Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Студия сна, или Стихи по-японски

ModernLib.Net / Современная проза / Лапутин Евгений Борисович / Студия сна, или Стихи по-японски - Чтение (стр. 17)
Автор: Лапутин Евгений Борисович
Жанр: Современная проза

 

 


И цепкости хватает, в этом-то и залог писательского ремесла, где все основано на вранье, кривлянии и уродстве. И все тот же N., сначала выдуманно рожденный, затем выдуманно померевший (по причинам возраста, болезни, насилия, несчастного случая, при «невыясненных обстоятельствах» и пр.) уменьшается до размеров метафизического оловянного солдатика, который не в силах отвернуть голову, когда чьи-то огромные горячие пальцы берутся за нее, чтобы осуществить своевольное перемещение его маленького облупившегося тельца.

Кто, кто писал письмо? Кто, ну скажите же, кто видел того-то и того-то в этом проклятом Межеве, когда он был совсем в другом месте и, конечно же, не на катке. Но воображение назойливо под дверь сознания подсовывает картинку: большой ледяной прямоугольник, ярко застывший под светом пылающих фонарей, ковыляющие по дороге из раздевалки конькобежцы, с облегчением, будто делая глубокий долгожданный вдох, прекращающие свое ковыляние сразу после первого шага по льду: крошащийся хруст, скольжение, прерывистое дыхание, смех, мерцание музыки издалека.

А этот насильственно приписанный ужин в ресторане на полпути к поднебесью (направление чистосердечно намекает на скорое добротное исчезновение). Итак, ресторан высоко в горах. Туда отвезет таксист, и в машине будет играть именно та глупая песенка, которая нравится тому, кто никогда не бывал в Межеве и, следовательно, в ресторан не ездил. Когда от высоты заложит уши, огни внизу превратятся в сверкающую крупу, но луна не приблизится ни на сколько, машина остановится у темной дощатой веранды, гулко прошагав по которой можно будет обменяться рукопожатием с тяжелой дверью. Небольшими, очень удобными для чтения буквами название ресторана будет написано прямо над ней. Хотя попытка чтения успехом не увенчается: собьет с толку нагромождение нечитаемых согласных в конце слов. Тот, кто прежде бывал тут, пояснит, что здесь очень вкусно и очень по-домашнему, и остальным ничего не останется, как принять эти слова на веру. Наверное, дверь нарочно тяжелая и несговорчивая, чтобы, напрасно толкая ее или тяня на себя, еще больше почувствовать голод и змеевидный холодок, всползающий по собственным ногам. Нет, не крикнут изнутри по-русски: «Слышу-у-у, иду-у-у да открываю же!», нет, не крикнут; напротив, все запутается еще больше: дверь откроется в четыре руки, и другая пара с той стороны будет, оказывается, принадлежать почему-то молодой китаянке, которая, отличаясь гладким французским многословием, судя по жестам, пригласит всех приехавших внутрь, где, действительно, будет по-домашнему, если под домашностью понимать столы из темных, грубо отесанных досок, осклабленные черепа оленей на стенах, малопонятные предметы домашней утвари, без меры расставленные там и сям. В нос ударит аппетитный, но назойливый запах жарящегося сыра, но ничего, надо немного подождать и привыкнуть к запаху, тем самым перестав его ощущать.

