы вглядывался в него, объяснились тем, что Пикусу были совершенно неведомы подробности этой съемки, и поэтому со временем карточка стала считаться им фотографическим отпечатком одного из собственных сновидений.

Благодаря голосу (который в компаниях попроще принято называть бархатным) и довольно сноровистому умению в нужной последовательности пощипывать плоский пролинованный гитарный бочок, он там, на этих замшелых германских просторах, обзавелся кучей закадычных — не разлей вода, до гробовой доски — друзей, сведений о которых тоже нет никаких, хотя потом, уже во времена своего американского богатства, он получил письмо от какого-то Фрица, своим уродливым — буквы таяли и уменьшались к концу каждого предложения, будто бы были леденцом, обсасываемым жадным языком, — почерком напоминавшего о минувшей дружбе и «[8]

Потом снова какие-то прочно забытые чудеса, благодаря которым он вдруг находит себя на борту корабля, направляющегося в Америку. Он сильно пьян и поэтому норовит забраться в уголок и вздремнуть. И то, и другое ему удается с перебором: уголок оказывается холодным трюмом с ледяными мясными тушами, а дрема — настоящим летаргическим сном, во время которого Пикус не только успел насладиться калейдоскопом мерцающих образов, но и обзавелся внезапными способностями к устному счету, которые впоследствии демонстрировал всякому охочему до бесполезных фокусов обывателю, без ошибок перемножая и деля семизначные числа.

Он проснулся без посторонней помощи, похудевший, при густой кудреватой бороде, в превосходном настроении, с ясной головой и чистыми незапыленными глазами, в которых придира, возможно, и обнаружил бы какие-то признаки блаженного и беспечного помешательства. Его ангел-хранитель (в близкое существование которого Пикус верил безраздельно и одно время даже пытался установить с ним залихватски-дружеские отношения) терпеливо вел его под локоток, в нужный момент подсказав правильные ответы на вопросы иммиграционного чиновника, который без особого желания, но и без особых проволочек саданул печатью по сомнительным документам Адама Яновича и сквозь зубы поздравил его с прибытием на американскую землю.

Он довольно быстро (хотя и пережив две-три ночевки под открытом небом на скамеечке в Центральном парке) женился на богатой и толстой женщине, которая будто бы нарочно ждала человека, которому можно было перепоручить все свои несметные сокровища и после этого спокойно умереть, что она и проделала, меньше чем через год после свадьбы, оставив недоумевающего Пикуса вдовцом.

Уже никаких обильных возлияний. Тихая, бесшумная бородка (подстриженная память о двухнедельной летаргии), такие же глаза. Бережливое, рачительное отношение к деньгам, никаких сомнительных спекуляций. Мизинец на правой руке потихоньку вполз внутрь респектабельного кольца с бриллиантом. По утрам — русская эмигрантская газета, «New York Times», кофе и крошащаяся песком галета. Настороженность. Yes, you are right. Adam Pikus is my real name.[9] Снова настороженность. И ожидание. Нет, не письма, он не доверял больше чернильным словам. И не телефонного звонка — он не мог мириться с тем, что от всего человека остается лишь голос, зарешеченный трубкой. И не незнакомого указательного пальца, расплющенным мякишем давящего на пупочку звонка рядом с дверью. И снова ожидание. Может быть, снов, многие из которых хотелось сфотографировать и составить из них альбом. Может быть, какой-то внезапности, что наконец-таки снимет с плечей груз этой постоянной и неопределенной заботы. Приходили люди, опекающие его капитал, и сообщали, что тот продолжает набухать.

Был страх, нет, не так: было опасливое предположение, что он занимает не свое место, что он даже не очень и Адам Пикус, а некий дополнительный человек, в силу различных обстоятельств утративший свое имя и занявший в этой жизни не свое место. Подмена могла произойти во время той самой морской летаргии. Косвенное подтверждение тому — его способности в устном счете; в школе, кажется, преподаватель математики все больше морщился от его неуверенных ответов. Пикус не очень-то понимал, почему именно он стал обладателем и распорядителем чужого (за годы вдовства имя жены основательно подзабылось) богатства. То же самое было бы трудно объяснить и суровому полисмену.

