Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Студия сна, или Стихи по-японски

ModernLib.Net / Современная проза / Лапутин Евгений Борисович / Студия сна, или Стихи по-японски - Чтение (Весь текст)
Автор: Лапутин Евгений Борисович
Жанр: Современная проза

 

 


Евгений

Глава I

Я в полночь посмотрел:

Переменила русло

Небесная река.


Так, теперь об именах. Старшего, подчинившись скучным алфавитным правилам, назвали Артуром. Младшего, который родился семью минутами позже, следовало назвать Бенедиктом или Борисом, но к этим именам у всех нарекателей имелись претензии (как правило, сугубо личного характера), и поэтому, по инерции прокатившись и мимо следующей буквы, хотя она таила в себе многообещающего Владимира, остановились на близлежащей «Г». Младшего записали Германом, что понравилось ему с самого детства, хотя в то время его язычок еще не находил нужной точки упора в твердом нёбе. Это приводило к картавости при назывании себя. Ге’ман. Он называл себя Ге’маном, но потом все как-то наладилось, прояснилось. Уже в возрасте повзрослее была приобретена привычка даже подрыкивать, представляясь, что вызывало у его новых знакомцев быстрогаснущий легкий испуг, именно быстрогаснущий, друзья мои, ибо открытое, приветливое лицо Германа, нежная грусть и истома его подвижных голубых глаз, легкая челка, крылом спадающая на высокий гладкий лоб, тонкие ткани изысканной одежды вызывали лишь симпатию и доверие. Зато потом, много позже, когда благодаря преследованию и преследователям пришлось отказаться от своего имени и подыскивать себе новое, он назвал себя Эмилем, что безопасно и надежно скрывало этот милый речевой дефект. «Эмиль, — много позже стал представляться он, — вы только представьте себе, меня зовут Эмиль».

Их мать, Лидия Павловна Побережская, избавившись от двойного бремени ровно в полночь и еще с час поблуждав счастливым бессмысленным взглядом по белому казенному потолку, вдруг испустила дух, вся как-то скорчившись и потеряв мгновенно ту красоту, какой еще девять лет назад и пленила теперешнего вдовца, сейчас стоящего в холле больницы и рыдающего так безутешно, что немногие случайные свидетели его плача терялись в догадках, дескать, а что за звуки издает этот респектабельный, усатый, со слегка старомодными бакенбардами господин в полосатом костюме — то ли хохочет, то ли кашляет, подавившись, и даже огромные слезы на его выпученных голубых глазах мало проясняли картину.

Не откажем себе в удовольствии еще чуть задержаться в том самом больничном холле. Рядом со вдовцом, Антоном Львовичем Побережским стоит немец-доктор, принимавший роды и собственноручно подхвативший два новых тельца, гладко выскользнувших из загадочной мглы. Немногих (а именно числом шесть) случайных свидетелей этой сцены своим вниманием удостаивать мы не станем в силу их абсолютной непричастности к дальнейшим событиям, хотя кое-кто из них, например отставной генерал Плюта, мог вполне стать героем отдельного изящного повествования.

Акушера-немца звали (и продолжают звать — он из породы долгожителей — до сих пор) Генрихом Гансовичем, и теперь ему надлежит объяснить Побережскому, как случилось так, что его жена, хохотушка и баловница, вплоть до последних (во всех смыслах) недель беременности обожавшая бренчать на мандолине, без особого труда исторгнувшая из своих слизистых мускулистых глубин двоих малышей мужеского пола, теперь вдруг распрямилась, застыла и стала потихонечку остывать. Остывать от всего: от собственной веселости и азарта, от своей мандолины, от бледных рисуночков акварелью, от ласк, какими ее в свое время допекал новоиспеченный вдовец, от тех именно ласк, что подстерегали ее в самых неожиданных и неподходящих местах — в медленном лифте, проглоченном высоким торжественным домом, на заднем сиденье такси, в театральной ложе, в осеннем лесу во время сбора пахучих грибов, одним из поклонов которым ненасытный Побережский и воспользовался, чтобы за один раз зачать обоих своих сыновей.

Можно и теперь побродить с фотографической камерой по тому самому лесу. Здесь, между прочим, все осталось по-прежнему, ровно так, как было в тот самый субботний вечерок. Ну, например, до сих пор не стих ветер, что и сейчас может остудить разгоряченные щеки. Или — тук-тук-тук — звуки железной дороги, затихающие у недалекой платформы и после минутной передышки возобновляющиеся и уносящиеся в сторону Москвы. Для любителей визуальных деталей лязганье фотографической шторки может в последующем продемонстрировать и кусты дикой малины, и толстый слой хвои под ногами, и те же самые опята, до которых так и не дотянулась бледная рука с голубыми сосудами, выныривающими из-под изящных золотых колец.

Пронзенная сзади, Лидия Павловна еще некоторое время пыталась не закрывать глаза, чтобы вовремя усмотреть еще каких-нибудь грибников, но потом и ослепла, и оглохла, не видя и собственного, перепачканного спереди землею белого платья, не слыша и своего хриплого смеха, которым она обычно приветствовала приближение горячего разлива внутри себя, а еще чуть позже они с мужем мирно курили, и она говорила Антону Львовичу, что снова он подкараулил ее в самый неподходящий момент.

Генрих Гансович, неосведомленный, конечно, в столь тонких и деликатных перипетиях биографии своего рыдающего собеседника, весьма кстати одергивает своего внутреннего говорливого жителя, вечного своего суфлера, который чуть было не высунулся с неуместной репликой в адрес Побережского: мол, голубчик, успеете обзавестись и новой женой. А так разговор не клеится. Немцу-акушеру и впрямь нечего сказать, объяснить внезапную смерть роженицы. Немец-акушер, как и положено, в очках с тонкой золотой оправой, лоб его аккуратно разлинован ровными морщинами, пальцы, привыкшие к кровоточащему горячему лону, тихонько дрожат, выпуклые ногти играют бледными бликами.

Он, надо сказать, давно уже запутался, давно уже перестал отличать смерть от жизни, активно участвуя как в первом, так и во втором. Порой ему кажется (и, может быть, справедливо), что жизнь и смерть всего лишь две ипостаси какой-то единственной сути. И все ведь в гармонии, все в равновесии. И если быть честным, то он уже мало отличает мертвую Лидию Павловну с ее живыми младенцами от, например, некоей живой женщины с пустыми глазами и пустым животом, потому что двойная беременность той опять, как это уже было не раз, совсем недавно закончилась хрустящими звуками, когда он своей ужасной кюреткой снова тщательно выбривал ее изнутри.

И мы не говорим ему «Ауфидерзейн, господин немец», нет, мы не говорим ему так.

Глава II

Вот из ящика вышли…

Разве ваши лица можно забыть?

Пара праздничных кукол.

Дома мальчиков встретила пустота и тишина, которых они, естественно, не различили. Имеется в виду тот вид пустоты, когда обстоятельства изымают из давно обжитого и освоенного пространства прежде всегда присутствующую там фигуру, от которой теперь кроме фотографии с черненькой лентой можно было найти и прочие следы минувшей жизнедеятельности. К ним следует отнести осушенный лишь наполовину флакончик «Chanel», незаконченную акварельку с изображением трактора без заднего колеса, букет роз, мандолину со спиралькой порванной струны, тщательно вышитый мулине на белом шелке, приколотую к пробковой дощечке бумажку, где рукой уже несуществующей Лидии Павловны было написано: «Позвонить и сходить к зубному врачу».

Да, Лидии Павловны не было бесповоротно. Зато так же бесповоротно теперь здесь все толкался какой-то посторонний люд, мгновенно слетевшийся на огонек чужого несчастья. К сохранившимся еще с прежних времен кухарке Ангелине и работнице Павле добавились какие-то женщины, чьи имена и предназначения разом ссохшийся от горя Антон Львович запомнить никак не мог. Нечетко чувствовалось, что все они находятся в паутиноподобной таинственной связи либо с ним, либо с его так некстати умершей супругой.

Совсем со стороны была лишь кормилица Анна, толстая, неповоротливая и ленивая, женщина-тюлень. Но именно к ней Антон Львович приглядывался с особенным тщанием, покоренный ее истомой и огромной грудью, которая с тихим журчанием беспрестанно вырабатывала молоко. Беззвучно, казалось, перемещаясь по квартире не за счет движения ног, но подхваченный волной мерцающего сквозняка, Антон Львович появлялся в дверном проеме комнаты, где Анна кормила младенцев, и долго смотрел на всех троих сначала сурово, затем с какой-то странной, плачущей улыбкой, которая выставляла его губы в новую, незнакомую для всех, знавших Побережского, позицию. В такие мгновения ему начинало казаться, что и все остальные вокруг могут перемещаться без помощи ног, а силою невидимых крыльев. Работница Павла проплывала где-то в дальних комнатах, с легкостью проникая сквозь светлые оштукатуренные стены; кухарка Ангелина, не тяжелее, чем пар от сваренного ею бульона, выпархивала в столовую; за окнами чья-то собака с витой, словно после бигуди, шерстью тоже не касалась панели, а бесшумно парила в пространстве; стрелки больших настенных часов не кружились по циферблату, а бессмысленно кувыркались, лишь имитируя свой обычный ход.

Насытившись, мальчики засыпали, и соски Анны багровыми улитками выскальзывали из их обезволенных ртов. Анна уже знала, что последует дальше, и поэтому аккуратно откладывала детей от себя на прослойку из воздуха, который баюкал их, и белым молочным пальцем манила к себе Побережского. Ощущая себя младенцем, беспомощным и еще безумным совсем, Антон Львович опускался на колени, приникал к животворящему источнику и жадно досасывал из Анны все ее жирное горячее молоко, вовсе не заботясь тем, что черная хвоя его жестких усов больно царапает кожу кормилицы.

Утолив свою тревожную жажду человеческим молоком, Побережский поднимался, чувствуя себя столь же сильным и уверенным в себе господином, каким, собственно, он и был до обрушившегося на него несчастья.

Зарабатывая миллионы на скучной своей банковской службе, он частенько пользовался правилами арифметики для решения так называемых ситуаций житейских. В соответствии с этими правилами итогом исчезновения его жены было приобретение им сразу двоих младенцев, каждый из которых нес в себе ровно половину крови Лидии Павловны. Так и подмывало сложить эти половинки, закрыть глаза и явственно услышать шуршание юбки жены, ее быстрый, спотыкающийся на гласных говорок, неверные звуки мандолины, мандолинки, как любил приговаривать он, когда крался со вздыбленным уже копьем к своей жертве, мякоть которой так податливо расступалась под первым же разящим ударом.

Ночами, конечно же, не спалось. Бескрайняя пустыня кровати безжалостно терзала тело. Рядом с ухом крались часы. Он закрывал глаза, чтобы заснуть, чтобы проснуться потом и рассказать живой и невредимой жене, что приснился сон, в котором она родами умерла. Когда же удавалось чудом провалиться в неглубокую расщелинку забытья, то из разу в раз виделось одно и то же: виделась живая Лидия Павловна, лежащая на своей половине постели, посапывающая с мирным лицом, и Антон Львович выпрастывал тогда свою руку, чтобы обнять покрепче супругу. Под рукой никого не оказывалось, и все начиналось сызнова. Нет, ночами, конечно же, не спалось.

Неприятность еще заключалась и в том, что оба ребенка, и Артур, и Герман (чаще требуемого Побережский вслух все произносил и произносил их имена, приучая себя к тому, что у него есть два сына), никак не могли занять надлежащего места в измученном сердце отца.

Он называл их двумя маленькими палачами, ловко, в четыре руки, прикончившими мамашу. Прямо ниоткуда, из мшистого ли темного угла, из солнечного ли шара, то и дело к Побережскому приближался невидимый и свирепый демон, который шептал, сдувая с деревьев листву, что скоро и его, Антона Львовича, придет черед, и тогда сынки расправятся с ним. В ответ становилось приятно: там, в загробном Зазеркалье, его поджидала Лидия Павловна, светлая, распрямившаяся, улыбчивая, теперь силою обстоятельств лишившаяся своей привычки курить тонкие дамские папироски через длинный костяной мундштук. Был и страх; ему казалось, что Герман и Артур выберут какой-нибудь страшный способ казни, например заставят проглотить бомбу с фитилем, что взорвется негаданно в какой-нибудь неподходящий момент, в самое беспечное и благодушное время.

Он даже сам не знал, каким способом проговорился о своих страхах Анне, и та даже стала ругаться в ответ, мол, совсем вы из ума выжили, милостивый государь, приглядитесь-ка получше к собственным детям, ведь вылитые они ангелы.

И это вдруг как-то прицепилось, прилипло к сознанию: потихоньку сходящему с ума Побережскому все чаще стало казаться, что и впрямь из фонтанчика его страсти на свет Божий появились кудрявые ангелы. На базаре у лукавой птичницы Маши он как-то купил две пары огромных индюшиных крыльев и дома прикладывал их к спинам своих сыновей, все дожидаясь, когда крылья пристанут к гладкой коже детей и превратят их сразу же во всесильных летающих небожителей.

Антон Львович знал, что когда-нибудь они, как перелетные птицы, воспользуются своими крыльями и улетят, и поэтому — для излишне любопытных — загодя подготовил замену, заказав у кукольных дел мастера двух больших матерчатых кукол с глупыми лицами и мягкими головами.

Глава III

Весна уходит.

Плачут птицы. Глаза у рыб

Полны слезами.


Живых очевидцев детства другой пары героев к настоящему времени, увы, не сохранилось. Поэтому теперь просто невозможно сказать, почему их так звали. Их звали Эмма и Ю. Эмма была постарше, кажется, не менее чем на час, во время которого Ю, изрядно нахлебавшись околоплодных вод, едва не оставила сестру в пожизненном одиночестве. Вот, пожалуй, и все, что известно о первом их послеродовом дне.

Любому следопыту, найдись таковой, не удастся найти вообще никаких подтверждений существования сестер в их первые три года. Та блеклая, черно-серая фотография с отломанным правым верхним уголком, которую Ю хранила на память о детстве, ровным счетом ничего не проясняет: да, там действительно запечатлены две держащиеся за руки маленькие девочки в убогих одинаковых приютских платьях, с белыми бантами в волосах, с большими заплаканными глазами, с кривоватыми, намекающими на отсутствие витаминов ногами. Но, зная выраженные наклонности Ю к корыстным и кропотливым фантазиям (выстраиваемыми всегда с молчаливого согласия Эммы), нельзя исключить, что фотография приобретена сестрами лишь в качестве доказательства того, что и в их детстве нашелся добрый человек, который не поскупился ни на прищуренный глаз, ни на прицеливание, ни на щелчок светописной машинки.

Ничему иному кроме как анонимной метафизической силе вместо вполне реального и персонифицированного доброхота они обязаны своему перемещению за океан на исходе собственного трехлетия. Имеется и бумаженция, где рукою американской чиновницы, и не думавшей присмирить алкогольную дрожь в пальцах (отсюда и почерк, можете себе представить!), сестрам дана первая нелицеприятная характеристика: «…bodily exhausted… underdeveloped for their age… imbecility cannot be excluded…».[1]

Они были определены в сиротский католический дом где-то в нижнем Манхеттене на Вест-сайде, и, как вспоминала потом Эмма, хорошо различимый океанический шум совсем некстати стимулировал их (ее и Ю) энурез. С телесным истощением, благодаря сочным католическим рулетам, удалось справиться в короткое время: те платья, в которых они выдержали перелет из Европы, стали им малы уже через несколько месяцев. Со всем остальным было хуже. Или вообще никак. Например, с языком. Их воспитательница, сестра Катарина, кроме английского могла, как ей казалось, изъясняться и на польском, но та имитация этого языка, к которому она склоняла свои румяные многозначительные губки и столь же неоднозначный язычок, на самом деле выглядела набором шелестящих и шершавых звуков, вызывавших панику у сестер.

На местном языке, кажется, первой заговорила Эмма; уже почти через год их американской жизни она забрела на кухню, куда воспитанницам был вход строго запрещен, и тихо солгала в лицо свирепой кухарке: «Excuse me, please, I feel hungry».[2]

Под педагогической запущенностью следовало понимать крайнюю необщительность и неприветливость сестер, ярко демонстрируемое ими нежелание вступать в диалог, сколь бы ни был любезен их собеседник. Из сопроводительных документов (скорее всего, фальшивых) в сиротском доме был известен их день рождения, и сохранилась фотография — на этот раз, без сомнения, подлинная, — на которой в день четырехлетия девочкам-близнецам мать-настоятельница преподносит их первый в жизни подарок — двух глиняных одинаковых ангелов. Фотография прекрасно передает нерадостную настороженность юбилярш: их лица отмечены плотно сжатыми губами, глаза недоверчиво и негодующе сощурены, они тесно прижаты друг к дружке и вовсе не торопятся принять подарки из рук крючком согнутой настоятельницы.

Подчиняясь нарождающимся инстинктам, они сразу определили обоих ангелов в своих игрушечных детей, но им было строго объяснено, что ангелы ни в коем случае игрушками не являются и посему не подлежат кутанию в тряпичные лоскутки, укладыванию спать рядом с собой, а также кормлению воображаемой пищей. Более того, было сказано им, в случае порчи фигурок обе сестры будут строго наказаны, и в живом воображении девочек возникла страшная картина, подробности которой они нашептывали друг другу на ухо в те беззвездные ночные часы. Но все равно голые крылатые ангелы спали вместе с сестрами; только с ними они и могли пошептаться на своем мелеющем родном языке, где все чаще и чаще слова цеплялись за дно их нового и все менее утомительного иноязычия.

Глава IV

И ты постояльцев

Нашла весной, моя хижина:

Станешь домиком кукол.

На все летние месяцы их школа уезжала из Нью-Йорка в Коннектикут, в невысокие горы, на берег сообщающихся озер, из которых высовывали головы огромные сонные черепахи. Первая поездка не запомнилась; от второй, состоявшейся через год, лишь где-то в глубине ноздрей остался густой аромат коннектикутских трав, и от этого стойкого обонятельного воспоминания в промозглом зимнем Нью-Йорке Эмме и Ю хотелось плакать, что они, сторонясь сестры Катарины, и проделывали, получая от плача странное удовольствие, обычно свойственное взрослым и зрелым женщинам. Зато третью поездку впоследствии не пришлось собирать в памяти по крупицам и мелким мерцающим осколкам.