За соседним столом тоже окажутся русские: две молодые женщины, мужчина, ясноглазый, но капризничающий ребенок. Их скучный разговор, их скучные русские слова. Мужчина встанет, его свитер из толстой шерсти, словно напав на него со спины, крепко переплетет рукава под самым горлом. Действительно, жарко. Отчего-то хочется исподтишка еще понаблюдать за ним. У него темные волосы и беспокойные глаза. Неужели и он думает, что кто-то и где-то, точно такой же, как он, встает со стула, не замечая, что собственный свитер напал на него сзади и тоже пытается задушить пустыми безопасными рукавами. Нет, так он не думает и не знает, конечно, что за ним наблюдают: теперь кажется, что у него беспокойные волосы и темные глаза. Контуры и окраска предметов вдруг чуть смещаются, у всего появляется медленное внутреннее колебание, и это от горячего сладкого вина. Те, кто приехал, повторяют то, что незадолго до них делали их соотечественники. Вот-вот китаянка принесет раклет и по-французски пожелает приятного аппетита. Потом она принесет маленькую жаровню и тонкие кусочки сырого мяса. Надо будет щуриться от раскаленного воздуха перед лицом и жарить это мясо, вновь (теперь это не вызывает никакого удивления) ощутив отчетливый запах горячего сыра. В отдельной корзинке будут свалены толстые куски колбасы и хрусткий местный хлеб. Надо все делать самостоятельно — брать нож с деревянной ручкой и видеть, как лезвие, только что радостно блестящее, мертвеет и блекнет от жира. Потом, после, наверное, кофе, все будут говорить, что было на редкость вкусно, особенно, вы помните, это плоское тонкое мясо, сминающееся от тления углей.

Потом, когда все то же такси, подцепив своими лучами перебегающую дорогу лису, будет бережно свозить их с горы, они снова скажут, что все и в самом деле было вкусно, а вечер — как никогда хорош, и это будет ложью, и сновидения вскоре (поскольку уже глубокая ночь) окажутся тоже лживыми, поскольку в них ни словом не упомянется тот, кто сейчас далеко отсюда, кому не спится и кто, стоя напротив ледяных стекол, провожает глазами машины, неслышно скользящие, как буквы сочиняемого текста, слева направо.

И чтобы не случилось конфуза, кто-то все-таки должен умереть. Тот ли человек из Межева или тот, кому не спится теперь. Нет, не мир, но амбиции сочинителя уполовинятся в то же мгновение. Теперь чему-то и кому-то не найдется своей пары. Дерево в яркий солнечный день не растянет по теплой земле своей тени, камень, брошенный в воду, не начертит вокруг себя кругов, очень простое понятное слово не продолжится рифмой. И уже в тот же Межев когда-нибудь приедут те же самые люди, совершенно не замечая рядом с собой пустоты, пустоты с человеческим контуром, похожим на стрельбищенскую мишень. Им будет смутно казаться, что они забыли кого-то там, откуда беспечно приехали и поэтому изредка, совершенно помимо их желания, будут обращаться по имени к тому, кого уже нет, искать его глазами, вслушиваться в то, что он уже никогда не скажет, и чувствовать несуществующий запах его табака. И лишь тот же таксист, что снова повезет их в ресторан на горе, поставит в машине все ту же глупую песенку.

Глава XXXIV

Бумажный фонарик мерцает.

От бликов лицо мертвеца

Улыбнуться пытается.


Теперь подхватить бы и не растерять. Теперь заставить себя не перестать слышать вот только что различенную музыку, теперь поверить своим прежним предчувствиям, что все было сделано правильно. Уже не остается никаких сомнений, что не встретиться они не могли, хотя на место финала — город Дулут, напоминаю, штат Миннесота — могли претендовать еще и сотни таких же городков, втиснутых, вдавленных, затерянных в огромных немых пространствах вокруг, где для отвода глаз могли бы быть расставлены горы, расстелены поля и разлиты озера. Люди, в данном случае бессловесные, но утомительно-суетливые статисты, тоже в избытке водились вокруг, поправляя на покатых затылках бейсбольные кепки, техасские шляпы, а то и гляди, тиролькие шапочки с вяло трепещущим серым пером. Три, четыре, пять солнц вокруг, sunrise и sunset[25] могут быть поменяны местами, а могут случаться и одновременно, что с удовольствием со своих мест подхватывает и зеркальная витрина парикмахерской, и тщательно облизанная чайная ложечка в кафе на открытой веранде, и гладко-бильярдная лысина неизвестного господина, который вот-вот достанет носовой платок и промокнет свое персональное потное солнце.