Пикус пытался читать психиатрические и философские книжки, где авторы с резвой лихостью проходились по проблеме раздвоения личности, двойников и вообще параллельной жизни, но ничего практического из подобной литературы он для себя не выудил. Напротив, сомнения усиливались. Разглядывая себя в зеркале, он с каждым годом находил все больше расхождений между двумя телами, находящимися по разные стороны сверкающего глянца, который прочие вещи, стоящие на некотором отдалении позади, отчего-то не искажал.

Он знал, что существует огромное Зазеркалье, он знал, что вопреки правилам параллельности существуют упоительные, горячие и блаженные точки пересечения, и самой большой его мечтой, пожалуй, было хоть на миг оказаться внутри одной из них. Но никак и ничем нельзя было подтвердить своих догадок.

Самой большой его глупостью (по собственному признанию) было посещение им некоего спиритического сеанса, где опытный — как значилось в газетной рекламке — медиум обещал «демонстрацию нашего дополнительного пространства». Конечно, ничего в той душной, полутемной, пропахшей индийскими благовониями комнате Пикус не увидел, если не считать самого медиума с глазами мрачного безумца, качающегося круглого столика и с полдюжины визгливых зубастых старух, которые после сеанса наперебой утверждали, что сумели перекинуться парой словечек со своими прихорошившимися по поводу такого нежданного свидания муженьками.

Глупостью, пронумерованной Пикусом цифрой «два», был визит к известному психиатру, который внимательно выслушал пациента, поговорил, внимательно прислушиваясь к собственному голосу, и после куриным почерком выписал несколько рецептов, уже через полчаса впитанных прожорливой уличной лужей.

Не опускаясь, конечно, до посещения twins-show[10], он тем не менее постепенно все больше проникался, пропитывался той мыслью, что где-то там, в заморской России (теперь всплывавшей в воображении лишь в виде почтовой открытки с видом Кремля), продолжает жить-поживать Адам Янович Пикус — выскользнувшее и упорхнувшее за овальные пределы большого зеркала его собственное отражение, которое, как и он здесь, в Нью-Йорке, тоже изводится от неясного томления в бесконечных, утомительных и бесполезных поисках настоящего собственного «я».

Он, конечно, встречал близнецов — потных американских молодцев в клетчатых рубашках и с гамбургерами в зубах, но чувство, что ему подсовывают для осмотра омерзительную подделку (такая огромная дистанция была между его ощущением двойного существования и этой грубо-биологической, лишенной потаенного вдохновения схожестью), приводила к быстрому угасанию всяческого интереса.

Большее доверие вызвали другие близнецы — сиамские, Сэм и Боб, про которых он сначала прочитал в «Time», a затем, под предлогом благотворительных соображений, познакомился и лично. Сразу пришел на ум их геральдический прообраз — двуглавый орел царской России; Сэм и Боб прочно и, можно сказать, тепло и уютно срослись боками таким образом, что на двоих у них оставалось свободной лишь по паре конечностей, весьма проворных и ловких, кстати, что позволяло братьям даже покидать ненадолго свое уродливое инвалидное кресло. Уже привыкшие к докучливым визитерам, они довольно сухо поздоровались с Пикусом и снова сосредоточенно погрузились в свои занятия. Боб курил сигарету, а некурящий Сэм (занимавший правую половину их общего туловища и поэтому считавшийся правшой) заканчивал довольно умелое карандашное изображение паровоза, что, изогнутый дугой, вырывался из овального туннеля. «Ты убьешь меня своим чертовым табаком», — сказал Сэм и тут же выпустил огромное облако дыма после глубокой затяжки, которой, видно, в отместку за замечание побаловал себя его брат. Оба они были не в настроении нынче; как шепотом поведала Пикусу на ухо их сиделка, они поссорились еще утром, когда сладкоежка Боб потребовал себе на завтрак горячего шоколаду, которого Сэм, панически боящийся полноты, не переносил на дух.

Их несхожесть, еще больше подчеркиваемая слитной неразделимостью, была отвратительна: по-ханжески пуританский Сэм и по-хулигански расхристанный Боб. Когда первый из них, водружая на нос очки, с карандашом в руке принимался за свою любимую книгу «Как соблюсти гармонию души и тела», второй тотчас же принимался за разглядывание похабных картинок, что приводило к заметному оживлению их единственного, общего на двоих органа, с удовольствием почесываемому Бобом к стыдливому ужасу его брата. Один из них, страдая бессонницей, любил перекусить среди глубокой ночи, и начинающее пищеварение, с пробулькиванием и гулом, будило второго. Они несколько раз дрались, но носовое кровотечение Сэма, начинавшееся даже после несильного удара, приводило Боба к слабости и полуобморочным приступам. Каждый из них страстно желал смерти другого, видя лишь в этом надежду на освобождение.