Обе они, уже освобожденные от всех характеристик, которыми наградила их в свое время американская чиновница (но все равно более закрытые, чем местные сверстники, что, впрочем, легко объяснялось европейским происхождением), по каким-то причинам не поместились в желтый школьный автобус и поэтому в Коннектикут поехали в машине настоятельницы — старом, но бодром «саабе», где им в полное распоряжение было предоставлено заднее сиденье.

Сестрам уже исполнилось по шесть лет. Помноженная надвое, шестерка превращалась в двенадцать; Ю, садившаяся на плечи к более крепкой Эмме, доводила их общий рост до семи с половиной футов, что намного превосходило длину какой-нибудь девочки-богачки, томно залезавшей у себя на Ист-сайде в присланный отцом лимузин.

С некоторой осторожностью, но все-таки можно сказать, что не приходилось думать о зависти, по крайней мере, в привычном, классическом понимании этого чувства. Была, наверное, озлобленность, имевшая причиной обостренное чувство несправедливости: обе они уже знали, что родились где-то там, в далекой Европе, которая отчего-то отринула их от себя, подчинила той самой неясной метафизической силе, что и перенесла их, словно две песчинки, сюда, в Америку, где, несмотря на уже безукоризненный детский английский, они все равно ощущали себя чужачками.

Им было бы очень трудно объяснить (хотя никто и не требовал объяснений), в чем именно они ощущают свою несхожесть с другими. Когда-то потом уже взрослая Эмма сказала, что их кожа всегда была тоньше. Наверное, они все чувствовали острее. Наверное, им доставляло мучение, когда они видели у себя на подоконнике dove[3] и не могли вспомнить соответствующего слова из родного языка, который, впрочем, таковым для них уже не являлся.

Теперь ручка запнется, проглотив свою чернильную слюнку, но потом все-таки выведет: чувственность. Да, именно чувственность так разительно отличала их от других. Нет, пока ничего особенного не происходило, и поэтому им не составляло труда следовать одному из самых строгих правил школы — спать с руками поверх одеяла. Но ни мать-настоятельница, ни сестра Катарина не могли перлюстрировать их сновидения, которые, прямо сказать, не всегда соответствовали возрасту своих малолетних зрительниц. Их персональный изобретательный Морфей порой устраивал для них столь выразительные ночные представления, что по утрам и без дополнительных понуканий они молились с особенным тщанием.

Но все равно, что им было поделать с ощущением, что иногда даже воздух становился гуще и слаще, будто бы в нем размешали сахар. Но все равно, что им было поделать с внезапным ознобом, от которого приходилось ежиться даже в теплых комнатах школы. Предчувствия — вот что переполняло их, предчувствия.

В «саабе» они ехали молча, отвечая на завлекательные вопросы настоятельницы односложными «Yes, We do» и «No, We don’t».[4] Настоятельница, боявшаяся сквозняков, открывать окна не разрешила, и застекленное изображение того, что скакало, в полном соответствии с неровностями дороги снаружи и размышлениям девочек сообщало такую же дергающуюся нервность. Они держались за руки: привычка быть потуже друг к другу — хрупкое чувство дополнительной безопасности — сохранилась с самого раннего детства.

Сколько они ехали? Два, три, четыре часа — теперь уже никак нельзя восстановить этот хронометраж, хотя, думается, обязанностью всякого дисциплинированного повествователя является полная осведомленность в деталях подобного рода.

Лет приблизительно двадцать спустя Ю (тогда, естественно, даже и не подозревавшая, что когда-нибудь станет персонажем книги совсем незнакомого ей человека, не знающая, впрочем, об этом и до сих пор) повторила ту дорогу в Коннектикут, но час пятьдесят, потраченных ею на своем дорогущем «лотусе», ни в коем случае не могут служить никаким сравнением, и не только из-за врожденной бегучести этого автомобиля, но также и благодаря водительским особенностям самоей Ю, близоруко (буквально) пренебрегающей всеми правилами дорожных движений и любящей правой ногой опрокинуть в эту же сторону стрелку спидометра.

Уже знакомые по прошлому году черепахи встретили их, и те же цветы. Прошлогодние облака тоже, кажется, остались на своих местах. Солнце, натужившись, так же багровело перед закатным исчезновением. Все выглядело спокойным и безопасным, но привыкшие к настороженности сестры не дали расслабить себя, а переглянулись именно тем взглядом, какой обозначал общую, внезапно охватившую обеих и от этого удвоенную тревогу.

Нет, это была не та тревога, от которой Ю ночью перебиралась под одеяло к проснувшейся Эмме, которая тоже внезапно начинала бояться, что вот-вот откроется дверь, и в молочном дверном проеме покажется кровожадный разбойник, воспаленными глазами провожающий каплю лунного блика, что со зловещей неслышностью стечет с обнаженного кинжального лезвия. Нет, эта была и не та тревога, которая уже загодя охватывала их, когда они лишь слышали шаги сестры Катарины, безошибочно узнавая по ним, что та пребывает сегодня в дурном, придирчивом настроении (тайну которого много позже узнает одна измученная дама от говорливого американского джентльмена, когда самолет Берлин — Нью-Йорк вознесет их на высоту девяти километров). И не та, что заставит их однажды среди дня вдруг прижаться друг к дружке и замереть с зажмуренными глазами ровно за минуту до того, как высоко-высоко над их головами, на шестьдесят седьмом этаже Эмпайер Стейт Билдинга, в оконном проеме во весь рост покажется самоубийца.

Нет, речь идет о другом. Пожалуй даже, что тревога — это не совсем точное слово. Но как иначе объяснить внезапную одышку от странной нехватки воздуха? Но как иначе объяснить внезапную бледность их щечек и милый, трогательный слезный проблеск в глазах?

На это немедленно обратили внимание все окружающие, с легкомысленной простотой объяснив подобное состояние лишь тем, что «девочек укачало дорогой». Обе отметили сердцебиение, будто их сердца помчались наперегонки, но строго воспитанное чувство самосохранения заставило их скрыть необычность самочувствия от посторонних глаз, что они, эти нежные и обаятельные притворщицы, поскорее и проделали, беспечно заулыбавшись молочными пока еще зубами, напружинив тонкие мускульцы так, чтобы никто не заметил приливов крупной дрожи, и в конце концов все-таки поборов свою необычную одышку.

Эта тревога, начавшаяся еще до ужина, не отпустила их и к ночи, которую они перешли вброд, то есть почти без сна и, следовательно, без сновидений. Утром взволнованность оставалась, и уже после завтрака (кукурузные хлопья в молоке, жареный бекон, кофе и тартинки), казалось бы, сам ветер предъявил им персонифицированную, так сказать, причину их столь необычного состояния. Да, именно с подветренной стороны, от чего крупными складками передергивалась рубашка навыпуск из толстого хлопка и на затылке приподнимались волосы (что там, впереди?), к девочкам приблизился человек.

Наслаждаясь упоительной книжной свободой, можно тут же забежать вперед и воспользоваться выпиской из полицейского протокола, составленного примерно через два месяца после описываемых событий:

«Густав Умберт, 57 лет, волосы седые, рост — 6,2 фута, лицо с крупными чертами, глаза серые, нос прямой, глубокие редкие морщины, шрам на лбу, при ходьбе прихрамывает на левую ногу».

Он ничего не сказал им, кроме того, что является их соседом, и его рука, с тыла покрытая ухоженным волосяным газоном, дернулась в каком-то странном, несуществующем направлении, определяя, видно, месторасположение его невидимого дома. То же, но уже с большей вялостью и чуть заметными нотками досады было повторено и внезапно возникшей сестре Катарине, чья настороженность, готовая было смениться на грубый запрет не приближаться к ее ученицам, вдруг мгновенно исчезла после того, как Умберт улыбнулся скорбной, мученической улыбкой.

Он оказался ветераном сразу двух или трех войн, и шрам на лбу был прекрасной иллюстрацией тех трогательных и немногословных историй, которым сначала строго и недоверчиво, а затем умилительно и сердечно внимала мать-настоятельница, приглашенная к незнакомцу сестрой Катариной. Кроме того, мистер Умберт занимался естественными науками и был университетским профессором, что вообще не подвергалось сомнению, принимая во внимание лаконичную изысканность его выражений, безусловную глубокую осведомленность в природных явлениях, некоторую случайную недоговоренность в одежде. Из признаков, которые мать-настоятельница относила к «левацким» проявлениям сущности (в данном случае, впрочем, не выглядевшим опасно), можно было отметить скромный, но дорогой перстень, крепко оседлавший основную фалангу мизинца его левой руки, и шейный платок из тонкого шелка.

На волонтерских условиях он согласился заниматься с ученицами трижды в неделю, что привело к повальному увлечению всех его тридцати учениц ботаникой, энтомологией, географией и, самое главное, тем, что сам профессор называл довольно странно — биопоэтикой. Нет, в этих уроках не было ничего сомнительного и тем паче запретного. Мать-настоятельница сама с удовольствием посещала их, то и дело пуская свою авторучку вдогонку его словам, чтобы потом с удовольствием и пользой еще раз прочитать содержание лекции.

Было странное чувство — много лет спустя Эмма и Ю признавались в этом друг дружке, — что Умберт проводил свои уроки специально для них, хотя никаких объективных подтверждений этому, конечно же, не было. Зато было все нараставшее волнение, были какие-то лоскутные, на скорую руку сшитые сновидения, совпадавшие у сестер настолько, что, случись, например, Эмме запнуться на середине рассказа про свой сон, Ю без труда бы продолжила изложение.

Им снилось, что Умберт — их отец, но, поскольку у них не было дочернего опыта, его обязанности и участие в их жизнях представлялись им довольно туманно. Именно эта туманность и заставляла их волноваться. Им хотелось сесть к нему на колени и… запнуться перед первым вопросом, потому что их, вопросов, накопилось порядочно, но было смутное опасение, что, озвучив каждый из них, можно безнадежно спугнуть и ответ, прогнать его, навечно оставшись в пугающем прозрачном неведении.

Например, хотелось спросить его: «Have you ever seen our Mom?»[5], но, конечно, не спрашивали, а Умберт и без слов, по одним лишь расползающимся, словно чернильные кляксы, зрачкам угадывал этот вопрос, быстрыми сгибами указательного пальца, будто бы нажимая на курок, подзывал к себе одну из сестер и с вежливой грозностью, ничем не выдавая своих чувств (каковые у него, безусловно, присутствовали), корил ее за плохо выученный урок, видя вдруг, как та прикрывала глаза и начинала медленно раскачиваться на месте, бессловесно принуждая к подобным движениям самого Умберта, который, подчиняясь какое-то время им, вдруг спохватывался, прозревал, крепко сдавливал себе виски и выбегал из класса.

Сестра Катарина догоняла Умберта и с трепетом угощала его таблеткой от головной боли, которую он не глотал, но размалывал крепкими челюстями, ничуть не морщась от безобразного горького вкуса, а затем возвращался в класс, притихший и пристыженный от внезапного влажного облегчения, и старался не смотреть ни на Эмму, ни на Ю.

Волнение и напряжение все возрастали. Как-то во время прогулки класса по берегу озера Умберт вдруг встретился глазами с глазами Эммы и Ю, снова сжал себе виски и, не выдержав, сказал на чужом, иностранном языке: «Gospodi, muka kakaya!» Катарина спросила: «Это по-польски?» Какие-то девочки засмеялись, думая, что учитель подражает разговору птиц. Кукушка представилась полным именем. Поежились листья, избавляясь от ветра. Облака разметались по сторонам, заставив вспомнить хлопья мыльной пены на полу дешевой парикмахерской. Эмма и Ю переглянулись со страхом: они узнали этот язык; на дне их прошлого, еще только что бывшего лишь черной дырой, вдруг зажглись огоньки, и так захотелось, так захотелось вдруг прыгнуть туда, навстречу этим огонькам, чувствуя одновременно блаженство невесомости и страх перед неизбежным приземлением.

Уже на следующее утро Умберт показал всем язык, имеется в виду буквально, повесившись в своей библиотеке, где на письменном столе лежал блокнот, в котором простым грифельным карандашом были бесконечно воспроизведены Эмма и Ю с точностью и гармонией, позволявшими говорить о покойном как о недюжинном рисовальщике. В обувной же коробке, очень по-русски перетянутой крученой бечевкой, среди разных документов нашелся и тот, где сообщалось, что с такого-то числа такого-то года Ивану Павловичу Дремову официально разрешено называть себя Густавом Умбертом по уважительной, хотя и непоименованной причине.

Глава V

Отныне иду один.

На шляпе надпись: «Нас двое…»

Я смою ее росой.


Интересно, как следует написать? Можно так: а тем временем Антон Львович Побережский… Или: заболтавшись о девочках, мы что-то совсем забыли об Антоне Львовиче Побережском, оставшемся после смерти жены с двумя новорожденными сыновьями на руках.

Или вот так: думается, теперь самое время перенестись из штата Коннектикут, ставшего местом самоубийства несчастного Густава Умберта, в Москву, поближе к семье Побережских.

Время этого перенесения приходится на весну 19** года, по метеорологическим воспоминаниям старожилов выдавшуюся на редкость гадкой, холодной и грязной. Сумасшествие Антона Львовича, столь многообещающее вначале, столь щедро сулившее немногочисленным зрителям (понимающим толк в таких делах) превратиться со временем в веселое, вычурное и безумное представление, потихоньку зачахло. Следом посуровел и сам Побережский, с презрением и негодованием отвергающий приглашения Анны «полакомиться ее молочком».

Вечера теперь проходили скучно; извозившись за день в своей денежной куче, а значит, еще больше разбогатев, Антон Львович долго и тщательно ужинал, с дотошным вниманием следя за тем, как испаряются с серебряной поверхности приборов отпечатки его всегда влажноватых послушных пальчиков. В его кругу ужин было принято заканчивать коньяком, кофе и сигарой, что он, не жалуя ни первое, ни второе, ни третье, все же проделывал в угоду какому-то дурацкому традиционному ритуалу. Затем приходил черед вечерней газеты, где скорее по привычке, чем по необходимости он пробегал глазами биржевые сводки, уже с подлинным вниманием затем приступая к страницам брачных объявлений.

Только не следует полагать, что он искал замену почившей Лидии Павловне, хотя именно это было бы самым простым. Простым. Простым и подозрительным. Видно, стараниями словоохотливой прислуги по Москве пронеслась весть, что Антон Львович Побережский, степенный богач, вальяжный аристократ и сибарит, занят поисками новой жены. Иначе чем объяснить, что дамы, сообщавшие о своих брачных мечтах, словно сговорившись, сообщали о том, что «будут доброй и заботливой мамой вашим осиротевшим детям».

Детей по-прежнему оставалось двое. Закинув ногу на ногу, прищурив от табачного дыма один глаз, Побережский долго смотрел на них, играющих, словно два щеночка, у его блестящих ботинок на толстом ковре, и думал о том, что лишь неряшливостью и рассеянностью Лидии Павловны (действительно, прижизненных ее свойствах) объясняется столь несправедливый обмен: вместо одной полноценной, мягкой, с горячими сухими подмышками и яркими влажными глазами женщины была получена пара бесполезных и бессмысленных существ.

Скорее движеньями пальцев, подергиванием бровей и причмокиванием, но не ясными вразумительными словами он как-то поделился своими соображениями на сей счет со своим старинным приятелем Трезубцевым, но тот в ответ заохал, запричитал, сказал, что он, Антоша, не понимает того, что говорит, и именно поэтому был выгнан разъярившимся Побережским из дома с наказом никогда и нигде не появляться больше на глаза.

На что надеялся Побережский, когда с бесконечным тщанием просматривал все новые и новые газеты? Он прекрасно понимал, что большинство из женщин, якобы скромно сообщающих о своих милых достоинствах, на деле являются проходимками и мошенницами. Он также понимал, что уже никогда не найдет женщины, внутри которой будет магнит той же силы, который некогда был спрятан внутри Лидии Павловны и который некогда накрепко, навечно притянул его к себе. Но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Он не имел в виду копию; напротив, случись на пороге его дома появиться женщине, внешность которой повторяла бы внешность Лидии Павловны, он бы воспринял это равнодушно и разочарованно, сочтя подобную схожесть проделками всего лишь старательного театрального гримера. Приходила на ум простая и понятная аналогия о разнице между настоящей картиной и ее дешевым типографским бумажным повтором.

И снова: но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Она могла оказаться немкой или англичанкой, она могла по-другому подвивать себе волосы, она могла быть, например, левшой… но вспышка мгновенного взаимного узнавания, но тепло, брызнувшее из воспаленных, изождавшихся сердец, будут точно такими же, какими они были когда-то, когда на перроне Казанского вокзала Антон Львович, еще с пушком над верхней губой и щеках (лишь десятилетие спустя превратившимся в колкий ворс смоляных усов и пару роскошных строгих бакенбардов, застывших, словно охранники в тулупах, по бокам вечно бледного лица), поднял выскользнувший из-под мышки Лидии Павловны ее изысканный ридикюль, откуда тихо выкатился лишь тюбик губной помады с высунутым красненьким язычком.

В тот день первой их встречи все случилось так, как обычно и бывает: они обменялись взглядами, улыбками, рукопожатиями и именами, хотя, как потом признавались друг другу, из всего перечисленного, если речь шла о случайных столкновениях, прежде они позволяли себе лишь первое, да и то старались делать это побыстрее и понезаметнее. Первый разговор по телефону — позвонил Антон Львович, успев изрядно намучиться с собственным указательным пальцем, от дрожи никак не желавшим попадать в нужные дыры телефонного диска. Первое свидание — была заказана отдельная ложа в театре, но вспомнить, что там было на сцене, впоследствии не было никакой возможности, хотя Лидия Павловна, тоже заплетающимся от волнения язычком, по дороге домой, кажется, похвалила игру актеров, один из которых, сдается, умирал, зато другой оставался целехоньким и даже что-то там пел под могильное завывание музыки из оркестровой ямы. Что еще, ну, скажем, первый поцелуй — его губы робко прикоснулись к щеке Лидии Павловны, но ее голова повернулась, словно глобус, и в его распоряжении оказалась ракушка губ, с которыми, надо сказать, он не очень знал что и делать, стараясь забыть и собственный опыт давнишнего дачного романа, и уроки одной немолодой замужней дамы, всегда превращавшей целование в череду обоюдных кровожадных укусов.