Что еще? Еще запах местной еды, прежде представляемый именно так, как он теперь стелется по пыльным или мокрым (что теперь — лето? осень?) асфальтовым улицам. Простые, не дающие простору фантазии звуки вокруг — радио из открытого окна, торможение тяжелого грузовика, от страха вытаращившего свои огромные красные глаза над задним бампером, звон расколотого блюдца на все той же открытой веранде кафе, громкий оклик прохожего, спутавшего вас со своим знакомым. «Нет, простите, я вовсе не Уильям», — надо бы вежливо, но строго ответить ему, но вдруг, озорства ради, захочется то же самое сказать совсем на ином, совсем на своем языке. И вы знаете, ведь получится: русские звуки бархатной пылью медленно зависнут тут; испуганно оглянется почтальон, откроет рот тугослышащая нарядная старушенция, будто рот — это третье, единственное ее исправное ухо, бравый малый с бензоколонки весело оскалится: «Да по какому, черт возьми, вы здесь разговариваете!» И это только для других будет невероятным, что, услышав чужое наречие, сквозь марево дрожащего воздуха (самая подходящая в данном случае из умозрительных субстанций) проступят фигуры чужаков, но не в грубо-материальном, вульгарном воплощении, но в виде сверкающего ознобливого предощущения, вслед за которым, поскольку все уже написано и прочитано про них, будут узнаны их лица, расслышаны их голоса, и главное, главное, что живое тепло, исторгаемое ими, мягкой ароматной волной накроет все вокруг.

Они не могли не приехать сюда — слишком все благоприятствовало этому. Сонное местное царство не очень всколыхнулось от их появления, хотя русская речь воспринималась здесь с той же степенью понимания, как, скажем, и лягушиное кваканье.

Совсем свихнувшийся Пикус с компанией прибыл за день или два до полковника Адлера, которого, пользуясь обычными женскими хитростями, привезла сюда Ольга, освоившая по дороге с помощью мальчиков именно столько английских слов, сколько должно было понадобиться для того, чтобы найти дочерей.

Будто заочно соревнуясь с Пикусом, полковник Адлер тоже был совсем не в себе. Он снова носил свою военную форму, которая, отлежавшись на дне чемодана, стала еще наряднее, еще загадочнее. Судя по тому, как он то и дело оглядывал себя, ему самому бесконечно нравился восстановленный облик. Здесь, в штате десяти тысяч озер, он чувствовал себя в полной безопасности — неуязвимым и всесильным, и даже во снах, которые были адресованы какому-то Антону Львовичу Побережскому, но по ошибке доставлялись ему, некогда грозный следователь Коровко представал теперь в виде обычной буренки, что сонно жевала траву и время от времени позвякивала огромным медным бубенцом, свисавшим с ее лоснящейся шеи.

Мир для него был теперь очень плоским, похожим на обычную тарелку, по гладко-холодной поверхности так было приятно скользить. Наверное, это можно сравнить с катком, прежний путь до которого из раздевалки казался лишь мучительным ковылянием, но теперь любое собственное движение было пронизано необычайной легкостью, от которой все окружающие предметы (предусмотрительно сделавшие шаг назад) перестали быть угрожающе однозначными и слились в одну бесконечную, веселую, пеструю ленту. Очень кстати, хотя неизвестно в какой момент, с упоительной этой поверхности соскользнули и стали невидимыми Эмиль с Эрнстом, и теперь, куда ни посмотри, вокруг расстилалась безупречная фарфоровая пустота. Их голоса, правда, время от времени доносились откуда-то со стороны круглого края, но, чтобы не сверзнуться вниз, полковник Адлер осмотрительно старался держаться поближе к центру тарелки.