Очень быстро утратив к ним всяческий интерес, отказавшись от фотографии с ними в обнимку, Пикус для приличия еще поговорил о чем-то с их небескорыстными опекунами, после чего, выписав денежный чек, поспешил удалиться.

Глава IX

Печальный мир!

Даже когда расцветают вишни…

Даже тогда…


Потихонечку стало казаться, что отсутствие Лидии Павловны воспринимается Побережским менее болезненно, ну, во всяком случае, внешне, от чего знакомцы его, все большей частью поверхностные, скверные наблюдатели, стали между собой отмечать, что «Антоше наконец-таки полегчало».

Но нет, конечно, он ее не забыл, да и она со своей заоблачной, зазеркальной высоты не давала себя позабыть: с извивающейся ловкостью, словно ручная дрессированная змейка, вползала под камушек сновидения Побережского и там, свернувшись ласковым безопасным клубочком, подмаргивала ему, облизывалась быстреньким язычком и в одно мгновение исчезала бесследно, ни с чем оставляя руки Антона Львовича, вернее, пальцы его, скрюченные ужасной болезненной судорогой.

Но полегчало и в самом деле, от чего Побережскому было стыдно. Сверх меры обвесив комнаты фотографиями Лидии Павловны, сообщая тем самым, что никаких секретов от нее у него нет и что находиться под бумажным оком ее есть потребность и удовольствие, Антон Львович на том не успокоился, а поназаказывал художнику Бруксу масляных портретов своей несуществующей жены.

Брукс, слывший среди своих коллег (таких же, как он, талантливых забулдыг) отъявленным маринистом, изображал Лидию Павловну все больше на фоне воды, на фоне пены морской, а на одном из портретов («Скорбь», масло, холст, 85x69) не удержался и позволил своему художественному воображению выплеснуться за край разумного, отчего покойница предстала перед глазами слегка озадаченного вдовца в виде русалки, а именно с огромным вобльим хвостом, анатомия которого ставила под сомнение те телесные блаженно-влажные взаимотрения, бывшие непосредственной причиной зачатия, родов и ее, собственно, смерти.

И совсем не случайно столь отчаянно понравился этот портрет Антону Львовичу. Когда-то он уже имел дело с русалкой, если под этим можно было понимать ту сладкую сердечную судорогу, от которой мгновенно все размылось и поплыло в глазах: черная гладь ночного подмосковного озера, нагая купальщица, оставлявшая после себя мазок лунного света, стелющийся по воде длинным чудесным хвостом.

Для созерцания портрета он приобрел даже военную подзорную трубу на треноге и, располагаясь напротив картины на плюшевом пуфике, часами изучал ее. Глаз преодолевал холодные внутренности трубы и оказывался не снаружи, но как бы внутри портрета, с поразительной четкостью чувствуя при этом и морские брызги, и пощелкивание чешуек хвоста, и запах его — запретно-соленый, запретно-сладкий настолько, что хотелось вслед за глазом вставить в трубу язык и вылизать весь этот дурманящий аромат.

Следующее удовольствие было вуайеристическим. Линза, в которую он смотрел, а вернее, подсматривал, была замочной скважиной, была дырочкой в стене, была щелочкой между двух неплотно задернутых штор, иными словами, лакомством для пытливого соглядатая, разом вдруг понявшего, что стоит-таки отвлечься от сиюминутной суматохи, чтобы изучить спрятанную иную реальность. Он видел Лидию Павловну; видел, как тело ее, сверху начавшись довольно обыденно, а именно с головы-шеи, с плечей, рук и подмышек, вдруг объединялось единым пространством груди и живота, а далее не раздваивалось, как прежде, на две ноги с еще одной ворсистой подмышкой, а стекало вниз единой каплей, вдруг принявшей форму упругого, мощного рыбьего хвоста.