Прикасаться к этим воспоминаниям Лидии Павловны было больно и страшно, как к корочке, схватившей поверхность глубокой, но подживающей раны. Но они таили в себе и немалую пользу: было заранее известно, как все будет складываться с новым ее воплощением, которое, предчувствуя встречу, уже томилось где-то там, в своем, пока еще неведомом доме, чаще обычного подходя к зеркалу, чтобы сверить свое изображение с обликом той женщины, которую с распростертыми объятиями был готов встретить Антон Львович Побережский.

Вспоминалось и вот еще что. Знакомство с ее родителями, двумя насекомоподобными существами, с шустрыми и суетливыми движениями тонких серых конечностей, с неопрятными — которые у мамы были длиннее — усиками под ноздрями, с абсолютной неслышностью, ставшей заметной еще больше, когда папа выронил из руки шахматную фигуру, какой он заманивал будущего зятя на партеечку, тогда же и сыгранную по правилам домашним и скучным, то есть с зевками, взятием ходов назад и громоздким матом белому королю, по воле жребия попавшему в распоряжение Антона Львовича.

Их первые девять лет совместной жизни, три тысячи двести восемьдесят семь счастливых ночей, около семи тысяч блаженных, почти смертоносных замираний сердца, когда не хватало воздуха, зато внутри крепко зажмуренных глаз зажигались яркие красные огни, выступающие каплями крови на крепко прикушенной нижней губе. Лидия Павловна, приходившая в себя много медленнее, чем он, приподнималась на локте и удивленно оглядывалась по сторонам, совсем не понимая, что приключилось с ней и где, собственно, она находится, и лишь его кровь, сочно ползущая по подбородку, окончательно приводила ее в чувство. Она нежно целовала эту кровь, а потом слизывала единым взмахом языка, предъявляя потом его, красного — словно после поедания спелой черешни, — Антону Львовичу.

Первые девять лет она не могла забеременеть, что вовсе не заботило Побережского, уже понимавшего, что любовью к жене он не сможет уже никогда поделиться ни с кем, даже с собственными детьми. Ее известие о беременности никак не удивило его, как, скажем, не удивило бы его и сообщение о том, что внутри арбуза находятся косточки. У нее очень быстро рос живот, зато почти не менялось лицо, не считая двух пигментных пятен и заметного удлинения ресниц. Последние два месяца ею овладела ужасная сонливость; она говорила, что каждый вечер ощущает себя маленьким камушком, что мгновенно скатывается в бездонную черную пропасть. Этим время от времени пользовался Антон Львович, который, несмотря на запрет наблюдавших ее докторов, аккуратно вдавливался в нее сзади, чтобы потом, после вспышки очаровательного облегчения, снова, уже в миллионный и миллиардный раз, уткнуться губами в ее холодное ухо и вышептать туда все слова своей безумной и бесконечной любви.

Нет, не было ничего подобного в отношении к собственным детям, хотя младенцы были вполне элегантны, просты в обращении и молчаливы по ночам. Антону Львовичу постоянно докладывали что-то об их аппетите; наверное, он, аппетит, был отменным, наверное, ту скользкую и слизистую пищу, что с серебряных ложек помещали в их малозубые рты, они поглощали с жадностью и удовольствием, с жадностью и удовольствием же впоследствии переваривая ее.

Но не было, никак не было долгожданного звонка во входную дверь, того звонка, который деликатно передал бы трепет пальца, произведшего его. Наверное, платье ее, как мы привыкли читать в старинных романах, было бы припорошено дорожной пылью, наверное, ее глаза источали-излучали ту милую тревогу и робость, в которых так поскорее ее захочется разуверить! Она представится по-польски? по-немецки? по-черт-те-знает какому? Но тотчас же внутри найдутся слова ответа на этом же языке, что, надо сказать, приведет к мимолетному удивлению: как, ведь я же и не знал, что знаю…

Где ты была, голубушка? Ведь это не тебя положили в тяжелую лодку гроба, ведь я знаю наверное, что это злой кукольник постарался, смастерив из бледной гуттаперчи, увы, подробное подобие тебя. Где ты была, единственная нежность и радость моя? Ведь не тебя отправили в бесконечное подземное плавание, оставив меня, задыхающегося от отчаяния и захлебывающегося от слез, одного. Где ты была, дрожь моих пальцев, блеск моих глаз и стоны моего влюбленного сердца? Ведь с твоим уходом мир обезлюдел, а я, несчастный и безутешный Робинзон, мог только лишь плакать, не уставая надеяться, что по следам моих слез ты найдешь дорогу домой. Где, где ты была, мой сон и моя явь? Ведь ты бессмертна и бесконечна, ибо в противном случае и мое появление на земле является бессмыслицей и случайностью. Где, где ты была!..

Иногда он разглядывал фотографии умершей Лидии Павловны, удивляясь при этом собственному спокойствию. Та женщина, которая была на карточках, очевидно, не имела никакого отношения к его жене, как, например, король из колоды не имеет никакого отношения к королю настоящему. И лишь одна фотография волновала его: Лидия Павловна, при жизни любившая позаигрывать с фотографическим объективом, успела на этом снимке скрыться за дерево до щелчка затвора, но тень, свою тень, растянувшуюся по земле, она спрятать, конечно же, не могла. Почему-то фотографическое изображение этой тени не оставляло в покое Антона Львовича; он подолгу смотрел на нее и гладил ее пальцем, она снилась ему, она вызывала зависть — хотелось вот так же, навечно укрывшись за твердым препятствием, оставить от себя всего лишь бесплотную тень.

Вовсе не отличаясь склонностью к мистике, он все больше и больше размышлял о загробном существовании, пытаясь получше приготовить себя хотя бы там ко встрече с Лидией Павловной. Какая она будет — обнаженная, прозрачная и лучистая? Будут ли расти у нее под мышками волосы — тот вид растительности, какой она ненавидела при жизни, борясь с ним по два раза в день, иногда выходя из ванны с по-птичьи поднятыми руками, что свидетельствовало о новом порезе. А какой будет он сам — с блестящими усиками и бусинками пота на лбу, волнующимся от хмурого взгляда своего конвоира — кудрявого и загорелого архангела? Иногда ему снилась музыка, и он понимал, что потусторонние арфистки уже настраивают свои инструменты перед его появлением. Но утрами, а затем и днями ничто не предвещало его кончины — доктора, к которым он в трепетной надежде захаживал, Антона Львовича огорчали, находя здоровье его в превосходном состоянии, и даже дырочка на левом клыке была ловко закупорена гладенькой пломбой.

И снова он ждал Лидию Павловну. И снова она не шла к нему. Лишь дети ее росли. Он не ласкал их, и они издали наблюдали за ним. Ему уже надоело слышать и не отвечать, что мальчики неразличимы как две капли воды. Какой-то человек, из родственников, кажется, вдруг осмелился сказать, что дети все больше становятся похожими на свою умершую мать, и был вознагражден за это крепкой зуботычиной от Антона Львовича, от которой упал обидчик, и перевернулось полосатое кресло. Кто-то потом рассказал Антону Львовичу об этом неприятном событии, и тот в ответ не поверил, а лишь продолжал удивляться, отчего вдруг саднят костяшки правого кулака.

И снова он ждал Лидию Павловну. В одно утро он вдруг проснулся с твердой уверенностью, что сегодня, что вот именно сегодня она, наконец, выехала из какой-то своей, пока неизвестной точки отправления. Что там ее поджидало: поезд, аэроплан, каюта на корабле? Какие-то бумажные формальности, какой-то безликий и равнодушный чиновник, изо всех сил залепивший в ее документы фиолетовую печать. В добрый путь. Bon voyage! I’m waiting for You.[6] Я жду тебя. Только скорее, слышишь, скорее. Скорее приезжай, приплывай, прилетай. Я буду дома. Если отлучусь, то совсем ненадолго. Видишь ли, солнышко мое, у меня появилось навязчивое обыкновение кормить на площади голубей. Я покупаю белый, с ароматной ржавчинкой снаружи хлеб и мелко крошу голубям. Их много, и они всегда одинаковые. Они смотрят кораллами; я имею в виду, что у них красные, как крошки коралла, глаза. Ты знаешь, родная и долгожданная моя, что голуби никогда не плачут. Потому что у них нет тебя. Они не понимают блаженной и кипящей радости знакомства с тобой и бесконечной тлеющей боли, когда тебя нет. Сегодня ночью я в окошко покажу тебе твоих малышей, у них будут крылья, чтобы тебе было не обидно менять свое окружение — ангелов небесных на таких же, но земных. Это твои, твои малыши, я не могу назвать их своими, потому что люблю, люблю только тебя…

На следующий же день оба мальчика заболели. Ртуть в градусниках вытянулась многообещающими длинными полосками, и доктор с толстеньким саквояжем, словно собачка прижавшимся крепко к его ноге, обутой в галошу по случаю сильного ночного дождя (перешедшего в сильный утренний дождь), не мог скрыть своего беспокойства, долго, с размахиванием свеженьких, только что вымытых рук объясняя Антону Львовичу всю опасность сложившейся ситуации, но тот в ответ смотрел с безучастностью и удивлением, ничуть не уменьшившимися, когда после паузы было сказано, что, короче говоря, нельзя исключить самого худшего. Господи! — какое ликование внутри — значит, все будет по-прежнему: только она и я, и никаких новых угроз. Ведь мы с ней бессмертны, а значит, наше счастье будет бесконечным. Спасибо, спасибо вам, доктор, вы можете уходить.

Словно репетируя исчезновение мальчиков, этой же ночью он выбросил из окна обеих кукол, внимательно проследя взглядом за их недолгим полетом и мгновенным исчезновением.

Глава VI

Год за годом все то же:

Обезьяна толпу потешает

В маске обезьяны.


Конечно, мальчики поправились. Те же причины, из-за которых Побережский, морщась от кофе, коньяка и сигар, все же не отказывался от них, заставили его выбрать самых лучших докторов и самые дорогие лекарства (обязательное сочетание в мире медицины), но смерти младенцев исключить было нельзя.

Конечно, мальчики поправились, и, значит, напрасно их отец, безутешный совсем по другому, совсем не связанному с их опасной и затяжной болезнью поводу, нашел два тепленьких и уютных местечка на кладбище, где, по его мнению, особенно безмятежно спалось бы двум его почившим в бозе сыночкам.

Но нет, не умирали, не холодели и не окостеневали к утру, но, напротив, на рассвете встречали посланную в разведку ладонь Побережского бодрым теплом своих покатых лобиков, пузырьками слюнки на полуоткрытых ртах, прикрытыми, изгоняющими последние остатки сновидений глазами.

Места на кладбище пришлось уступить Трезубцеву, который в одночасье вдруг помер от ужасной неведомой болезни, раздувшей его так, что и гроб пришлось покупать ему какой-то двухместный, и яму выкапывать ровно вдвое больше, чем потребовалась бы обыкновенному успокоившемуся человеку.

Бесплатно уступив эти могильные места трезубцевской вдове, Побережский взамен получил не устное, а «специальное» письменное приглашение на похороны своего закадычного приятеля. Оно было цветастой открыткой, на которой почему-то значилось «С днем рождения» (надпись, правда, была зачеркнута жирной неровной линией) и был изображен пузатый веселящийся ангел с золотистою лирой в голых пухлых руках.

На похоронах, куда Антон Львович, подчинившись какой-то странной и, кажется, более ненужной привычке, прибыл во всем черном, его удивили огромные размеры Трезубцева, и тогда же подумалось, что не иначе как второй Трезубцев находится внутри первого, и лишь смертью оба они обязаны своим наконец-то воссоединением.

Господи, да разве об этом речь? Бог с ним, с этим мертвым Трезубцевым, с его вдовой, которая, чтобы поплакать, жадно раздутыми, черными ноздрями то и дело нюхала громадную, разрезанную пополам луковицу. Когда гроб опустился на дно могилы (раздавив притаившуюся там лягушку), она же вдруг пригрозила Побережскому, что непременно выйдет за него, причем сказано это было так, будто тот давно уже просил ее руки.

Дома по-прежнему его ждали двое детей. Они были малы и поэтому отличались жадностью до любой ласки, которую получали от кухарки Ангелины и работницы Павлы, но отнюдь не отца, по-прежнему недоумевавшего, откуда дети, собственно, взялись и отчего они, все больше крепнувшие в гладких своих мускульцах, ползают по квартире. Он боялся наступить на них, раздавить, отчетливо видя, как, поскальзываясь на прозрачной жиже, что рванется наружу из их тонкокожих тел, падает навзничь, ударяется затылком об острый край стены и умирает. Да-да, умирает, но, вынужденный подчиниться ошибке архангела-регулировщика, попадает не к своей обожаемой Лидии Павловне, но совсем в чужое, незнакомое место, поросшее колючим неприветливым кустарником, сквозь который выглянет злобное лицо какой-то неприятной ему бабы, что скажет, скривившись: «Вот наконец-то и ты, голубчик».

Каждый день рождения его сыновей был днем смерти его обожаемой Лидии Павловны, и, подсчитывая свечки на праздничных тортиках, Побережский умножал количество огоньков на 365. Получавшиеся результаты ужасали его: оказывается, уже и 730 дней и ночей он провел без нее, потом и 1095, потом и 1460… Перевалив в своих расчетах за четвертую тысячу, Антон Львович вдруг понял (с посторонней подсказкой, правда), что его детям исполнилось уже по одиннадцать лет и что уже можно не бояться наступить на них, раздавить, что можно, наконец, очнуться и узнать вдруг, что они, например, умеют читать и писать, причем последнее делают наперегонки.

Работница Павла, обзаведшись громадного роста ухажером, пожарником, судя по пакле его мокрых усов, осмелела вконец и уже не стеснялась попрекнуть Побережского тем, что он недостаточно внимателен к собственным детям. И действительно, она была права: в дни понепригляднее, посерее Антон Львович как-то плоховатенько различал детей, тем более что они упрямо не отказывались от привычки одеваться одинаково, говорить одинаковыми голосами (хотя один из них, кажется, чуть картавил), а то и того пуще — морочить отцу голову и путать, принуждая его, скажем, Артура принимать за Германа и наоборот. «Да, папа, — говорил Артур Побережскому, — ты прав и ничего не перепутал, Герман — это я; я уже поел, выпил клюквенного морсу, приготовил домашнее задание на завтра, принял ванну и теперь собираюсь спать». То же проделывал и Герман, бывший, правда, в более затруднительном положении из-за своей картавости, которая заставляла его более внимательно относиться к подбору слов.

Ох, бедный, бедный Побережский, разве было ему под силу разобраться в двух своих неразличимых сыновьях, когда сердце его бесконечно, вот уже сколько лет поскуливало, подвывало от непрекращающейся тоски, от нарастающей боли, от одиночества без исчезнувшей Лидии Павловны, на которую к тому же подрастающие дети никак не становились похожи лицами! Лишь очень редко, благодаря какому-нибудь лучику света, благодаря какой-нибудь бархатной мимолетной тени, на лице Артура ли, Германа на мгновение появлялось нечто, что напоминало Лидию Павловну, и тогда Антон Львович хватался за фотографическую камеру, как, должно быть, охотник хватается за ружье, но куда там, то неуловимое, что так хотелось запечатлеть, превратить в глянцевый отпечаток, исчезало, и снова из разных дверей одной и той же комнаты шли навстречу друг другу Герман с Артуром, чтобы, обменявшись длинным многозначительным взглядом, одновременно поглядев на тонущего в пухлом кресле беспомощного Побережского и приветствуя его холодными хищными улыбками, снова исчезнуть, оставив после себя лишь аккуратные звуки удаляющихся шагов.

Все больше его интересовало загробное, потустороннее. К примеру, бесконечно думалось о том, как именно Трезубцев после своей смерти там, в вечном заоблачном Зазеркалье, в душистой невесомости среди тонконогих херувимов встретится с Лидией Павловной.

Сначала думал он об этом в блаженном расслаблении, то ли представляя, то ли вспоминая, как в счастливое, додетородное время к ним в гости на масленицу приходил Трезубцев, уже веселый, уже попахивающий звонкой водочкой, что весело успел хлобыстнуть, как прямо с порога, заливисто хохоча, отфыркиваясь от собственных пушистых усов, которые все лезли к нему в рот, он лез обниматься-целоваться и с самим Антоном Львовичем, и с самоей Лидией Павловной, и враз с ними обоими, а потом, не утолив объятиями и лобызаниями неукротимой жажды своей бурлящей пенистой любви, кричал на все комнаты: «Ну дайте, дайте же мне свою собаку, я и собаку расцелую!» (Да, кажется, ему давали собаку, да, кажется, какая-то собака тогда недолго жила у них.)

Потом эти размышления как-то сами собой мрачнели, и он уже видел другого Трезубцева, алчного и лукавого, с легким могильным запашком, с глазами липкими и блестящими, будто только что обсосанные карамельки. Вот такой новый и неприятный Трезубцев поджидал, оказывается, почившую Лидию Павловну, чтобы предстать перед ней вдруг в самом срамном, в самом возбужденном виде и повалить ее на невесомые стебли райской зеленой травы.

Понемногу для Побережского стало необязательной, но крепкой привычкой допытываться у детей, а помнят ли они свою мать, но те как-то странно отмалчивались, будто бы скрывали от него не свою простительную забывчивость, но, напротив, свое какое-то особое знание, делиться которым они ни с кем — и со своим отцом тоже — совсем не хотели.