Сумасшествие Пикуса было иным; он не стремился к такой вот геометрически правильной изоляции, но, напротив, старался быть повернутым лицом одновременно ко всему. Окружающий мир был для него теперь манящим и сладким болотом, в которое хотелось погрузиться и съесть его целиком. В то же время он понимал, что порция эта была непомерно велика, и поэтому можно было не жадничать, не экономить, не думать про завтрашний день, когда лакомство может закончиться. От всего этого он весь как-то отяжелел, что было особенно заметно на фоне порхающих девочек (уже научившихся не обращать внимания на его странности) и Леониды Леонидовны, которая со всех сторон подсохла, подобралась, ходила и смотрела очень быстро и также быстро все пучила свои твердые губы.

Наверное, все они прожили здесь уже несколько недель, наверное, все они прожили здесь уже несколько месяцев, продолжая усердно сохранять свое инкогнито. Оба описываемые квартета ожидаемо раскололись пополам, причем линия разлома пришлась на место, где ее не быть не могло: теперь взрослые существовали сами по себе, отчего дети, лишенные этого ненужного и в общем-то обременительного обрамления, стали выглядеть более плотными, более осязаемыми что ли и уже, конечно, полностью освободились от подозрения и опасности быть принятыми за чьи-то, скажем, ухоженные литературные фантазии, без меры разговорившиеся и разгулявшиеся.

Их внутренние путеводители (и взрослых, и детей), настроенные одной и той же русской рукой, то и дело выводили каждую пару в одно и то же время на одну и ту же улицу, где они шли навстречу друг другу, но не получалось обменяться крепкими славянскими рукопожатиями или такими же взглядами — что-то их разводило прямо перед точкой пересечения.

Вот так, например, разминулись взрослые: точкой пересечения случай подобрал для них французскую кондитерскую (у которой из «французского» был только изнемогающий от астматической одышки бульдог), но был дождь и был ветер, который и выдернул из рук Ольги гулкий зонт, рванувшийся совсем в другую сторону, что изменило их с Адлером маршрут. А девочки, что покупали мороженое в узкой лавке и только случайно повернулись спинами к двум миловидным юношам, проходившим мимо, проводив их лишь своими любопытными лопатками. Так было и тогда, когда мальчики на углу какой-то сутулой улицы, пригубливая по первой в своей жизни сигарете, неумело ловили ладонями пламя спички (которое раз за разом прямо из-под носа утаскивал у них местный игривый ветерок) и поэтому не заметили, как шедшие мимо Роза и Лилия громко упражнялись в бессмысленных русских словах, подслушанных у Леониды Леонидовны.

Так, теперь об именах. Вы помните, что дети к своему вынужденному переименованию сначала отнеслись как к задорной забаве. Потом оно стало вызывать вполне понятное раздраженное отчуждение; но затем постепенно наступило смирение и равнодушное примирение: фальшивые имена казались теперь лишь тенью от настоящих, в прохладе которой нужно было терпеливо переждать все те странные трудности, авторство которых несомненно принадлежало не менее странным взрослым. У девочек (которым разрешили отказаться от мальчиковой одежды) уже не было никакого сомнения, что их не собираются снимать ни в каком кинофильме, но эта самостоятельно опорожнившаяся ложь не подразумевала какой-либо пока непоименованной угрозы, которая могла бы исходить от Пикуса, полностью не отказывавшего от своего настоящего имени только потому, что им приходилось пользоваться, подписывая чеки.

Их, чеков, кстати было немало: снимаемый дом был дорогим, а именно большим и удобным, окруженным (далее цитата из соответствующего газетного объявления) «респектабельными соседями», под которыми следовало понимать силуэты за освещенными вечерами окнами. Силуэты, как и положено, были безмолвными, но это свое обязательное свойство они с лихвой возмещали суетливостью движений. Игра в шахматы, раскладывание пасьянса, целование края чашки во время бесконечного чаепития, стягивание через голову какой-то вязкой одежды, кривошеее прижимание к плечу телефонной трубки — все это сопровождалось бесчисленным количеством дополнительных двигательных полутонов, образовывавших нестройную и неприятную пантомимическую симфонию. И лишь один из силуэтов, бывший, по слухам, в свое время начальником местного электричества, был по-приятному неподвижен, что объяснялось тотальным параличом, не мешавшим ему глубокомысленно и безопасно для окружающих пялиться перед собой из инвалидного кресла, подкатываемому к окну.