Возбуждало-щекотало нервы и горячило щеки представление, что вот именно такой и была-есть-будет настоящая, подлинная Лидия Павловна, безо всяких потных выделений, безо всяких гулких, натужных звуков, которые всегда раздавались из туалета, когда она запиралась там с женским журнальчиком, безо всяких волосатых дырок, откуда, словно вредоносные шпионы, словно лазутчики и диверсанты, в один ужасный день выползла эта парочка двойников, настолько одинаковых, что порой казалось, что выполз, собственно, только один, но с большим зеркалом перед собой, где под слоем амальгамы обитало еще и отражение, скользкое, гладкое и гадкое.

Боязливо и аккуратно, будто для пробы, он вообразил вдруг, что именно такой и была всамделишная Лидия Павловна, и потихоньку, сам не замечая того, стал в это верить, с грубой повелительностью зовя к себе мальчиков и рассказывая им, как задолго до них здесь, в этой просторной квартире, жила волшебная женщина-рыба, нетронутое и целомудренное чудо природы. Она жила в огромном аквариуме на малахитовой подставке, среди водорослей и красивых подводных камней, она блаженно потягивалась, причмокивала губами, когда хотела получить корм, и медленными глазами следила, как из специальной сеточки-кормушки в прозрачно-зеленоватом пространстве реет вишневая бахрома мотыля. И лишь только тогда, когда ей хотелось усладить себя звуками мандолины, она выбиралась на сушу.

И все меньше он скучал по настоящей Лидии Павловне и все больше — по этой женщине-рыбе. Он заказал Бруксу еще одну картину, но, стесняясь своей сентиментальной откровенности, не объяснил требуемого содержания, а, скорее, намекнул на него. Может быть, из-за этого, а может, из-за злобного хулиганского ухарства Брукса все получилось не так, как виделось Антону Львовичу.

В назначенный день картина была готова и называлась «Скорбь № 2», а не так, как просил Побережский — «Венчание волшебной женщины-рыбы». Там было изображено что-то странное и до болезненных спазмов неприятное Побережскому. Да, русалка осталась, но спереди, на вытянутую ладонь ниже пупка, прямо сквозь чешую хвоста перламутревела теперь зияющая круглая раковина, куда вплывала стайка мальков. Рядом в костюме жениха был представлен тучный водолаз с застекленным лицом, но и сквозь маску была хорошо заметна сладострастная улыбка и скабрезное обожание во взгляде, которым он изучал гладкую и розовую, будто десны, внутреннюю поверхность срамной раковины.

Он свел дружбу с профессором-ихтиологом и по секрету рассказал ему, что в свое время был женат на русалке, которая однажды, когда они были с ней на морском курорте, уплыла куда-то, и спрашивал его, мирного и сонного человека, обычно со спокойной снисходительностью относящегося к сумасшедшим, где, собственно, обитают эти чудесные человекоподобные рыбы или рыбоподобные люди. Устав от бесполезных увещеваний, ихтиолог стал сторониться Антона Львовича, после чего тот уверовал еще больше, что Лидия Павловна была настоящей прекрасной русалкой.

Глава X

Из сердцевины пиона

Медленно выползает пчела…

О, с какой неохотой!


Кто-то из бескорыстных попечителей Антона Львовича всячески пытался отвлечь его от этих странных и витиеватых представлений. Было испробовано многое: горькая слабительная соль, сладкие успокоительные облатки, втирание уксуса в лоб и виски, прикладывание ротастых пиявок, но все эти средства были столь же бесполезными, сколь и безучастие Побережского, который не морщился даже от липких пиявочных поцелуев.

И лишь только забава, принесенная в дом женихом работницы Павлы (человеком тонким и чувствительным, как часто бывает у людей грубой наружности), казалось бы, смогла отвлечь Антона Львовича от горестных поисков его женщины-рыбы.

Речь идет о. (Лучше поставить точку, лучше не объяснять ничего, но законы повествования не позволяют вот так просто прикусить язычок.)

И будто бы само собой началось чрезвычайное увлечение Антона Львовича Побережского тараканьими бегами. Он даже втравил в затею и Артура с Германом, и сентиментальная кухарка Ангелина радовалась до слез, когда видела, что наконец-то дети с отцом объединены общим делом.

Побережский усаживал сыновей в самой большой комнате и, ходя перед ними, словно шагомер, долго, с каким-то невиданным поэтическим пылом рассказывал им о своих планах, о международных победах, о славе и о бессмертии.