То ли у Артура, то ли у Германа совсем еще в детском и поэтому по-особому еще светло-печальном возрасте как бы само собой сочинилось стихотворение:

А вы знали, а вы знали,

Что во сне

Прилетали, прилетали

Ангелы ко мне.

Неизъяснимую, тянущую тревогу вызвало оно у Антона Львовича: исподволь, даже как бы помимо своей воли, он начинал понимать, что кроме его личного бесконечного и безнадежного страдания жизнь наполнена чем-то еще, например стихотворными строками его детей, которые надиктовал им в ухо некий невидимый подсказчик.

Нет, не было оно вымыслом, это стихотворение; теперь уже и у Антона Львовича не оставалось сомнений, что по ночному небосводу над городом, присыпанному светящейся крупой электрических огней, взад-вперед скользят ангелы, зорко всматривающиеся в окна его, Побережского, спальни, дожидаясь, когда там воцарится ночная темнота. Ему казалось, что ночью ангелы проникают в его квартиру и долго босиком ходят кругами по ней, все чая, когда же проснется Антон Львович, чтобы вручить ему какую-нибудь записочку от Лидии Павловны, где она тайным, туманным знаком, более похожим на басурманский росчерк, сообщит о своих новостишках, о том, что соскучилась сильно и жалуется на Трезубцева, который совсем уже стыд потерял…

Ведь ты же не умерла, ведь да? Любовь моя, ведь ты где-то здесь, ведь ты нарочно так долго, так бесконечно долго не выступаешь на свет из мглы, чтобы я посильнее соскучился по тебе, чтобы я посильнее обрадовался тебе, чтобы сердце мое, со всех сторон уже зализанное шершавым языком горя, вдруг снова расцвело цветочным бутоном…

И от этих заклинаний вот-вот и сам он мог унестись куда-то, где под ногами — лишь зыбящаяся прозрачная бесконечность, но тут грубо хлопали двери, и снова из разных концов квартиры шли навстречу друг другу Герман с Артуром, чтобы, обменявшись длинным многозначительным взглядом, одновременно поглядев на тонущего в пухлом кресле беспомощного Побережского и приветствуя его холодными хищными улыбками, снова исчезнуть, оставив после себя лишь аккуратные звуки удаляющихся шагов.

Глава VII

Весеннее утро.

Над каждым холмом безымянным

Прозрачная дымка.


Когда они почувствовали свою исключительность? Кажется, когда им исполнилось по тринадцать; да, именно так. Эта исключительность, собственно, выражалась только в том, что где бы они ни находились за пределами школы, то сразу же становились объектами внимательного разглядывания. Они, должно быть, еще только предполагали, что причиной тому является их странная, явно неместная, диковатая красота вкупе с поразительной плавностью движений. Нет, навряд ли так просто это можно объяснить словами; сохранившиеся их фотографии той поры тоже ни в коем случае не могут служить объективными документами. Все дело в том теплом воздухе, который они источали, все дело в их хрипловатом смешке, который, конечно же, не будучи следствием никакой порочности и двусмысленности, тем не менее сам собою навевал у других какие-то развратные надежды, связанные с этими двумя юными леди. Все дело в чем-то еще подобном, неуловимом и необъяснимом…

Следующей жертвой их сильнейшего магнетизма (список открывается, если вы помните, Густавом Умбертом) стал обычный уличный полицейский, выходец из Пуэрто-Рико, который, увидев вдруг, как сестры, взявшись за руки, переходят улицу по зеленой команде «walk»[7], тотчас же забыл все: про честь своего черного мундира, про заветы своей покойной матери Люции, истовой католички, про свое недавнее обручение, вызвавшее слезы на его выразительных маслиновых глазах. Совершенно сомнамбулически он побрел следом за ними, сосредоточенно теребя рукоятку своего «магнума», чтобы сразу пустить его в ход, когда на девочек нападет какой-нибудь кровожадный уличный разбойник, но все его упования на эту счастливую случайность были напрасны — многие оборачивались на сестер-близнецов, но никто и не думал нападать на них; напротив, люд попадался все больше скучный на вид, мирный и малозначительный: уличный музыкант-негр с банджо, бесчисленные старики с шарфами на шеях, худые англосакские старухи в клетчатых брюках, с горбатыми носами и втянутыми морщинистыми щеками, безопасные мальчики в бриджах, клерки в белых рубашках… И снова — музыкант-негр, сменивший банджо на нежную флейточку, новые старики и старухи, пришедшие на смену выбывшим по смерти, повзрослевшие мальчики, не такие безопасные, как прежде, но все равно не заслуживающие никакого внимания, клерки все в тех же белых, но уже сероватых рубашках.

Этот самый Гомес проводил сестер до интерната и обессиленно присел на ступеньки дома напротив. Он понимал, что совершенно невозможно ворваться теперь в здание школы и просить, чтобы их обеих отдали ему навсегда. Но также было совершенно невозможно представить себе без них свою следующую минуту, следующий день и следующую жизнь.

Он был замечен; сестра Катарина вышла из дверей школы, погрозила твердым пальцем белому «бьюику», не слишком услужливо, как ей показалось, пропустившему ее через дорогу, и мрачно поинтересовалась у господина полицейского, с чего это он уже пятый час сидит напротив и пялится на окна детского католического интерната.

— Разве прошло уже пять часов? — удивился себе Гомес, разве не мгновение ли прошло с тех пор, как он был очарован и уже навечно — а в этом не было никакого сомнения — порабощен всего лишь видом двух одинаковых девочек. Он даже не слышал их голосов. Разве прошло уже пять часов? Он с радостью согласился бы просидеть здесь и пять жизней, если бы хоть раз в каждую из них он смог увидеть сестер. Разве прошло уже пять часов? Конечно же, он ничего не мог спросить у этой грозной католической монахини; и от усталости, от нечеловеческого напряжения ему начало вдруг казаться, что никаких одинаковых девочек не было и в помине, а был какой-то странный мозговой спазм, было облако бреда, от которых следовало бы поскорее избавиться. Он что-то сказал сестре Катарине, но она ответила, что не понимает по-испански, он снова ей что-то сказал, и в ответ, уже с мягкостью и участливостью, было предложено пригласить врача.

Совсем немного позже, уже на суде, он, кажется, совсем не слушал показаний свидетелей, в один голос рассказывавших про него одно и то же. Выбрав ночку потемнее и попромозглее, одевшись странно и театрально (златогривый парик, шелковый костюм акробата в обтяжку с картонными крыльями за спиной), лишь благодаря чуду он не был схвачен еще по пути к месту преступления, куда прибыл точно по расписанию, а именно в полночь. Далее он перепилил замок металлической ограды интерната, выбил стекло на входной двери, скользкой от волнения рукой сорвал изнутри медную цепочку, вошел внутрь и — внимание, господа присяжные — на цыпочках отправился в сторону спален воспитанниц, обуреваемый самыми низменными, самыми порочными побуждениями, претворить в жизнь которые ему помешал случайный, Богом посланный обморок, сваливший негодяя в тот момент, когда он уже был готов, был готов…

Сейчас трудно припомнить, до чего договорились присяжные, чувствовавшие себя не очень-то и уютно под призором мохнобрового сурового судьи, чья мантия донельзя смешила Эмму и Ю, украдкой пробравшихся в зал суда. Они же, сквозь свой тихий смех, то и дело выступавший веселыми слезами на их глазах (славянская голубизна которых все больше сгущалась год от года), с удивлением восприняли слова сестры Катарины. Главная свидетельница сначала подробно рассказала о своей первой встрече с Гомесом и всех деталях его ночной прогулки по интернату (хорошо прослеженной ею благодаря своей постоянной свирепой бессоннице) и неожиданно, вопреки нараставшему гневному пафосу собственного выступления, неожиданно попросила простить «эту заблудшую душу». Голос ее, что называется, дрогнул в это мгновение; словно горячей волной обдало всех присутствующих, и даже Гомес, доселе следивший больше за хороводом пустоватых собственных мыслей, но отнюдь не за тем, что происходило вокруг, вдруг встрепенулся: бок его нижней губы сполз вниз, что, должно быть, учитывая приобнаженные желтоватые зубы, обозначало улыбку.

Вероятно, Гомес был как-то наказан, вероятно, он был отлучен и от полицейской службы, и от собственных горячечных и горячих грез, главные персонажи которых — Эмма и Ю, — не дождавшись приговора, выскользнули на улицу и, щурясь яркому солнцу, заели жару сочным ванильным мороженым.

Глава VIII

Со мной под одной кровлей

Две девушки… Ветки хаги в цвету

И одинокий месяц.


Интернат держал воспитанниц вплоть до шестнадцати лет; дальше те из них, кто не интересовался монашеской карьерой (а не интересовался никто), подлежали быть отпущенными на свободу, а именно в такие условия, которые быстро и надежно стирали основы благонравия и богопослушания, столь скрупулезно преподаваемые здесь все предыдущие годы.

Конечно, хотелось бы знать поточнее, чем именно заняли себя сестры сразу после окончания интерната. Известно, что они были направлены в католический госпиталь для престарелых в Ривердейле на унизительную должность сиделок; известно, что мистер Кросби, отвечавший там за набор персонала, не удержался от шутки, обычной при знакомстве с близнецами: «Что, у меня в глазах двоится?» От должности сиделок они отказались, хотя и обещали подумать; мистер Кросби, хронический, зловредный и неисправимый педераст и педофил, их отказом был ничуть не огорчен, прежде всего потому, что попечительский совет совсем в скором времени обещал прислать ему в штат нескольких очаровательных мальчуганов.

Можно представить их состояние: на дворе стояла чудесная погода, ривердейловские белки беззаботно сновали у самых ног, дорога из госпиталя, извиваясь, шла через тенистый парк, единственное на все небо облако вдруг истончилось и превратилось в иероглиф, им двоим принадлежало никак не меньше двухсот долларов, что в пересчете на мороженое, жевательную резинку и кока-колу (еще не упраздненные детские эквиваленты счастья) являлось суммой более чем достаточной. Им ужасно все нравилось; нравилось, как они отказали мистеру Кросби с его нафабренными бровями и тусклым, невыразительным взглядом, нравилось, что они беззаботно идут на станцию сабвея вовсе не для того, чтобы куда-нибудь ехать, а для того, чтобы ехать, не спрашивая ни у кого разрешения и никого не извещая об этом. Ничего еще не понимая во взрослой жизни, они прекрасно осознавали, что это бывает совсем нечасто — чувство незамутненной свободы, чувство невыразимой и необъяснимой легкости, которой, кажется, никогда не будет конца.

Их было двое, и они понимали, что это бесконечно много. Они понимали, что не случайно туманные и сладостные силы, воспроизведшие первую из них на свет, вдруг не поскупились на совершенно точную и подробную копию. В этом был тайный особый смысл, прежде всего подразумевавший удвоение личного счастья каждой из них. Они любили держаться за руки, чувствуя при этом силу общего кровотока, который подгонялся парой сердец, начинавших быстро от объединенного тепла двух ладоней биться вдвое сильнее и радостней.

Наблюдательными посторонними было замечено, что сестры вовсе не дорожат собственными именами: Эмма ничуть не сопротивлялась, когда ее называли Ю, и наоборот.

Еще в интернате, ничуть не смущаясь своей наивной и целомудренной наготы, они тщательно обследовали друг дружку. С таким же успехом можно было бы изучать собственное зеркальное воплощение. Совпадало все до мельчайших деталей: кофейные зернышки родинок на животах, совершенно особые, неповторимые пупочные завитки, естественная (обязанная отнюдь не бритве) лысоватость подмышек, загадочная и привлекательная геральдика запястных вен, с каждым ударом сердец вздымавших прозрачную кожу. Наверное, их самих не удивило бы, если, скажем, одинаковыми у них оказались и дактилоскопические следы. Стоило заболеть одной, следом немедленно заболевала и другая, и болезни их тянулись с одинаковой скоростью, одновременно дотягиваясь и до берегов выздоровления. Доктор, осмотревший любую из них, мог ко второй и не прикасаться — досконально совпадало не только количество сердечных кувырочков и течение обмелевшего заусенчатого дыхания, но и длина ртутных полосок градусников, во влажном жаре вынимаемых из их капризных ротков.

Сначала они приехали в центральную часть Манхеттена, который принял их совсем негостеприимно, едва не придавив тушей какого-то самоубийцы, выпрыгнувшего из окна небоскреба.

Далее они спустились под землю и с многочисленными пересадками, с замиранием поезда в темноте туннеля долго ехали в Бруклин, сентиментально считая, что именно бульканье океана будет наилучшим аккомпанементом для их романтического настроения. В вагоне они по обыкновению держались за руки, и лишь легкого сжатия пальцев хватало одной из них, чтобы другая обратила внимание на то, что занимало внимание первой. Например, спящий, свесивши голову на грудь, толстяк с пудинговыми щеками, начинавшими при движении вагона дрожать, будто он решил наскоро прожевать что-то мелкое. Или вдруг выглянувшая мордочка хомяка из нагрудного кармана пиджака человека с бухгалтерской внешностью: сестры, не сговариваясь, прыснули, представив, как зверек, занявший место авторучки, может быть вместо нее по оплошности и использован.

Внимание, читатель, сейчас они встретятся. Пока Эмма и Ю спускаются с железных ступенек станции, Адам Пикус на своем синем «олдсмобиле» подчиняется огромному изумруду, зажегшемуся в нижнем окошечке светофора, и тихо, поскольку торопиться ему совершенно некуда, трогается с места.

Траектории их судеб вычерчены таким образом, чтобы быть пресеченными ровно в три пополудни на тротуаре у парикмахерской напротив станции сабвея в сердцевине горячего Бруклина.

Эмма, будто бы предчувствуя встречу, посмотрела на свои часы (бывшие у них одними на двоих) и увидела, что до абсолютно прямого угла остается еще несколько миллиметров.

Повторим имя — Адам Пикус. Повторим еще раз, но уже по-русски: Адам Янович Пикус. Именно так его называли, когда он обитал (более тридцати лет тому) в обожаемой им Москве, но потом все завертелось, закружилось, какие-то все эти невероятные случайности и стечения обстоятельств. Обмороженное стекло вагона опускалось с трудом, но он успел высунуть голову и, перекрикивая невыносимый железнодорожный грохот, ерничая от страха и отчаяния, громко попрощаться и с этими самыми березками, и с засахаренными от мороза полустанками, и, конечно, с Москвой, оставшейся где-то там, позади, в огромном пылающем небе.

Потом сразу была почему-то Женева, после которой, так и не успев щегольнуть обветшалым со школьной поры французским, Пикус очутился в каком-то там Бурге — городе, судя по языку окружающих и стрелке на центральной площади с указанием расстояния до Берлина, несомненно, немецком.

Его память, жадная, по его собственному выражению, как губка, тот период жизни (может быть, благодаря бесконечным застольям) ничего в себя не впитала, и впоследствии Пикус, как ни отжимал ее, так и смог получить в ответ ни капли хотя бы одного события. Сохранилась фотография: он с папиросой во рту, перекошенный от бечевы дыма, которая, собственно, и удерживает противоположный от губ конец папиросы, обнимает складчатую талию какой-то женщины с невнятным и маловыразительным лицом. Та преданность этому снимку (он не согласился бы расстаться с ним ни за какие деньги) и то изумление, с каким он все эти годы вглядывался в него, объяснились тем, что Пикусу были совершенно неведомы подробности этой съемки, и поэтому со временем карточка стала считаться им фотографическим отпечатком одного из собственных сновидений.

Благодаря голосу (который в компаниях попроще принято называть бархатным) и довольно сноровистому умению в нужной последовательности пощипывать плоский пролинованный гитарный бочок, он там, на этих замшелых германских просторах, обзавелся кучей закадычных — не разлей вода, до гробовой доски — друзей, сведений о которых тоже нет никаких, хотя потом, уже во времена своего американского богатства, он получил письмо от какого-то Фрица, своим уродливым — буквы таяли и уменьшались к концу каждого предложения, будто бы были леденцом, обсасываемым жадным языком, — почерком напоминавшего о минувшей дружбе и «[8]

Потом снова какие-то прочно забытые чудеса, благодаря которым он вдруг находит себя на борту корабля, направляющегося в Америку. Он сильно пьян и поэтому норовит забраться в уголок и вздремнуть. И то, и другое ему удается с перебором: уголок оказывается холодным трюмом с ледяными мясными тушами, а дрема — настоящим летаргическим сном, во время которого Пикус не только успел насладиться калейдоскопом мерцающих образов, но и обзавелся внезапными способностями к устному счету, которые впоследствии демонстрировал всякому охочему до бесполезных фокусов обывателю, без ошибок перемножая и деля семизначные числа.

Он проснулся без посторонней помощи, похудевший, при густой кудреватой бороде, в превосходном настроении, с ясной головой и чистыми незапыленными глазами, в которых придира, возможно, и обнаружил бы какие-то признаки блаженного и беспечного помешательства. Его ангел-хранитель (в близкое существование которого Пикус верил безраздельно и одно время даже пытался установить с ним залихватски-дружеские отношения) терпеливо вел его под локоток, в нужный момент подсказав правильные ответы на вопросы иммиграционного чиновника, который без особого желания, но и без особых проволочек саданул печатью по сомнительным документам Адама Яновича и сквозь зубы поздравил его с прибытием на американскую землю.

Он довольно быстро (хотя и пережив две-три ночевки под открытом небом на скамеечке в Центральном парке) женился на богатой и толстой женщине, которая будто бы нарочно ждала человека, которому можно было перепоручить все свои несметные сокровища и после этого спокойно умереть, что она и проделала, меньше чем через год после свадьбы, оставив недоумевающего Пикуса вдовцом.