Леониде Леонидовне по-прежнему было запрещено разговаривать на людях; наконец-таки приобретенный букварь для глухонемых стал — по приказу Пикуса — ее настольной книгой. Насильное изучение букваря неспособной к языкам (даже таким, рукотворным) тем не менее приводило к медленным успехам, благодаря которым Леонида Леонидовна, ничем не выдав своего акцента, как-то раз пальцами объяснилась с настоящей глухонемой, когда та на улице обратилась к ней с каким-то кратким вопросом. Зато потом сколько слез, сколько потом было слез! Повернувшись лицом к Пикусу, с одобрением, любопытством и интересом глядящим на этом безмолвный диалог, она, не в силах нарушить приказ, пальцами попросила немедленно отвести ее домой, чего тот, ладивший только с английским и русским, конечно, не понял, и просьбу поэтому пришлось переводить на бумажку скачущей ручкой: буквы получились нервными и неровными, что очень точно передавало состояние Леониды Леонидовны. Уже дома, плача и тряся плечами, будто примеривалась к настоящему эпилептическому припадку, она кричала Пикусу, что из-за его странных прихотей она изменила своей настоящей ценности, своему настоящему богатству — своему родному языку, на котором говаривали и Толстой с Достоевским, и Тургенев с кем-то там еще, и вот этот, как его там, фамилия всегда вылетает из головы!.. Но теперь все, теперь хватит, она не намерена, не намерена, слышите! терпеть, изменять и прятаться. «Вы, оказывается, палач, Адам Янович, — сказала она, плача, — палач и маньяк». «Вы, оказывается, — сказала она, — опасный и подозрительный». «И где только были мои глаза?» — это уже напоследок.

— And what are you going to do?[26] — в ответ спросил ее Пикус и следом услужливо распахнул перед ней портсигарчик, прекрасно зная, что ни в английском языке, ни в курении она так и не преуспела.

— Вы снова издеваетесь надо мной, — огорченно сказала она, прекрасно понимая, что без денег, не умея разговаривать и понимать по-местному, она никогда не выберется из этой чертовой дыры, где странностей хватало и помимо этого сумасшедшего Пикуса.

Да, вот именно, сумасшедшего. Девочки все-таки не были его половой прихотью. Но, уверившись в этом, она огорчилась, ибо не на что было жаловаться местному полицейскому, который как истукан стоял на углу рядом с почтовым ящиком, словно охраняя его. Нет, увы, увы, ни в чем не проявлялась его капризная суть извращенца. Дом, в котором они жили, был даже излишне щедр на спальни (кажется, несколько в ущерб другим полезным помещениям), и Леонида Леонидовна, босая и оттого неслышная, высверливая взглядом каждый предмет, способный зычно сообщить о ее тайных перемещениях, как привидение все бродила по заковыристым коридорам, подслушивая то, что происходило за каждой закрытой дверью. И ни разу — вы слышите, господа, ни разу! — за дверью Пикуса не было услышано ни единого подозрительного звука. Мог доноситься шелест страниц — так звучала толстая газета, купленная сегодня под ее внимательным призором; могла поговорить искусственная кукушка, очень многословная в полночь и лаконичная уже через час; могло по-мышиному попищать перо — это Пикус учился расписываться по-новому; мог он и захрапеть, как делал всегда, засыпая в кресле и запрокидывая голову.