Откуда-то из Европы было выписано сразу несколько дюжин отвратительных прусаков, по-особому скороспелых, болезненно шустрых, относящихся — как было указано в церемонном сопроводительном письме — к редкой беговой породе,


«необычайно хрупкой, чувствительной и эмоциональной, но при правильном обращении способной вознаградить владельца несметным количеством разнообразных призов…».


Ими сперва просто любовались и выдумывали простые человеческие имена (к примеру, один был Иван Серафимович Евграфов, другой — герр Штих, третий — синьор Берелли), потчевали какими-то особыми салатами; затем наняли чернявенького, с тонкой талией педагога, который, заломив за обучение несусветную цену, запирался с питомцами в специально отведенной, темной и душной комнате, откуда после доносились мрачно-гулкие, спиритические завывания. Он выходил оттуда на заплетающихся ногах, бледный донельзя, с налитыми кровью глазами, требовал себе сердечных капель (ханжеский эвфемизм, из-под которого сквозило желание поскорее хлопнуть рюмку водки), отмечал таланты и усердие учеников и хвастал, что уже насобачился говорить с Евграфовым по-русски, а со Штихом, естественно, по-немецки: «Mensch, so einer bist du geworden?!».[11] «Хотя, друзья мои, — он назидательно тряс указательным пальцем, — именно с этими двумя приятелями у меня больше всего хлопот, особенно с чертовым герром, все ему, видите ли, не так, все он, видите ли, норовит выкинуть по-своему».

Наверное, в память о Лидии Павловне, при жизни имевшей интерес (только академический) к многозначительной красоте иудейских мужчин, и в соответствии с возобновлением моды на еврейские анекдоты один из бегунов стал у них Иосифом Давидовичем Хейфицем, которому — из-за каких-то по-особому длинных ножек — все наперебой стали прочить звание победителя, но, когда со всеми знаками почтения Антон Львович представил новичка учителю, тот вдруг набычился, посмурнел: «Я, знаете ли, не очень долюбливаю эту братию. Нет, пусть он, конечно, класс посещает, но я заранее вижу, что особого толку от него не будет».

Была забракована работа самого почтенного городского краснодеревщика, который — изысканный и порочный любитель конских скачек — сделал поле для тараканьих бегов детальнейшим подобием ипподрома, соорудив и окошечки касс, где толпились вырезанные из папье-маше невыразительные людишки, судя по всему нечестные букмекеры и их облапошенные жертвы, и — направо от главного входа — мужские и женские туалетные комнаты, и чрезвычайно ловко скрученные из проволоки деревья, в натуре бывшие заурядными акациями, и отдельный буфет с грязной от пролитого пива стойкой, и скамеечки для зрителей с крохотными листочками бумаги, обозначавшими, должно быть, программки с распорядком заездов, и подобие ровной макадамовой площадки, где некто Кауфман, богатей и старый знакомец Антона Львовича, оставлял под присмотром двух медвежьего вида охранников свой новехонький черный «роллс-ройс», со сверкающей крыши которого так неохотно сползали голубоватые облака!

Пришлось прибегнуть к помощи журнала «ЯR»[12] (кажется, единственного в мире, пишущего об этом виде спорта), который традиционно украшал переднюю страницу своих номеров фотографией очередного победителя — тараканья морда, снятая под огромным увеличением; и по привычке, навязанной обычными спортивными иллюстрированными еженедельниками, хотелось где-нибудь на стр. 25—26 прочесть подробное интервью с чемпионом. На исподе обложки теснилась неуемно панегирическая реклама, и среди восхвалений каких-то особых порошков для укрепления лап и специальных лосьонов для лучшей обтекаемости корпуса о своем существовании сообщала фирма «Entomon» — «бесспорный лидер в изготовлении роскошных полей для тараканьих бегов». Там же можно было увидеть и приторно-скорбные некрологи, обведенные черными жирными полосами, и даже объявления о помолвках, изложенные невозможно дерзким энтомологическим слогом. Со всей серьезностью Побережский сперва изучил сам, а затем дал изучить детям фотографическое изображение одного почившего прусака — сломанный от старости ус, крохотная медалька на шее; в свои лучшие дни этот удалец дважды выигрывал звание чемпиона мира. Зато все трое они порадовались фотографии новобрачной четы — журнальный художник с любовью пририсовал над головой усатой самочки розовое сердечко.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18