Уже никаких обильных возлияний. Тихая, бесшумная бородка (подстриженная память о двухнедельной летаргии), такие же глаза. Бережливое, рачительное отношение к деньгам, никаких сомнительных спекуляций. Мизинец на правой руке потихоньку вполз внутрь респектабельного кольца с бриллиантом. По утрам — русская эмигрантская газета, «New York Times», кофе и крошащаяся песком галета. Настороженность. Yes, you are right. Adam Pikus is my real name.[9] Снова настороженность. И ожидание. Нет, не письма, он не доверял больше чернильным словам. И не телефонного звонка — он не мог мириться с тем, что от всего человека остается лишь голос, зарешеченный трубкой. И не незнакомого указательного пальца, расплющенным мякишем давящего на пупочку звонка рядом с дверью. И снова ожидание. Может быть, снов, многие из которых хотелось сфотографировать и составить из них альбом. Может быть, какой-то внезапности, что наконец-таки снимет с плечей груз этой постоянной и неопределенной заботы. Приходили люди, опекающие его капитал, и сообщали, что тот продолжает набухать.

Был страх, нет, не так: было опасливое предположение, что он занимает не свое место, что он даже не очень и Адам Пикус, а некий дополнительный человек, в силу различных обстоятельств утративший свое имя и занявший в этой жизни не свое место. Подмена могла произойти во время той самой морской летаргии. Косвенное подтверждение тому — его способности в устном счете; в школе, кажется, преподаватель математики все больше морщился от его неуверенных ответов. Пикус не очень-то понимал, почему именно он стал обладателем и распорядителем чужого (за годы вдовства имя жены основательно подзабылось) богатства. То же самое было бы трудно объяснить и суровому полисмену.

Пикус пытался читать психиатрические и философские книжки, где авторы с резвой лихостью проходились по проблеме раздвоения личности, двойников и вообще параллельной жизни, но ничего практического из подобной литературы он для себя не выудил. Напротив, сомнения усиливались. Разглядывая себя в зеркале, он с каждым годом находил все больше расхождений между двумя телами, находящимися по разные стороны сверкающего глянца, который прочие вещи, стоящие на некотором отдалении позади, отчего-то не искажал.

Он знал, что существует огромное Зазеркалье, он знал, что вопреки правилам параллельности существуют упоительные, горячие и блаженные точки пересечения, и самой большой его мечтой, пожалуй, было хоть на миг оказаться внутри одной из них. Но никак и ничем нельзя было подтвердить своих догадок.

Самой большой его глупостью (по собственному признанию) было посещение им некоего спиритического сеанса, где опытный — как значилось в газетной рекламке — медиум обещал «демонстрацию нашего дополнительного пространства». Конечно, ничего в той душной, полутемной, пропахшей индийскими благовониями комнате Пикус не увидел, если не считать самого медиума с глазами мрачного безумца, качающегося круглого столика и с полдюжины визгливых зубастых старух, которые после сеанса наперебой утверждали, что сумели перекинуться парой словечек со своими прихорошившимися по поводу такого нежданного свидания муженьками.

Глупостью, пронумерованной Пикусом цифрой «два», был визит к известному психиатру, который внимательно выслушал пациента, поговорил, внимательно прислушиваясь к собственному голосу, и после куриным почерком выписал несколько рецептов, уже через полчаса впитанных прожорливой уличной лужей.

Не опускаясь, конечно, до посещения twins-show[10], он тем не менее постепенно все больше проникался, пропитывался той мыслью, что где-то там, в заморской России (теперь всплывавшей в воображении лишь в виде почтовой открытки с видом Кремля), продолжает жить-поживать Адам Янович Пикус — выскользнувшее и упорхнувшее за овальные пределы большого зеркала его собственное отражение, которое, как и он здесь, в Нью-Йорке, тоже изводится от неясного томления в бесконечных, утомительных и бесполезных поисках настоящего собственного «я».

Он, конечно, встречал близнецов — потных американских молодцев в клетчатых рубашках и с гамбургерами в зубах, но чувство, что ему подсовывают для осмотра омерзительную подделку (такая огромная дистанция была между его ощущением двойного существования и этой грубо-биологической, лишенной потаенного вдохновения схожестью), приводила к быстрому угасанию всяческого интереса.

Большее доверие вызвали другие близнецы — сиамские, Сэм и Боб, про которых он сначала прочитал в «Time», a затем, под предлогом благотворительных соображений, познакомился и лично. Сразу пришел на ум их геральдический прообраз — двуглавый орел царской России; Сэм и Боб прочно и, можно сказать, тепло и уютно срослись боками таким образом, что на двоих у них оставалось свободной лишь по паре конечностей, весьма проворных и ловких, кстати, что позволяло братьям даже покидать ненадолго свое уродливое инвалидное кресло. Уже привыкшие к докучливым визитерам, они довольно сухо поздоровались с Пикусом и снова сосредоточенно погрузились в свои занятия. Боб курил сигарету, а некурящий Сэм (занимавший правую половину их общего туловища и поэтому считавшийся правшой) заканчивал довольно умелое карандашное изображение паровоза, что, изогнутый дугой, вырывался из овального туннеля. «Ты убьешь меня своим чертовым табаком», — сказал Сэм и тут же выпустил огромное облако дыма после глубокой затяжки, которой, видно, в отместку за замечание побаловал себя его брат. Оба они были не в настроении нынче; как шепотом поведала Пикусу на ухо их сиделка, они поссорились еще утром, когда сладкоежка Боб потребовал себе на завтрак горячего шоколаду, которого Сэм, панически боящийся полноты, не переносил на дух.

Их несхожесть, еще больше подчеркиваемая слитной неразделимостью, была отвратительна: по-ханжески пуританский Сэм и по-хулигански расхристанный Боб. Когда первый из них, водружая на нос очки, с карандашом в руке принимался за свою любимую книгу «Как соблюсти гармонию души и тела», второй тотчас же принимался за разглядывание похабных картинок, что приводило к заметному оживлению их единственного, общего на двоих органа, с удовольствием почесываемому Бобом к стыдливому ужасу его брата. Один из них, страдая бессонницей, любил перекусить среди глубокой ночи, и начинающее пищеварение, с пробулькиванием и гулом, будило второго. Они несколько раз дрались, но носовое кровотечение Сэма, начинавшееся даже после несильного удара, приводило Боба к слабости и полуобморочным приступам. Каждый из них страстно желал смерти другого, видя лишь в этом надежду на освобождение.

Очень быстро утратив к ним всяческий интерес, отказавшись от фотографии с ними в обнимку, Пикус для приличия еще поговорил о чем-то с их небескорыстными опекунами, после чего, выписав денежный чек, поспешил удалиться.

Глава IX

Печальный мир!

Даже когда расцветают вишни…

Даже тогда…


Потихонечку стало казаться, что отсутствие Лидии Павловны воспринимается Побережским менее болезненно, ну, во всяком случае, внешне, от чего знакомцы его, все большей частью поверхностные, скверные наблюдатели, стали между собой отмечать, что «Антоше наконец-таки полегчало».

Но нет, конечно, он ее не забыл, да и она со своей заоблачной, зазеркальной высоты не давала себя позабыть: с извивающейся ловкостью, словно ручная дрессированная змейка, вползала под камушек сновидения Побережского и там, свернувшись ласковым безопасным клубочком, подмаргивала ему, облизывалась быстреньким язычком и в одно мгновение исчезала бесследно, ни с чем оставляя руки Антона Львовича, вернее, пальцы его, скрюченные ужасной болезненной судорогой.

Но полегчало и в самом деле, от чего Побережскому было стыдно. Сверх меры обвесив комнаты фотографиями Лидии Павловны, сообщая тем самым, что никаких секретов от нее у него нет и что находиться под бумажным оком ее есть потребность и удовольствие, Антон Львович на том не успокоился, а поназаказывал художнику Бруксу масляных портретов своей несуществующей жены.

Брукс, слывший среди своих коллег (таких же, как он, талантливых забулдыг) отъявленным маринистом, изображал Лидию Павловну все больше на фоне воды, на фоне пены морской, а на одном из портретов («Скорбь», масло, холст, 85x69) не удержался и позволил своему художественному воображению выплеснуться за край разумного, отчего покойница предстала перед глазами слегка озадаченного вдовца в виде русалки, а именно с огромным вобльим хвостом, анатомия которого ставила под сомнение те телесные блаженно-влажные взаимотрения, бывшие непосредственной причиной зачатия, родов и ее, собственно, смерти.

И совсем не случайно столь отчаянно понравился этот портрет Антону Львовичу. Когда-то он уже имел дело с русалкой, если под этим можно было понимать ту сладкую сердечную судорогу, от которой мгновенно все размылось и поплыло в глазах: черная гладь ночного подмосковного озера, нагая купальщица, оставлявшая после себя мазок лунного света, стелющийся по воде длинным чудесным хвостом.

Для созерцания портрета он приобрел даже военную подзорную трубу на треноге и, располагаясь напротив картины на плюшевом пуфике, часами изучал ее. Глаз преодолевал холодные внутренности трубы и оказывался не снаружи, но как бы внутри портрета, с поразительной четкостью чувствуя при этом и морские брызги, и пощелкивание чешуек хвоста, и запах его — запретно-соленый, запретно-сладкий настолько, что хотелось вслед за глазом вставить в трубу язык и вылизать весь этот дурманящий аромат.

Следующее удовольствие было вуайеристическим. Линза, в которую он смотрел, а вернее, подсматривал, была замочной скважиной, была дырочкой в стене, была щелочкой между двух неплотно задернутых штор, иными словами, лакомством для пытливого соглядатая, разом вдруг понявшего, что стоит-таки отвлечься от сиюминутной суматохи, чтобы изучить спрятанную иную реальность. Он видел Лидию Павловну; видел, как тело ее, сверху начавшись довольно обыденно, а именно с головы-шеи, с плечей, рук и подмышек, вдруг объединялось единым пространством груди и живота, а далее не раздваивалось, как прежде, на две ноги с еще одной ворсистой подмышкой, а стекало вниз единой каплей, вдруг принявшей форму упругого, мощного рыбьего хвоста.

Возбуждало-щекотало нервы и горячило щеки представление, что вот именно такой и была-есть-будет настоящая, подлинная Лидия Павловна, безо всяких потных выделений, безо всяких гулких, натужных звуков, которые всегда раздавались из туалета, когда она запиралась там с женским журнальчиком, безо всяких волосатых дырок, откуда, словно вредоносные шпионы, словно лазутчики и диверсанты, в один ужасный день выползла эта парочка двойников, настолько одинаковых, что порой казалось, что выполз, собственно, только один, но с большим зеркалом перед собой, где под слоем амальгамы обитало еще и отражение, скользкое, гладкое и гадкое.

Боязливо и аккуратно, будто для пробы, он вообразил вдруг, что именно такой и была всамделишная Лидия Павловна, и потихоньку, сам не замечая того, стал в это верить, с грубой повелительностью зовя к себе мальчиков и рассказывая им, как задолго до них здесь, в этой просторной квартире, жила волшебная женщина-рыба, нетронутое и целомудренное чудо природы. Она жила в огромном аквариуме на малахитовой подставке, среди водорослей и красивых подводных камней, она блаженно потягивалась, причмокивала губами, когда хотела получить корм, и медленными глазами следила, как из специальной сеточки-кормушки в прозрачно-зеленоватом пространстве реет вишневая бахрома мотыля. И лишь только тогда, когда ей хотелось усладить себя звуками мандолины, она выбиралась на сушу.

И все меньше он скучал по настоящей Лидии Павловне и все больше — по этой женщине-рыбе. Он заказал Бруксу еще одну картину, но, стесняясь своей сентиментальной откровенности, не объяснил требуемого содержания, а, скорее, намекнул на него. Может быть, из-за этого, а может, из-за злобного хулиганского ухарства Брукса все получилось не так, как виделось Антону Львовичу.

В назначенный день картина была готова и называлась «Скорбь № 2», а не так, как просил Побережский — «Венчание волшебной женщины-рыбы». Там было изображено что-то странное и до болезненных спазмов неприятное Побережскому. Да, русалка осталась, но спереди, на вытянутую ладонь ниже пупка, прямо сквозь чешую хвоста перламутревела теперь зияющая круглая раковина, куда вплывала стайка мальков. Рядом в костюме жениха был представлен тучный водолаз с застекленным лицом, но и сквозь маску была хорошо заметна сладострастная улыбка и скабрезное обожание во взгляде, которым он изучал гладкую и розовую, будто десны, внутреннюю поверхность срамной раковины.

Он свел дружбу с профессором-ихтиологом и по секрету рассказал ему, что в свое время был женат на русалке, которая однажды, когда они были с ней на морском курорте, уплыла куда-то, и спрашивал его, мирного и сонного человека, обычно со спокойной снисходительностью относящегося к сумасшедшим, где, собственно, обитают эти чудесные человекоподобные рыбы или рыбоподобные люди. Устав от бесполезных увещеваний, ихтиолог стал сторониться Антона Львовича, после чего тот уверовал еще больше, что Лидия Павловна была настоящей прекрасной русалкой.

Глава X

Из сердцевины пиона

Медленно выползает пчела…

О, с какой неохотой!


Кто-то из бескорыстных попечителей Антона Львовича всячески пытался отвлечь его от этих странных и витиеватых представлений. Было испробовано многое: горькая слабительная соль, сладкие успокоительные облатки, втирание уксуса в лоб и виски, прикладывание ротастых пиявок, но все эти средства были столь же бесполезными, сколь и безучастие Побережского, который не морщился даже от липких пиявочных поцелуев.

И лишь только забава, принесенная в дом женихом работницы Павлы (человеком тонким и чувствительным, как часто бывает у людей грубой наружности), казалось бы, смогла отвлечь Антона Львовича от горестных поисков его женщины-рыбы.

Речь идет о. (Лучше поставить точку, лучше не объяснять ничего, но законы повествования не позволяют вот так просто прикусить язычок.)

И будто бы само собой началось чрезвычайное увлечение Антона Львовича Побережского тараканьими бегами. Он даже втравил в затею и Артура с Германом, и сентиментальная кухарка Ангелина радовалась до слез, когда видела, что наконец-то дети с отцом объединены общим делом.

Побережский усаживал сыновей в самой большой комнате и, ходя перед ними, словно шагомер, долго, с каким-то невиданным поэтическим пылом рассказывал им о своих планах, о международных победах, о славе и о бессмертии.

Откуда-то из Европы было выписано сразу несколько дюжин отвратительных прусаков, по-особому скороспелых, болезненно шустрых, относящихся — как было указано в церемонном сопроводительном письме — к редкой беговой породе,


«необычайно хрупкой, чувствительной и эмоциональной, но при правильном обращении способной вознаградить владельца несметным количеством разнообразных призов…».


Ими сперва просто любовались и выдумывали простые человеческие имена (к примеру, один был Иван Серафимович Евграфов, другой — герр Штих, третий — синьор Берелли), потчевали какими-то особыми салатами; затем наняли чернявенького, с тонкой талией педагога, который, заломив за обучение несусветную цену, запирался с питомцами в специально отведенной, темной и душной комнате, откуда после доносились мрачно-гулкие, спиритические завывания. Он выходил оттуда на заплетающихся ногах, бледный донельзя, с налитыми кровью глазами, требовал себе сердечных капель (ханжеский эвфемизм, из-под которого сквозило желание поскорее хлопнуть рюмку водки), отмечал таланты и усердие учеников и хвастал, что уже насобачился говорить с Евграфовым по-русски, а со Штихом, естественно, по-немецки: «Mensch, so einer bist du geworden?!».[11] «Хотя, друзья мои, — он назидательно тряс указательным пальцем, — именно с этими двумя приятелями у меня больше всего хлопот, особенно с чертовым герром, все ему, видите ли, не так, все он, видите ли, норовит выкинуть по-своему».

Наверное, в память о Лидии Павловне, при жизни имевшей интерес (только академический) к многозначительной красоте иудейских мужчин, и в соответствии с возобновлением моды на еврейские анекдоты один из бегунов стал у них Иосифом Давидовичем Хейфицем, которому — из-за каких-то по-особому длинных ножек — все наперебой стали прочить звание победителя, но, когда со всеми знаками почтения Антон Львович представил новичка учителю, тот вдруг набычился, посмурнел: «Я, знаете ли, не очень долюбливаю эту братию. Нет, пусть он, конечно, класс посещает, но я заранее вижу, что особого толку от него не будет».

Была забракована работа самого почтенного городского краснодеревщика, который — изысканный и порочный любитель конских скачек — сделал поле для тараканьих бегов детальнейшим подобием ипподрома, соорудив и окошечки касс, где толпились вырезанные из папье-маше невыразительные людишки, судя по всему нечестные букмекеры и их облапошенные жертвы, и — направо от главного входа — мужские и женские туалетные комнаты, и чрезвычайно ловко скрученные из проволоки деревья, в натуре бывшие заурядными акациями, и отдельный буфет с грязной от пролитого пива стойкой, и скамеечки для зрителей с крохотными листочками бумаги, обозначавшими, должно быть, программки с распорядком заездов, и подобие ровной макадамовой площадки, где некто Кауфман, богатей и старый знакомец Антона Львовича, оставлял под присмотром двух медвежьего вида охранников свой новехонький черный «роллс-ройс», со сверкающей крыши которого так неохотно сползали голубоватые облака!

Пришлось прибегнуть к помощи журнала «ЯR»[12] (кажется, единственного в мире, пишущего об этом виде спорта), который традиционно украшал переднюю страницу своих номеров фотографией очередного победителя — тараканья морда, снятая под огромным увеличением; и по привычке, навязанной обычными спортивными иллюстрированными еженедельниками, хотелось где-нибудь на стр. 25—26 прочесть подробное интервью с чемпионом. На исподе обложки теснилась неуемно панегирическая реклама, и среди восхвалений каких-то особых порошков для укрепления лап и специальных лосьонов для лучшей обтекаемости корпуса о своем существовании сообщала фирма «Entomon» — «бесспорный лидер в изготовлении роскошных полей для тараканьих бегов». Там же можно было увидеть и приторно-скорбные некрологи, обведенные черными жирными полосами, и даже объявления о помолвках, изложенные невозможно дерзким энтомологическим слогом. Со всей серьезностью Побережский сперва изучил сам, а затем дал изучить детям фотографическое изображение одного почившего прусака — сломанный от старости ус, крохотная медалька на шее; в свои лучшие дни этот удалец дважды выигрывал звание чемпиона мира. Зато все трое они порадовались фотографии новобрачной четы — журнальный художник с любовью пририсовал над головой усатой самочки розовое сердечко.