Девочки же тоже были вне подозрений. Подолгу засиживаясь в комнате Розы, они разговаривали друг с другом громко и внятно, как будто бы специально для того, чтобы Леонида Леонидовна могла все досконально подслушать и прослушать, но все эти проклятые английские слова, мерзко-гладенькие и верткие, лишь только проскальзывали меж пальцев ее бесполезного слуха.

Подарила, было, надежду фотографическая камера, которую Пикус, прежде никак не замеченный в таком вот способе репродуцирования реальности, вдруг приобрел, причем вкупе с разновеликими объективами и толстой книгой «Как правильно сфотографировать лошадь». Но карточки, какие он — по знобящим от удовольствия догадкам Леониды Леонидовны — собирался получать с помощью хитроумных штативов и прочих шпионских приспособлений, никак не обнаруживались ни в ящиках его письменного стола, ни в карманах его размножающихся пиджаков, ни в каких-либо тайниках, которые без требуемых находок, собственно, таковыми и не являлись.

Провоцируя, она все подзуживала его, елейно интересуясь, и на что, мол, вы собираетесь употребить сей чудесный аппарат, и Пикус в ответ раскладывал перед ее близоруким лицом пасьянс из своих фотографий: два знакомых одинаковых дома на соседней улице, ива на берегу озерца, высматривающая свое утопленное отражение, расщепленный ударом молнии огромный дубище, просвет которого был зарешечен нежно дышащей паутиной, большой зеркальный шкаф, выставленный по случаю переезда хозяев прямо на улицу, целиком проглоченную обеими широкими створками, два мальчика-близнеца, настолько одинаковые и настолько отстраненные от реальности, что при небольшом допущении могли бы считаться не фотографией, но рисунком.

И самая суровая, самая несправедливая пристрастность не позволяла заподозрить в этом аккуратном и скучном творчестве даже намека на испорченность, на тайную порочность автора, который даже из своей комнаты по утрам выходил только после того, как многократно осведомлялся по внутреннему телефону у Леониды Леонидовны, все ли жилицы уже одеты и прибраны, и, наконец появляясь, мог бы и сам служить примером строгостью своей одежды, ровным белоснежным пробором на гладких сверкающих волосах.

Кстати сказать, мальчики заметили, как некий господин сфотографировал их. Будет точнее сказать, что не заметить этого было невозможно: сначала он долго и откровенно приглядывался к ним (дело происходило в открытом кафе), будто они были существами его внутреннего мира, затем со степенной неторопливостью достал из саквояжика фотографическую камеру и долго налаживал ее, пребывая в уверенности, что эта пара является его умозрительной собственностью, а поэтому никуда не исчезнет. Пара не исчезла; но напрасно мальчики ждали объяснений или извинений по поводу столь вопиющей бесцеремонности — сняв их и раз, и другой господин оставался чем-то недовольным и поэтому со своего места строго покрикивал на них, чтобы они улыбнулись, так и сяк повернули головы, взялись за руки или просто задумчиво посмотрели на небо. Приходилось думать, что в этом городе царят такие странные нравы, что косвенно подтверждал и сам набриолиненный господин, который, смотря на мальчиков, все-таки заглядывал больше внутрь самого себя, только поэтому не слыша (и поэтому не удивляясь) их русской речи, которой они совсем не стеснялись, понимая, что где-где, а здесь их уж точно никто не поймет. Не понимал их и этот фотограф. Эмиль сказал: «Посмотри, у него лицо болвана», и Эрнст согласился: «Да, он явно не в себе».

Этот их разговор Пикус отнес к своим внутренним голосам (которые — и это понятно — звучали все больше на русском) и поэтому не обиделся, давно уже привыкнув к вольностям и говорливости своих внутренних собеседников, но внешне, подобравшись и сосредоточившись, как делал всегда, сносясь с окружающим миром, отвесил вдруг глубокий поклон, представившись мальчикам по-английски: «Д’Анджелло, фильмовый режиссер».