Выслав на адрес журнала денежный чек, они уже через пару недель получили большущую нарядную коробку с требуемым полем, которое было сделано в самом строгом соответствии с современными требованиями и позволяло проводить на нем соревнования самого серьезного ранга.

Прежде чем ехать на международный турнир, они решили провести пробные бега в домашних условиях, и учитель, к которому с робкой настойчивостью обращались за этим, лукаво подмигивал, мол, не время, не время еще, а когда нажимали на него посильнее, начинал злиться и шепеляво выдувал из себя: «Вы хотите стипль-чез, да будет, будет вам ваш стипль-чез!»

Странности, великие странности начались и с ним. Вдруг все в доме забыли, как его правильно звать, и вовсе не из-за какого-нибудь всеобщего ослабления памяти, а от поведения самого учителя, вдруг взявшего причудливую и неприятную манеру менять себе имена. Чем меньше времени оставалось до «стипль-чеза», тем чаще он, заходя в дом, представлялся по-разному, наотрез отказываясь от имени, на какое откликался в прошлый визит.

Особенно сердило это домашних работниц, которые, подбоченившись, строго спрашивали его: «Ах, вы уже не депутат Хорх, а кто же вы нынче?»

Он в ответ ничуть не обижался, а, осторожно трогая свой пробор, будто был он нежным рисунком, очень серьезно, с внезапным иностранным выговором отвечал, что депутат Хорх почил, бедняга, — как это говорится на вашем языке? — почил в бозе ваш депутат Хорх, а лично мне это даже очень на руку, нас часто путали, у нас были похожие лица; у меня даже поджилки от страха тряслись, когда вдруг вагоновожатый трамвая мне честь отдавал, мол, как изволите поживать, депутат Хорх, а я вовсе никакой не депутат Хорх, прошу не путать, я вовсе никакой не самозванец, я просто мадьяр, я просто мадьярский гусар Иштван Надь, вот вам, пожалуйста, моя визиточка. И действительно, он давал визитную карточку, где рукой типографского наборщика (невольного сообщника его многоличия) с четкой каллиграфической определенностью, что начисто исключала любую двусмысленность, любую оптическую причуду, было начертано: «Иштван Надь. Мадьярский гусар».

А то бывало и так: он подъезжал к дому верхом, бодро звеня шпорами взбегал по ступенькам и уже с порога кричал: «Мистер Честерфильд, эсквайр! Мы скоро расстанемся, друзья мои, меня зачислили в военную академию!», в знак доказательства показывая пакет с осколками сургуча, но уже через час после урока, по-старчески сгорбившись и надсадно кашляя, называл себя несчастным алхимиком, брюзгливо жалуясь на подагру и несварение.

И было невозможно понять того закона, какому он следовал, сотворяя себе новые имена, по каким географическим картам блуждал его матовый ноготь, чтобы в очередное свое появление учитель мог весело заявить прямо с порога: «Моя матушка перебралась в Гюллейнштайль и даже изволила мне отписать оттуда. Замечательные люди проживают там, пишет она, все как один чудесные красавцы, а женщины по праздникам носят длинные кремовые платья и ласкают маленьких кудрявых собачек. Ах да, забыл представиться: Александр Александрович…» И, видно, уже не в силах притормозить, добавлял и фамилию: «Александров». Потом замолкал, моргал ясными выпученными глазами, любовался произведенным эффектом и повторял сызнова: «Александр Александрович Александров».

Он расселял своих родственников по городам с самыми немыслимыми названиями, каковых — как были уверены Герман с Артуром, изрядно преуспевшие в географии, — никогда и не существовало, пока однажды много спустя, спустя поезд, везший их куда-то по совершенно пустячному делу, вдруг ни приостановился ночью в городе N-ске: из своего купе они изумленно все прочитывали и прочитывали надпись на станционном, опутанном снежным туманом здании, и не могли поверить своим глазам, и не могли поверить в реальное существование мужика в тулупе, который недобро ухмыльнулся с платформы, мол, то-то же, милостивые государи. А утром, гоняя ложкой по дну стакана с чаем твердый, никак не желающий раскисать кусок сахара, они вроде бы между делом поинтересовались у угодливого, с умильными повадками проводника о ночной остановке, и, когда он с готовностью подтвердил: «N-ск, ах, Господи Боже мой, как же, N-ск!», братья, уже взрослые тогда, уже пахнущие настоящим мужским мускусом, подумали сперва, что им обоим приснился одинаковый сон, но потом, поскольку оба не верили в подобные чудеса, стали опять вспоминать того учителя, нанятого их полусумасшедшим отцом.

Им нравилось, когда от учителя пахло душистой помадой; это значило, что он будет по-французски картавить и намекать — с лукавым подмаргиванием — Антону Львовичу, что пора бы подумать и о любовнице: «В парижских салонах, мой дорогой мсье Жорж, вполне допускаются кое-какие шалости и вольности». И Побережский, бодрый и веселый из-за приближающихся бегов, в ответ хохотал, широко разевая свой огромный усатый рот: «Да полноте, какой я вам мсье Жорж!», а потом, будто подчиняясь неотвратимому, и в самом деле начинал считать себя этаким галльским петушком — подпирал шею высоким стоячим воротничком, покупал в «Казимире» дорогие прогулочные трости, застекливал правый глаз моноклем, переходил на большие, похожие на еловые шишки сигары, невыносимо вонял новыми, «модными» одеколонами, раскатывал по городу в кабриолете в обнимку с расфуфыренными девицами, которые, впрочем, вызывали у него интерес не больший, чем, скажем, у страстного охотника — вид искусно сделанного чучела зверя, убитого к тому же не им.

Все это тянулось так долго, так долго тянулось. Стало даже казаться, что Артур с Германом успели забыть ту главную причину, из-за которой, собственно, этот странноватый господин почти ежедневно приходил к ним. Челядь успела привыкнуть к нему; работница Павла нервно поглядывала на часики и в окно, когда тот запаздывал, и потом первой бежала к входной двери на звон колокольчика: «Где же это вы так задержались? Уж не случилось ли чего? Мы здесь уж все извелись! Ну что же мы здесь стоим, раздевайтесь, проходите, сейчас будет чай!»

Учитель же (который в последнее время величал себя уже ни больше ни меньше как Вильям Шекспир и все норовил подсунуть Антону Львовичу какую-то пьеску в стихах) тоже в достаточной степени пообвыкся, научился разбираться в лабиринтах их огромной квартиры, раскланивался со своими зеркальными отражениями, здоровался с многочисленными масляными и фотографическими портретами Лидии Павловны и, кажется не слишком-то отличая жизнь от смерти, считал жену Побережского ненадолго вышедшей, и то и дело, вдруг светлея челом, говорил, что волнуется, что хочет произвести на нее хорошее впечатление, хотя, конечно, милые господа, не так просто держать себя в руках, когда вот-вот пожалует красивая женщина с хвостом вместо ног.

Но тянуть больше было нельзя. В ответ на напористые напоминания учитель предложил провести бега 39 июля, а когда ему было сказано, что в июле тридцать один день, то рассмеялся в ответ, дескать, полноте вам, а затем надулся, отказался от чаю и сказал, что все состоится уже завтра пополудни.

Назавтра он и впрямь пришел, пришел как никогда рано, представился тезкой шампанского («А, месье Клико», — догадался находчивый Антон Львович) и сразу же, без лишних разговоров, удалился в комнату к своим питомцам.

Он не выходил оттуда долго, несколько часов, не откликался на стук и зов, и когда жених Павлы, подчинившись приказу Побережского, сломал дверь, то все увидели, что у учителя пьяные и блаженные глаза. Он что-то быстро дожевывал, чтобы, видно, успеть так же быстро проглотить. Страшная догадка пронзила Антона Львовича; поглаживая рукой вдруг разбушевавшееся сердце, он тихо произнес: «Этот мерзавец сожрал всех наших беговых тараканов…», и учитель пристыженно опустил глаза и согласно закивал.

Померкло, занавесилось все; учитель был изгнан с позором, и так печально было теперь не обсуждать вечерами предстоящие гонки.

Опять часами Побережский подглядывал в подзорную трубу за хвостатой Лидией Павловной, словно боялся проворонить ее оживление, ее схождение с холста. От долгого, утомительного смотрения глаз его начинал пульсировать и слезиться, и поэтому казалось, что Лидия Павловна и впрямь пробует тихонечко шевелиться, изгибаться в стане и пухлыми губками пытается вытолкнуть изо рта какое-то залежавшееся словечко. Снова, когда в широких дверных проемах показывались оба его сына, ему начинало казаться, что это просто двоится в глазах, и он устало откидывался на спинку дивана, опять бормоча уже надоевшее: «Чур, чур меня».

И снова Побережский стал донимать профессора-ихтиолога просьбами сообщить, где же можно найти женщину с рыбьим хвостом, и тот вдруг, бесконечно уставший от этих домогательств, сказал с потрескиванием и шуршанием (разговор был по телефону), что уже на днях он сможет кое-чем порадовать Антона Львовича.

Был назначен день — среда, но в среду к обеду припустил ужасно сильный дождь, и было ужасно темное низкое небо. В четверг стало получше: еще с утра из вчерашних луж мальчики-велосипедисты высекали водяные искры, но уже к обеду лужи начали стягиваться по краям. Тем не менее встречу перенесли на пятницу, а в пятницу Антон Львович расхворался — трубил носом и ел аспирин.

Потом, как водится, наступила суббота, и телефонным способом профессор-ихтиолог сказал, что придет к пяти. «Позволю напомнить, мой дорогой Антон Львович, что я буду не один», — добавил он, и Побережский согласно закивал, будто эти кивки могли быть увиденными профессором, а после, положив трубку, стал как-то нервничать, суетиться, давать распоряжения и Павле, и Ангелине, и Артуру с Германом, и жениху Павлы, и голубям с подоконника (улетайте, улетайте, несчастные и нечестные птицы!), и своему зеркальному отражению, чтобы оно стало приветливым, причесанным и при галстухе.

Он понимал, что гостья его прибудет каким-то не совсем обычным способом, но не хотелось думать, что способ этот будет комичным и унизительным — не остановится, например, подле дома цистерна с надписью: «Живая рыба», у которой, как у танка, не откроется люк, чтобы выпустить на свободу женщину с голой грудью и голым хвостом. Обессиленный ожиданием, он то и дело прикладывался то на один диванчик, то на другой, и на каждом из них его поджидало видение, что вот-вот раздастся звонок в дверь, за которой окажется профессор-ихтиолог, на руках у которого, обнимая его за шею, замрет чудесная женщина, выдающая свое волнение лишь мелким подергиванием хвостовых плавников.

— Везут, везут! — вдруг закричали все, и Побережский бросился к окнам и увидел, как внизу по тротуару какой-то оборванец толкал перед собою инвалидное кресло, на котором замерла истуканом женская фигура, вся, кроме головы, замотанная в клетчатое рваное одеяло. Прямо напротив подъезда кресло остановилось; из-под одеяла выпросталась коричневая рука и указательным пальцем потыкала в сторону уличной урны. Оборванец деловито просеменил туда, вытащил из урны недоеденное чье-то мороженое на палочке и, как цветок, вручил его женщине. Уехали.

Ровно во столько-то и во столько-то профессор, по возможности избегающий любых электрических устройств, не позвонил, но постучал в двери, которые гостеприимно распахнулись перед ним, чтобы дать возможность и ему, и его неизвестной пока спутнице разглядеть всех жителей квартиры Антона Львовича, своим построением напоминавших групповую фотографию.

— А вот, собственно, и мы, — явно смущаясь, произнес ихтиолог, — Варвара Ильинична, урожденная Захарова-Штольц, прошу любить и жаловать.

Попробуем описать ее: нет, конечно же, никакого рыбьего хвоста из-под легкого летнего пальтеца, напротив, милые ботики на замшевых пуговичках. Продолжим (снизу вверх). Там, где ногам положено соединяться, они и соединялись, что было хорошо видно по тугой черной юбке, к тому же ясно обозначавшей и неподвижный, слегка выпуклый живот. Дальше — грудь, как и должно быть, вполне парная, вполне различимая. Если глазом не останавливаться здесь, а подняться еще выше, то можно было увидеть черные бархатные родинки, щедро обрызгавшие обе ключицы. Шея плавно сочленялась с подбородком, который, закругляясь по центру, переходил в напомаженный рот, несколько раз дернувшийся, но пока не произнесший ни слова. Щеки, глаза, какие-то фальшивые искры в продолговатых мочках… Волосы, сами собой закручивающиеся в ленивую спираль… Разочарование…

— Нет, нет, не спешите делать поспешных выводов, — заверил ихтиолог Побережского, — все не так просто, как выглядит на первый взгляд. Хотелось бы уединиться.

Они уединились, вернее, им показалось так, ибо в стенах комнаты рядом с кабинетом Побережского было несколько щелей, позволявших мальчикам, не сгибаясь и не приподнимаясь на цыпочки, совершенно спокойно наблюдать за отцом даже тогда, когда он запирался на ключ и зашторивал окна.

Побережский, с лицом недовольным и каменным, с тиком, несколько раз кряду оголившим его бледноватые десны, слушал быструю речь ихтиолога, слова которого сначала ползли на карачках, не превышая линии шепота, но потом вдруг выпрямились в полный рост. «Да что я вам говорю, посмотрите и убедитесь сами! — закричал профессор, а потом закричал еще громче: — Варвара Ильинична, голубушка, пожалуйте-ка сюда!»

Она вошла, и обоим тайным зрителям было хорошо заметно ее смущение, быстро передавшееся и Антону Львовичу.

— Мы же договаривались, вам придется задрать юбку, а еще лучше — раздеться, — не с плотоядной, но научной нежностью сказал ей ихтиолог.

Ее пальцы засеменили по одежде, разыскивая каждую маленькую пуговку и вынимая ее из петли, и Артур с Германом одновременно подумали, что вот сейчас она разденется догола и окажется, что стан ее закругляется книзу и, действительно, превращается в русалочий хвост (хорошо знакомый им по портрету Лидии Павловны), а то, что прежде принимали они за ноги, будет парой изящных механических протезов.

Разделась. Как манекен на крутящейся подставке, сделала круг вдоль собственной оси. И в самом деле у нее был хвост. Вернее, хвостик. Маленький и хрящеватый, похожий на свиной. Темнее, чем кожа, он рос прямо из копчика и милым крендельком загибался кверху. «Чтобы он не мешался, я обычно прячу его сюда», — сказала Варвара Ильинична и показала на складку между своими большими, выпуклыми, абрикосового цвета ягодицами.

— Она умеет и шевелить им. Ну-ка, Варвара Ильинична, покажите нам свое искусство, — сказал ихтиолог, необычайно воодушевленный происходящим, и в предвкушении уже достал из кармана лупу, чтобы дать ее Побережскому, дескать, полюбуйтесь, здесь все безо всякого оптического обмана.

Она натужилась, но хвост остался неподвижным.

— Нет, так у меня не получится, — сказала она, — я должна опуститься.

— Ну же, ну, чего же вы медлите, — закричал профессор-ихтиолог, — значит, опускайтесь. — И она, подчиняясь не окрику, но остро нахлынувшему собственному желанию, проворно опустилась на четвереньки и снова натужилась, затявкала собачкой, и вдруг хвостик ее завилял быстро, радостно и натурально.

Улыбка поползла по лицу Побережского; он стоял напротив подглядывающих детей, и им было хорошо видно, насколько нравится ему происходящее.

— Только уж тогда позвольте кое-что проверить, — сказал Антон Львович.

И без разрешения, с некоторой боязливостью сначала потрогал хвостик лишь пальцем, а потом и вовсе крепко сжал его в кулаке.

— Ого, теплый, — похвалил он Варвару Ильиничну.

— Ну, в общем, это не совсем то, что я ждал, но в целом все равно мне это нравится, — в конце сказал Антон Львович профессору, — и я хочу, чтобы вы (обращаясь уже к Варваре Ильиничне) остались в моем доме.

Глава XI

Утка прижалась к земле.

Платьем из крыльев прикрыла

Голые ноги свои…


Разве для этого мы существуем на свете, чтобы в один прекрасный день сказать себе, что чуда не существует, разве для этого?.. Разве можно позволить себе жить без надежды, что однажды глянцевая явь не наложится вдруг на картинку мечты, да так точно, что два изображения полностью совместятся, повторяя друг дружку в малейших деталях?.. Разве можно согласиться с тем, что вся вольность и легкость, свойственные нашему двойнику в наших же снах, являются непозволительной роскошью и безумием в настоящем — пыльном и черно-белом — мире?..

Нет. Нет, мы не для этого существуем, мы не можем позволить себе жить без надежды, и мы не можем согласиться.

«У меня не двоится в глазах», — строго сказал себе Пикус, когда, выйдя из своего «олдсмобиля», увидел девочек.

Конечно, и ему хотелось бы, чтобы и сестры сказали про незнакомого им пока еще Пикуса, что вот стоит человек с необыкновенным лицом и горящим затуманенным взглядом, но настолько внешне он не отличался от каких-то невнятных человекомуравьев, которые в избытке суетливо сновали вокруг, что они так, конечно же, сказать не могли. Может быть, это и к лучшему, может быть, заметив его, они сказали бы: вот стоит еще один старый вонючий педофил; и его руке, нервно в глубине кармана крутящей ключи, приписалось бы совсем иное.

Между ними было около пятидесяти шагов, дистанция более чем достаточная, чтобы разминуться и больше никогда в жизни не узнать, насколько близко стоял вот такой-то и такой-то человек. Но траектории их судеб были вычерчены таким образом… — ах, об этом говорилось уже. Но все равно хочется пофантазировать на тему: а что, если бы они разминулись?