Меньше всего в этот момент они были для него двумя телесными фигурами, и поэтому этот поклон был продиктован не учтивостью, но заигрыванием с капризной собственной сущностью, которая расщедрилась сегодня не только на звуки, но и на вполне правдоподобную картинку, которая без сопротивления позволила перенести себя даже на фотографическую пленку.

Подтверждалась его теория достоверной параллельной реальности. Мальчики были неразличимы как две капли воды. Роза не отличалась от Лилии. Адам Пикус — от д’Анджелло. Велосипед, на котором ездил местный почтальон, был такой же марки, как и велосипед посыльного из ближайшей пиццерии. Утка над озером летела наперегонки со своим отражением. «Видите ли, — все больше ему хотелось ощутить себя на трибуне перед огромной внимательной аудиторией, — у всего есть свой собственный слепок, свой отпечаток, и лишь воссоединенные со своей первопричиной они и могут служить основанием для гармоничного мира».

Не понимали. Не слышали. Привиделось, как к двум одинаковым мальчикам подошел актер, опрятно одетый в военную форму неизвестного происхождения. Актер играл роль их отца. Он назвал детей Эмилем и Эрнстом, затем наоборот — Эрнстом и Эмилем. «Плохо выучил роль», — заметил про себя Пикус. Бывший поблизости д’Анджелло неслышно с ним согласился.

Мальчики пожаловались отцу, что сидящий напротив господин только что сфотографировал их, и Адлер не нашел ничего лучшего, как громко пожелать фотографических успехов. Было сказано по-русски (в этом захолустье можно было уже не бояться преследования), и Пикус, понимая, что здесь в ходу только английская речь, без усилий приписал пожелание одному из своих новеньких внутренних голосов. Он преодолел новый рубеж совершенствования: теперь было не только слышно, но и видно. И кому было похвастаться новым зрением, разве что дураку-офтальмологу, который только и мог, как усадить его в жесткое кресло и проверить, насколько грамотен он.

Но в целом все было спокойно, все было гладко и хорошо. Адлер, как человек военный и четкий, беспрекословно повиновался тем приказам, которые теперь и у него шли откуда-то изнутри. Было приказано ходить прямо по улице и сворачивать попеременно направо и налево у каждого второго угла. Было приказано думать так, чтобы собственными размышлениями никак не выдать себя. Был и такой приказ: вспомнить про какого-то Антона Львовича Побережского, а если не удастся вспомнить, то вообразить его. Вспоминал и воображал. Получался такой никчемный человечишка, все больше на четвереньках, все больше тявкающий и деловито обнюхивающий уличную урну перед тем, как на нее помочиться. Усердие вознаграждалось — вот-вот он мог бы представиться не полковником, но генералом Адлером, и надо было к скорому повышению еще больше затвердеть в спине и подумать о том, где бы купить более крупные и более блестящие пуговицы на китель.

Какие-то силы вмешивались и отвлекали его от служебного рвения: бессмысленные, прямолинейные и коварные команды то и дело поступали извне. «Осторожно, мокро!» — возвещала табличка на мытом полу ресторана, куда он наведывался по поводу бокала ледяного пива (мечта дактилоскописта); «Дверь открывается на себя» — сообщали при входе в прачечную, которой он дважды пользовался как зонтом во время внезапных дождей; «Не курить!» — предупреждали его, когда он присаживался на скамью в парке, и только дымящийся окурок на земле, оставленный его невидимым предшественником, намекал на некую тайну.

Но наиболее странным было то, что воображаемый ли, вспоминаемый ли Антон Львович Побережский откуда-то был в курсе последних дел полковника Адлера. Проявлял он это способом старомодным и надежным, а именно с помощью писем, которые Адлер самолично получал. Письма были наполнены ехидством (мол, сколько вы не таитесь, мне-то все равно все известно), отличались многословностью, безупречной орфографией и пунктуацией, но самое главное, были написаны почерком самого Адлера.