Нет, ветер бы остался; после влажного мрака сабвея сестры с особенной остротой почувствовали, какой здесь ветер: сильный, ровный, без одышки, с отчетливым океаническим привкусом. И солнце было бы таким же, от которого они щурились, от которого щипало в носу и хотелось чихнуть. Что касается Пикуса, то ветер прикоснулся и к нему, влажно приложившись сразу к обеим его побритым щекам, оголенным впервые за много лет только сегодня утром — будто бы загодя чувствовалось, что с нынешнего дня все станет совсем по-иному, по-новому.

И если б они разминулись, то Пикуса уже через час можно было бы встретить там, где он проводил несколько пополуденных часов, а именно в местном зелененьком парке, где на одной и той же скамье он привычно проигрывал партию за партией своему обычному шахматному напарнику, из всего облика которого можно было вспомнить только щепоткой сложенные пальцы правой руки. После трех он вышел бы за ворота парка, где все больше вязы, вязы росли, и не увернулся бы от такси, на котором какой-то сумасшедший, выкинув из машины шофера, мчался вдогонку за своим ускользающим умозрительным образом.

С девочками тоже вроде бы все понятно: не подойди к ним Пикус, рано или поздно они бы бесследно растворились в пресловутом людском сообществе и, навсегда разминувшись с чудесной и восхитительной привилегией стать персонажами чужого романа, превратились бы в безымянных и незаметных персон, этаких девочек-тетушек-бабушек-невидимок.

Господи, а так — какая идиллия! Со стороны могло бы показаться, что примерный, хотя и слегка порочный отец издали любуется двумя своими очаровательными дочурками. Можно ли говорить о нитях, о бесплотных неощутимых связях, о щупальцах предчувствия, об ощущении того, что пока еще не произошло, но вот-вот случится, грянет?! Случилось и грянуло — это у Пикуса в груди вместо сердца был теперь колокол, который гулко и звонко сообщал, что вот, наконец, на расстоянии собственного слезящегося взгляда находится пара снизошедших до него его личных ангелов-хранителей.

Будто давая возможность ему передумать, девочки исчезли в узком пространстве между двумя домами, чтобы выйти к океану, чтобы засмеяться, когда ветер попытается заглянуть им под юбки, чтобы затем снова склеить свои потные ладошки, связав пальцы нежными узелками.

Надо догнать. Надо догнать и все объяснить. Пока он догонял их, девочки успели купить мороженого и усесться прямо на деревянный настил набережной. Солнце было у них за спинами, вернее, за затылками, образуя геометрически точный и безусловный нимб.

— Здравствуйте, я — Адам Пикус, хотя это имя вам, конечно, ничего не говорит.

Они согласно закивали, давая понять, что ничуть не сомневаются, что его зовут именно так, как он и представился, но со своей стороны ничего не сказали, а лишь потешно помычали, так как их рты были наполнены обжигающим льдом. Сглотнули; совершенно одинаково, совершенно одновременно, что вызвало у Пикуса прилив умиления и благодарности за то, что он не ошибся. Теперь надо лизнуть: сквозь пунцовые губки просунулась пара беленьких язычков и, трепеща, приклеилась к ванильным шарикам.

То, что они были заняты мороженым, оказалось очень кстати. Не выдавая себя, из последних сил, правда, Пикус мог еще создавать видимость, что является всего лишь безобидным пешеходом, с алчным наслаждением при этом продолжая за ними наблюдать.

Иной ревнитель нравственности и чистоты смог бы, пожалуй, в этом украдливом и жадном разглядывании заподозрить что-то биологическое, похабное и развратное, но ничего этого, конечно же, не было и в помине. Было вдохновение. Было облегчение. Была нежность. Было чувство, что теперь, после появления двух этих волшебных девочек, надо все делать осторожно: думать, говорить, шевелиться. Было бы непоправимой катастрофой как-то спугнуть их. Мороженого оставалось еще много, а ели они его медленно. Надо было успеть что-то придумать, чтобы они, долизав, не обмакнули в рот свои сладкие пальчики, не посмотрели на него равнодушно, мол, спасибо за внимание, но нам пора.

Но как же им было рассказать, что все в них: удивительная неотличимая схожесть, общее дыхание, солнечный нимб над головами — является долгожданным доказательством существования идеального параллельного мира, с зеркальной поверхности которого так ловко они соскользнули!

Он что-то сказал им, совсем, между прочим, невпопад, и Эмма вежливо поинтересовалась природой акцента.

— Я из России, — ответил он.

И щекам вдруг стало жарко от лжи: ведь девочки могли догадаться, что он — безымянный самозванец, призрак, который своим существованием пародирует жизнь, а настоящий Адам Янович Пикус продолжает по-настоящему жить в настоящей России.

— Впрочем, это довольно сложно объяснить, — добавил он.

— Нам говорили, что мы тоже откуда-то из тех краев, — довольно равнодушно сказали они по-английски, хотя, впрочем, может быть, сказала лишь одна из них, с доскональной точностью озвучивая мысль второй.

— А что, если нам поболтать на нашем родном языке, ни одна местная сволочь не догадается, о чем мы здесь шушукаемся, — предложил Пикус по-русски и по тому, как они недоуменно переглянулись, тотчас же осознал, что девочки не поняли ни слова.

— I told that… И так далее, — аккуратно перевел им самого же себя Пикус, по дороге посетовав, что «chatting» и «шушукаться» все же не одно и то же.

Что-то еще и еще; какой-то невпопад вспомнившийся и только поэтому прозвучавший анекдот про каких-то дрессированных медвежат, в котором — о, стыд! — вдруг так некстати открылся второй, совершенно неприличный смысл, прекрасно понятый, судя по быстрому перегляду, обеими девочками.

— Только, умоляю, пока не уходите, — взмолился Пикус, но они и так никуда и не собирались.

Он, что называется, пыжился, старался держаться бодрячком, но сестры либо молчали, либо отвечали куцыми междометиями, будто в их горяченьких сладеньких ротиках больше одного слова зараз не помещалось.

Нет, не было ни малейшей возможности словами описать тот снегопад в душе — внутри теперь все порхало, искрилось. Пикус окончательно решил для себя, что если они встанут и уйдут, то он немедленно прекратит жить, и вовсе не надо было для этого прибегать ко всем этим издревле известным способам, а следовало только сказать своему сердцу, чтобы больше не шевелилось.

— Мы, кстати сказать, ищем работу, — вдруг сказали девочки, — может быть, у вас что-то найдется для нас?

Пока они не передумали, следовало быстро им сообщить, что уже давно, очень давно он ищет именно двух молодых барышень для помощи в ведении дел, и это, вероятно, судьба или взаимное везение, нет, лучше сказать, удача, безусловная, невероятная удача, даже счастье, да, вот именно — счастье, что все они вот так случайно столкнулись, только не подумайте о чем-то неприличном и постыдном, этого — ни-ни… И Пикусу казалось, что он уже говорит все это, а на самом деле рот его лишь беззвучно открывался, издавая шипение, а на глазах закипали кристаллы чудесных слез.

Глава XII

И я нарядился!

Так тонок халат мой летний —

Крылья цикады!


Он очень быстро выдал себя, вернее, тот свой панический страх потерять сестер. Еще в машине, телепатически подуськанная Эммой, Ю спросила его о том, что им придется делать и какова будет оплата, и Пикус слишком уж поспешно ответил, что уверен заранее, что им все придется по нраву.

Очень быстро развеялись неприятные опасения и подозрения, что их новый знакомец Адам Пикус — сумасшедший насильник. Его огромная квартира была слишком светла и слишком лишена тех скрытых признаков порочной маниакальной телесности, какие, скорее, не обнаруживаются, но безошибочно чувствуются. Более того, когда девочки попросили соизволения воспользоваться его душем, он не только ответил радостным согласием, но даже, дабы не смущать их, ушел на улицу.

На улице стало легче. Теперь было время, что называется, чтобы прийти в себя. И, конечно же, не было ни малейших страхов, что девочки окажутся опытными воровками, которые с цинизмом и хладнокровием, столь присущими преступникам с приятными лицами, сейчас вынесут из его дома какие-то ценные и по-настоящему дорогие безделицы. Да что там говорить — он бы и сам отдал им все взамен за их согласие не покидать его, ибо только с их появлением вдруг произошло долгожданное объединение с самим же собой и затихли мучительные ощущения собственной неприкаянной раздвоенности.

Что касается девочек, то им, конечно, столь необъяснимое радушие их нового знакомца, конечно, показалось весьма странным. Попробуй Пикус прояснить им ситуацию, они вряд ли хоть что-либо поняли.

К слову сказать, истолкование его бескорыстия, непонятного, конечно, но, на их взгляд, неопасного, совершенно расходилось с напутствиями сестры Катарины, которая, расставаясь, шепнула им на ушко, будто по большому секрету, чтобы они сторонились всевозможных мерзавцев, озадаченных лишь одной развратной, ничтожной целью. Может быть, помня об этом, убедившись к тому же, что Пикус отошел от дома на достаточное расстояние (они проследили за ним из окон), девочки произвели беглую, но внимательную инспекцию его жилища.

Не было обнаружено ничего предосудительного и подозрительного: никаких порнографических открыточек и журналов, никаких скабрезных книжек, никаких однозначных подручных приспособлений. Зато глянцевели на книжной полке альбомы по живописи, этажом ниже, подтверждая российское происхождение хозяина, стояли сочинения неизменных T&D[13], на тумбочке в спальне ничком, распластав крылья, лежала «Теория познания и самоидентификации» Роберта Рамма рядом с толстой и бесполезной «Орфографией сновидений» знаменитого д-ра Менцовича и вычурным сочинением «Как убить и не быть убитым в ответ» профессора криминалистики Хофмана; в платяном шкафу, выстроившись в очередь, колыхалась дюжина превосходных костюмов, под каждым из которых гуталиновым блеском полыхала пара ботинок. Если придираться, то хозяину можно было бы лишь попенять на присутствие в доме штопора, рукояткой которого был знаменитый писающий мальчик.

Хозяин же на заплетающихся от счастья ногах шел прочь от дома, давая девочкам возможность прийти в себя, оглядеться и привыкнуть к тому, что в зеркалах именно его квартиры засияют теперь их отражения. Он чувствовал, что теперь тяжело и неизлечимо влюблен в них.

Это был вид идеальной и безгрешной любви, совершенно естественным образом исключавший всякие взаимные отирания и поглаживания, подслушивания и подглядывания, подозрения и прозрения. Он чувствовал, что связь Эммы и Ю была порочной и прочной, не очень-то предназначенной для постоянного присутствия некоей дополнительной персоны, роль которой теперь доводилось ему исполнять.

От волнения ладони его были липкими и холодными, будто только что он лепил ими снежок из лягушки, зато сердце, сердце все больше наполнялось восхитительным вязким теплом, которое булькало, переливалось через край и где-то там, в черной глубине живота, начинало медленно кровоточить, наполняя всего Пикуса приятной и сладостной слабостью.

Как славно, славно было теперь! Его собственная жизнь, какую он любил сравнивать с книгой, состояла, оказывается (будто по оплошности заоблачного типографского наборщика), сплошь из белых страниц, и только теперь, с сегодняшнего дня, началось наконец-таки повествование и появилось долгожданное описание главных персонажей.

Их было, несомненно, двое. Они назвали свои имена, и Пикус, бредя по парку, все повторял их, сначала про себя, затем шепотом, затем вслух, затем — с ревущей крикливостью, и все наслаждался произведенными звуками, и все никак не мог поверить, что девочки не зыбкие галлюцинации, не обман зрения, не какой-то там сновидческий фокус. Наконец-то он и сам стал казаться себе настоящим.

Только теперь он понимал, насколько долгое ожидание иссушило его. Из бабника, пьяницы и гуляки, из романтика, авантюриста и поэта он постепенно превратился в человека, написанного не теплыми разноцветными красками, но скучной и бездушной тушью. Все было аккуратно — контур, пропорции и сочленения, но внутри индевела лишь пустота. Еще вчера он был не человеком, а схемой и поэтому мыслил категориями понятными и однозначными, ничуть не сомневаясь, например, что всякая невеста должна быть девственной, «мерседес» — черным, а часы — швейцарскими, и от этого вся жизнь его была наполнена столь бесконечной, столь неизъяснимой тоской, что буквально сводило скулы. Ура! Ура! Все в прошлом, все позади; он увидел, как две птицы друг за дружкой залетели в дупло гигантского морщинистого дерева, и теперь, пачкая и разрывая костюм, всползал по стволу, чтобы подсмотреть птичье соитие.

Он оттягивал возвращение домой, как именинник не торопится срывать ленты с подарочной коробки, зная наверное, что там, внутри, обязательно окажется то самое, долгожданное и неизбежно-восхитительное.

Девочки тем временем осмотрелись и освоились. Это значит, что они окончательно убедились в том, что Адам Пикус неопасен, хотя его чудаковатости еще надлежало найти объяснение.

Отчего-то они не торопились идти в душ, будто бы были уверены (и совершенно небезосновательно, кстати), что Пикус точно почувствует, когда ему надлежит вернуться, чтобы ни в чем не смутить их. В квартире было тепло, и тепла прибавилось, когда они закрыли окна изящными деревянными ставнями. Полумрак. Полумрак, хотя снаружи пеночка единственного облака пыталась помешать солнцу разгореться вовсю. Полумрак; и никто не сможет просунуть сюда жало своего любопытного глаза.

Все так же кругами ходя по квартире (теперь бесцельными, так как исследовательское любопытство было уже удовлетворено), они постепенно раздевались, расстегивали пуговицы одежд, давая им упасть на пол, и переступали через них. Никогда прежде они не раздевались так. Но странное оцепенение и отчуждение от самих же себя постепенно овладевало ими, словно они чувствовали, что выступают не из снятой одежды, а из своей прошлой жизни. Как обычно, они подумали это одновременно и тотчас же переглянулись, обе в одинаковой степени не любя выспренных банальностей.

— Мне кажется, внутри нашей мамы нам было так же тепло и безопасно, — сказала Ю, — и там был такой же полумрак.

— Нет, там было мокро, — ответила Эмма.

Они поняли друг друга. Они лишь продолжили разговор, то и дело сам собой возникающий между ними долгие годы. О существовавшей, но не существующей матери.

Когда-то давно еще совсем шепеляво они одновременно спросили друг друга о ней. Легче всего было ответить друг другу, что она мертва. Но это было совершенно невозможно. Имеется в виду ее смерть.

Хм, смерть. Что-то такое они о смерти слышали. И книги кое-какие, входившие в программу обязательного изучения в их католической школе, тоже сообщали об этом, обычно с преувеличенной гигиеничностью и стандартной патетикой.

Наглядность же — впервые в их жизни — продемонстрировал им Умберт, будто бы нарочито выбрав один из самых неаккуратных способов самоубийства. Столь характерная для повешенных слабость запирательных сфинктеров привела к тому, что полицейские, обычно необремененные чрезмерным обонянием, долго препирались промеж себя, кому именно надлежит вынуть покойника из петли.

Вдоволь надышавшись запахом мертвого Умберта, так и не оценив все художественные достоинства «Автопортрета покойника» (худ. Умберт, веревка, мыло, опрокинутый стул), девочки решили, что примерно так выглядит всякая смерть. И совершенно невозможно было представить, что нечто подобное могло сопровождать кончину собственной матери, и поэтому раз и навсегда они предписали ей бессмертие, заодно в список включив и самих себя, а также одну знакомую кошечку, так ласково изгибавшуюся в спине, когда они чесали ее за полупрозрачным ухом.

Теперь для самих же себя приходилось придумывать причины ее непоявления. Сошлись на самом простом: их мать — человек-невидимка, обитающая всегда рядом, неосязаемо и незаметно. И тотчас же успокоение пришло к ним; они утешали себя, что порой слышат какое-то слабое нашептывание, но чаще обменивались с матерью тайными знаками, что, безусловно, было удобнее и проще. Прихрамывающая собачка означала призыв воздержаться сегодня от долгой прогулки, случайно пролитый во время завтрака чай означал приближение дождя, непонятно каким образом испачканный в чернилах указательный палец был просьбой усилить ученическое усердие.

Это только совсем еще в детстве они, помнится, говорили о своем происхождении с сестрой Катариной, которая как могла разуверивала их в том, что дети появляются как ангелы — нежданно и из ничего, но большего добавлять никогда не хотела.

Потом, когда настало время, учитель биологии с ужимками и гримасами выдавил из себя тайну о слизистой причине рождения человека. Они аккуратно записали это в свои тетради, но еще несколько лет считали себя счастливыми исключениями этого позорного метода.

Прошло, прошло, все уже давно прошло. Уже позади была та памятная ночь, когда во сне тела сами собой изогнулись дугой, пропуская разряд невиданной силы, который разбудил их, и по непонимающим, но счастливым глазам они поняли, что пережили это одновременно. Ю тогда сказала сестре, что если бы этот удар блаженства не был поделен надвое, то он наверняка убил бы ее. «Меня тоже», — согласилась Эмма.

Сейчас все было по-другому. Они продолжали медленно бродить по квартире, постепенно раздеваясь, капая снятыми вещами прямо на пол. Потом, когда одежды на них не осталось совсем, они испытали даже некоторое разочарование: хотелось продолжать раздеваться, расстегнуть кожу над сердцем, выложить его — пульсирующий рубин — на вазу для фруктов, где светились несколько ягод винограда, поддетые тонким, украдкой пробившимся сквозь ставни, солнечным лучом.

Прежде чем наконец-то пойти в душ, они поиграли в свою любимую игру. Игра называлась «Зеркало».

Правила игры в «Зеркало»


Две голые, совершенно неразличимые девочки, сестры-близнецы, становятся лицом друг к другу. По жребию, старшинству или взаимному согласию одна из них становится ведущей. Вторая становится ее «зеркальным отражением». Ведущая начинает произвольные движения, имитирующие причесывание, намазывание губ помадой, разглядывание якобы покрасневшего горла и пр. Допускаются также улыбки, устрашающие гримасы, танцевальные па, замирания на неопределенное время и пр. Задача «зеркального отражения» в точности и мгновенно воспроизвести все вышеперечисленное.