Вот это, последнее, приводило его в настоящее бешенство; он до мелочей продумал свой ответ Побережскому, где категорически запрещал тому пользоваться его, адлеровским, почерком, справедливо считая свой почерк своею же бесспорной и неделимой собственностью, но этот подлец Антон Львович, этот фигляр и бессовестный соглядатай, хитро прячущийся в мутном тумане своей коварной неразличимости, ни разу не оставил обратного адреса. При этом его осведомленность в делах Адлера не могла не пугать. Стоило Адлеру занемочь пищевым расстройством (отчего день пришлось провести все больше сидя и взаперти), Побережский немедленно откликался на происшествие очередным посланием, в которой с издевательской учтивостью рекомендовал впредь не увлекаться жирной пищей. Когда новые ботинки Адлера — такие мирные и тихие в магазине, но вдруг хищные и свирепые на улице при ходьбе — натерли ему мозоли, от которых изменилась походка и страдальчески округлились глаза, то Побережский в письменном виде выразил и свое впечатление: «Конечно, может быть, неправильно так говорить, но хромота Вам ужасно к лицу». Купив в магазине подержанных книг книгу на русском (к вящему удивлению продавца, считавшего любую кириллицу алфавитом польским) и с отвращением — не любя нравоучительных любовных историй — от корки до корки прочитав ее, Адлер недолго ждал и мнения Побережского, который счел этот роман «вполне ожидаемым успехом автора, чье творчество становится серьезней и значительней с каждым его новым творением». Адлер брезгливо оттолкнул от себя уличного нищего, и Побережский не преминул в своем письме укорить его за это. Но самым неприятным было то, что откуда-то Побережскому были известно то, что снилось самому Адлеру. Пользуясь собственной неуязвимостью, Антон Львович, ерничая, писал Адлеру, что отныне назначает себя директором его сновидений и, если будет угодно, то в самое ближайшее время может прислать репертуар снов на ближайший месяц. От него ничего нельзя было утаить. Сколько не скрывал Адлер от Побережского свое скорое генеральство, тот неведомым образом все пронюхал и в поздравительной открыточке (которая пахла одеколоном самого Адлера) с мерзкой вежливостью сообщал о своей радости по поводу повышения, призрачно намекая и на собственную причастность к этому «значительному и ответственному событию».

Ольга была подвергнута самому строгому допросу. Нет, среди ее знакомых нет никого, кого бы она могла заподозрить в столь бесцеремонном вторжении в жизнь полковника Адлера. Нет, она ни с кем не обсуждает подробности его частной жизни. Нет, она никому не передавала образец его почерка и не знает, есть ли в городе специальные графологические курсы, где правую руку (у правшей) могут научить новым письменным навыкам. Нет, она не знает, что полковник Адлер скоро станет генералом Адлером.

— Как, неужели я вам этого не говорил? — вдруг радостно воскликнул Адлер, удостоверившись, что опасность исходит не от Ольги, и с воодушевлением стал рассказывать, что вот уже неделю как он получил это тайное извещение, доставленное — по случаю особой торжественности события — не бумажным или телефонном способом, а в виде особой невидимой тайнописи, совокупности секретных знаков и кодовых всплесков, истинное значение которых мог разгадать только лишь адресат.

И она вдруг не стала с ним спорить, не всплеснула по-деревенски руками, дескать, да что это вы говорите, ведь вы помните наши берлинские ночи, когда все было по-другому — ваше имя, ваши прикосновения, ваши предыдущие женщины, которые, умирая, оставляли вас в беспросветной тоске и отчаянии, и я в ответ ринулась к вам… Да, я ринулась к вам; и у меня тоже была своя тайна, которая за годы ношения ее на сердце выжгла в нем сквозную дыру. Дыра была черной, холодной и бесконечной, она обжигала холодом руку, когда я тянулась в эту ледяную глубину, и на пальцах вместо живого тепла оставалась пудра мертвого пепла…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18