Они когда-то придумали и сыграли в нее почти ненароком. Затем радостные побежали к товаркам, чтобы поделиться открытием. Те с детским любопытством приняли приглашение, но очень скоро азарт и интерес угасли, так как у «зеркального отражения» не было ровно никаких шансов поспеть за ведущей, и только в исполнении сестер игра была загадочно-обаятельной, грациозной забавой. Очень скоро они поняли, что играть лучше с глазу на глаз, без посторонних, что и проделывали частенько, чувствуя колкие и слегка болезненные, но приятные ощущения. Именно во время игры их общая, одна на двоих, цельность и неразлитность становилась особенно осязаемой, особый род взаимопроникновения овладевал ими, и уже становилось совсем неважно, кого из них как зовут. Не раз и не два, находясь под опьянением игрового дурмана, они выходили из своей комнаты и с легкостью, считая это справедливым и необходимым, менялись именами, благо близоруким окружающим ни за что было не угадать столь бескорыстной подмены.

Пикус — это другое дело. Продолжая находиться в парке, он отчетливо отличал Эмму от Ю. Он не чувствовал (а всяк знает, сколь это неблагодарное дело — доверять своим чувствам), но знал наверное, кто из них в какой последовательности происходил на свет. Безусловно, Эмма была старше на час, и существовало не менее десятка неоспоримых доказательств тому. «Ну, во-первых…» — начинал Пикус вслух втолковывать своему невидимому оппоненту, но смысл объяснений соскальзывал с ледяной корочки слов, и лучше было, конечно, всякие устные комментарии прекратить.

Было невероятно легко и естественно чувствовать себя одновременно здесь, в парке, среди искрящихся белок и анонимных птиц, и там, в собственной квартире, где грациозно бегали на босых цыпочках две неразличимые девочки. Кажется, он даже больше был сейчас там, среди них, и раз, и другой, и третий сталкиваясь с ними нос к носу, ужасно смущался их желто-розовой наготы с припухлыми сосцами и кудреватыми выпуклыми лобочками. Должно быть, и они вдруг почувствовали его присутствие, но не телесное и с одышкой, а именно так, как он себя ощущал, — в виде зыбящегося бездыханного призрака, и поэтому стали его дразнить, упав на пол и принимая позы, некогда рассмешившие их в порнографическом журнале. Изнемогая от страха быть разоблаченным, от страха, что вот-вот его спасительная бесплотность вдруг откажет ему, он хотел одного — чтобы девочки поскорее ушли в ванную и поскорее вышли оттуда, уже умытые, причесанные и одетые, и тогда они все вместе наконец-то сядут за стол, где он смог бы им хоть что-нибудь объяснить.

Глава XIII

А я уж на него поглядел бы!

Ужель он уродлив, бог этой горы?

Рассвет меж цветущих вишен.


Когда в первый же вечер Антон Львович предложил Варваре Ильиничне остаться у него, она безо всяких раздумий быстро закивала в ответ, и тогда профессор-ихтиолог, явно не ожидавший столь быстрого развития событий, поинтересовался у Варвары Ильиничны, а как же быть в таком случае с ее мужем.

— Ну, во-первых, никаких мужей, — веско произнес Антон Львович, с твердым намерением продолжить перечисление, но ни во-вторых, ни в-третьих, ни так далее у него не было, и поэтому он осекся, смущенно замолчал, представляя, что вот-вот сюда пожалует супруг Варвары Ильиничны — усатое чудовище, великан с кровавыми глазами и зазубренным топором.

— Я думаю, нам всем следует немного успокоиться, — после паузы, во время которой лишь кто-то процокал на каблучках внутри больших стенных часов, примиряюще сказал Побережский, — но вы, голубушка, знайте, что вас я все равно никуда не отпущу.

Чуть позже был накрыт общий стол, за который были допущены даже Ангелина и Павла. Решили обойтись без всяких разносолов, так, на скорую руку, без особой еды, зато с жидкостями. Из последних для Артура с Германом значился чай, для взрослых — чудесная водочка. Правда, никто почти ничего не пил. Дети, успевшие подглядеть анатомическую особенность Варвары Ильиничны, никак не могли оторвать от нее взгляда и дождаться, пока она пойдет укладываться спать, чтобы еще раз насладиться видом настоящего чуда. Взрослые тоже все больше помалкивали, исподтишка приглядываясь к пришелице, которая единственная, кажется, вела себя спокойно, уверенно и сосредоточенно, спросив, кого как зовут, и для точности записав все имена в маленький блокнотик огрызочком карандаша.

— Ну-с, — несколько раз начинал профессор-ихтиолог, желая сказать, что пора и честь знать, но под взглядами остальных мгновенно осекался и в который уже раз принимался бубнить про повадки каких-то там рыб, называя их «умницами и красотульками», а потом затихал и снова говорил: — Ну-с…

Потом все-таки раздался звонок в дверь, страшно громкий и страшно неожиданный, после которого Варвара Ильинична сообщила притихшей публике, что это, должно быть, ее супруг, Иван Сергеевич, «точь-в-точь как Тургенев».

— Не отдам, все равно не отдам, — побелевшими губами себе под нос пробормотал Побережский и, отдав распоряжение Павле, чтобы та пошла открывать дверь, сам принес из кабинета маленький наганчик, который в дни похуже так любил прикладывать к своему седоватому виску.

Там, у дверей, было слышно какое-то замешательство, два голоса — один Павлы, другой грубый, мужской, с влажным прорыкиванием — о чем-то долго препирались, пока гость, уже, как видно, выйдя из терпения, сказал значительно громче, вполне различимо: «Нет уж, милая, ты все-таки представь меня как положено!» В конце концов Павла сдалась и, войдя в комнату, строго, как, должно быть, видела в каком-то фильмишке, провозгласила: «Иван Сергеевич. Турегнев».

Турегнев оказался ростом совсем не сказочного, не былинного, и ничего зловещего в его облике не было. Напротив, тело было тщедушным и бледным настолько, что поневоле закрадывалась мысль о серьезной болезни, а суетливость и мелкие движеньица выдавали робость и нерешительность. Он хотел, было, с разгону поцеловать Варвару Ильиничну, но осекся под суровым взглядом Побережского и ограничился тем, что чмокнул просто воздух.

— Вы хотите спросить меня, кто я таков, — начал он своим искусственным басом, — так вот извольте, отвечу. Я муж этой прекрасной богоподобной особы. На сей счет у меня при себе имеются даже все необходимые документы и справки.

Подобная смелость и откровенность пришлись по душе Побережскому. Он встал со своего места, вплотную подошел к Турегневу и навел свою раскрытую ладонь тому на живот. Они обменялись дряблыми улыбками, затем — мягким бескостным рукопожатием.

— Вы должны правильно понять, что ваша жена к вам больше не вернется, — отчетливо произнес Антон Львович.

— Хотелось бы что-нибудь знать относительно цены, — ничуть не удивляясь, сказал Турегнев.

— Эта услуга бесплатна, — жестко, уже как финансист, ответил Побережский.

— Вот и хорошо, вот и хорошо, — снова засуетился Иван Сергеевич, — ей у вас, надеюсь, будет хорошо, у вас тут и апартаменты просторные, и пахнет хорошо, и окна выходят на солнечную сторону.

Уходить, однако, он не торопился, а все стоял, перетаптываясь, продувая свой мохнатенький кулачок, над костяшками которого голубела татуировка, смахивающая на рекламу зубной пасты. Пришлось-таки пригласить его к столу. Явно стесняясь, приглашение Турегнев принял и сразу же с готовностью и даже с какой-то нехорошей жадностью накинулся на еду.

Антон Львович с изумлением смотрел на него, никак не в силах поверить, что так все хорошо складывается с Варварой Ильиничной, что сейчас этот неприятный человек насытится и уйдет, и останется лишь проветрить комнату от потного запаха, чтобы навечно забыть про него. Турегнев же, опьянев и осмелев от еды (к водке, кстати сказать, он почти не притронулся), снова с мерзкой елейностью стал приставать к Побережскому с вопросом, а на каких все-таки условиях Варвара Ильинична остается теперь жить здесь, и Антону Львовичу пришлось все-таки что-то сунуть тому в карман, хотя казалось кощунственным и диким обозначать собственное долгожданное счастье таким глупейшим денежным эквивалентом.

Перед уходом Турегнев испросил себе еще и чаю в стакане и все смотрел, как ложка гоняется по кругу за таявшими крупинками сахарного песка.

Варваре Ильиничне была выделена отдельная комната с узкой и изящной, совершенно исключающей всякие вольности кроватью, но Антон Львович все же не удержался и далеко заполночь, когда все уже непоправимо заснули, решил гостью свою навестить. Предварив свое появление тихим поскребыванием, он открыл дверь и увидел не Варвару Ильиничну, но ее силуэт, мягко отпечатавшийся на фоне белого от лунного света окна.

— Вам не спится, — нежно произнес он и, не дожидаясь ответа, стал сбивчиво рассказывать ей о своем одиночестве и ожидании, о неге своей, о руинах своего бывшего счастья.

Так и не прикоснувшись друг к другу, они провели несколько ночей — он говорил, она с бусинами слез на ресницах слушала его, и только потом, не менее недели спустя, Антон Львович вдруг прервался на полуслове, вынул из себя потухшую сигару, а себя — из ботинок и всех одежд и голый, похожий на беззащитную личинку огромного насекомого, прижался к всхлипывающей от восторга доброй хвостатой женщине.

Господи, как же славно они зажили! Варвара Ильинична была почти бессловесной и поэтому в каком-то смысле мало чем отличалась от галлюцинации Антона Львовича. Из своей прошлой жизни она не принесла ни особых нарядов, ни привычек, ни фотографий, а лишь какого-то пятнистого пса, из-за своей дряхлой старости и неподвижности почти не отличимого от чучела.

Она была добра, простодушна и грубовата и поначалу полагала, что богатый господин заинтересовался ею, вернее, ее подвижным веселым хвостиком единственно для того, чтобы определить ее в цирк, с которым — ах, как хотелось бы ей! — она сможет объехать весь земной шар, где все эти иностранцы, все эти люди с парфюмерным дыханием и перстнями на пальцах, станут неистово аплодировать ей. Она хорошо представляла афиши со своим улыбающимся лицом: «Варвара Ильинична, женщина с хвостом! Она знает, о чем думают хомяки!» Антон Львович, донельзя умиляясь такими фантазиями, спрашивал ее, причем же тут, дорогая Варвара Ильинична, хомяки, и она в ответ только закатывала глаза и причмокивала своими карамельными губками.

Глава XIV

В храме молюсь всю ночь.

Стук башмаков… Это мимо

Идет ледяной монах.


Сколько было к тому времени лет его детям? Старшему, Артуру, шестнадцать, младшему, Герману, следовательно, пятнадцать, но когда вспоминалось, что мальчики были близнецами, то начинала болеть голова и появлялось недоумение, откуда эта неразбериха с числами.

Итак, если голова не болела, если Варвара Ильинична была улыбчивой и ясной, если за окнами тлело закатное солнце, то обоим мальчикам было все-таки по шестнадцать лет. Хороший возраст, чтобы наконец перестать удивляться тому, что отец совершенно не замечал и не замечает их, путает их имена и возраст. Хороший возраст, чтобы находить особое удовольствие в пристальном, секретном и неприличном наблюдении за мачехой. Они, например, знали, что Варвара Ильинична, от души намолившись перед сном, раздевалась донага, ложилась в кровать и укладывала в специальный футляр с алыми замшевыми внутренностями свой хрящеватый хвостик, а потом долго укачивала, убаюкивала его, напевая одну и ту же нудную колыбельную песнь. Потом в ее комнату все с теми же предварительными поскребываниями, постукиваниями и покашливаниями прокрадывался Антон Львович, и она начинала попискивать, прося его, чтобы все было поглубже, понадежнее и помокрее, чтобы родить еще одного маленького Антона Львовича, с маленькими усиками, с маленькой сигарочкой, с маленькими бакенбардиками; и под тайным присмотром двоих своих взрослых сыновей Побережский старался изо всех сил, говорил, пробивая слова сквозь одышку, что все будет исполнено, моя дорогая Варвара Ильинична, моя драгоценная ящерицеподобная королева.

Потом настал день, когда все тот же художник Брукс усадил перед собою Варвару Ильиничну и, долго примериваясь, все отдергивая уже готовую руку, сделал наконец-таки первый мазок. Антон Львович, присутствующий при этом, был немало изумлен, что впоследствии вот именно это, малозначительное и скользкое, превратится в Варвару Ильиничну, которая вскорости будет висеть на стене, улыбаясь лишь уголками слегка асимметричного рта.

Первая картина, которую Брукс справил дня за четыре и которая, кажется, даже не имела названия, Побережскому не понравилась, ибо, как он выразился, отображала лишь самый верхний слой Варвары Ильиничны, слой только лишь скучной материи. Вторая была еще хуже того: снова скользкая кисть Брукса с детальной точностью перенесла лишь внешние черты Варвары Ильиничны, за которыми, по твердому мнению Антона Львовича, совсем не было видно ее внутреннего света, что то ярчайше горел, то мерцал, но во всяком случае присутствовал постоянно, манил к себе самого Побережского, который, как мотылек, порхал к нему, зная, что обожжет свои полупрозрачные, с беленьким порошочком крылья, но хотел того — и боли, и ожогов, ибо это было бы лучшим подтверждением причастности к волшебству и близости к Варваре Ильиничне. Третья картина была лучше и называлась «Женщина-динозавр охотится на неподвижную собаку». Варвара Ильинична была изображена со своим лицом и телом огромной рептилии, и рубиновым, с ржавыми подпалинами языком была готова слизнуть собственную собаку, которая и на картине не отличалась от чучела. Побережский не преминул отметить улучшение, кажется, лучше Брукса чувствуя, что тот, наконец, на верном пути к воссозданию единственно верного, лучащегося, мягкого и пропитанного нездешним теплом облика Варвары Ильиничны, и заказал ему еще одну картину.

Брукс и Варвара Ильинична запирались в комнате ровно в девять утра. В шесть вечера они выходили оттуда, чтобы встретить Антона Львовича, в это же время возвращавшегося со службы. Еще чуть позже, как бы ниоткуда, словно выпотевая прямо из стен, к компании присоединялись оба мальчика, чуть более таинственные и чуть менее разговорчивые, чем обычно.

Вычитав где-то, что вдохновение пугливо, словно косуля, Побережский не спрашивал Брукса, как продвигается работа, а старался по жиже его коричневых глаз, по суете нервных худых пальцев догадаться самостоятельно. Конечно, не приходило в голову спросить собственных сыновей об этом, но именно они, доведя до совершенства искусство подглядывания, могли бы рассказать кое-что интересное.

Они удобно сидели на стульях напротив просверленных в стене дырочек, в самые интересные моменты представления толкая друг друга ногами. Брукс усаживал Варвару Ильиничну напротив окна, а значит — спиной к мальчикам, располагаясь сам с подрамником и холстом лицом к ним.

Они видели скучающую безмятежность этого лица в первый день работы, время от времени сменявшуюся залихватский издевательской ухмылкой, когда кисть будто бы сама собой выделывала на холсте залихватский особый мазочек.

Для этой картины по требованию Брукса Варвара Ильинична была облачена в домашнее платье с широким подолом, откуда по первоначальному замыслу художника прямо на пол должны были струйками стекать чешуйчатые змеи. Он даже поизучал какую-то заспиртованную в банке змею (выписанную Побережским по его просьбе), сделал несколько ее карандашных набросков, а потом вдруг, подгоняемый внезапным блеском собственных глаз (точно переданным зеркалом на стене), перед изумленной, но как всегда неразговорчивой Варварой Ильиничной в несколько глотков выпил весь спирт и затем задумчиво зажевал этой самой змеей.

— Съесть змею — значит стать мудрым и сильным, — назидательно сказал он.

Таким образом, еще одна неделя работы осталась без результатов. Отказавшись от идеи со змеями, Брукс, вдруг вспомнив о своих маринистских способностях, решил разместить Варвару Ильиничну на пляже, рассказав ей о замысле картины, которая должна была бы называться «Женщина надевает спасательный жилет, чтобы спасти маленького Фью». Это тоже не получилось: море в этот раз никак не давалось Бруксу, хотя Антон Львович, прознав про замысел картины, загорелся необычайно и все выпытывал у Брукса: «А кто же это такой, маленький Фью?»

Брукс не отвечал, а снова запирался с Варварой Ильиничной и, нажимая на быстрый карандаш, оставлявший после себя нежную грифельную пыльцу, все рисовал и рисовал свою vis-

Пожалуй, лишь Варвару Ильиничну эти метаморфозы оставляли спокойной, вернее сказать, она даже не замечала их. Внимательно прислушиваясь к жизни внутри своего живота, к насвистыванию кишечных изгибов и клекоту загадочного желудка, она все пыталась определить, не свершилась ли наконец долгожданная беременность, та самая, венцом которой будут долгожданные спазмы, и вот те, пожалуйте, уже снаружи мокрый, как водолаз, маленький Антон Львович, в одежде, с усиками и при сигарке, ее скользкий, словно обглоданная косточка сливы, сынок, плоть от плоти, так сказать…

От этих размышлений она не то чтобы засыпала, но уносилась в мир своих сноподобных иллюзий, куда тотчас же с величественной неторопливостью начинали стягиваться многоликие и многозначительные гости, знакомые ей прежде по почтовым маркам, по мраморным памятникам, по газетным фотографиям, по черт-те-знает чему еще. И всеми их движениями, всей их бессловесной пантомимой руководил все тот же новорожденный младенец — копия Антона Львовича, в его же одежде, с тем же крендельком табачного дыма, зависшего под черной ноздрей.

Представления Варвары Ильиничны были столь сильны, что художник Брукс все явственнее стал ощущать присутствие в комнате каких-то посторонних существ. То и дело, внезапно прерывая работу, он вскакивал с места, чтобы отдернуть в сторону оконную занавеску или распахнуть дверцы шкафа, но ни там, ни там никогда никого не оказывалось. Поэтому тревога не улетучивалась; вечерами, когда они ужинали вдвоем с Побережским (Варвару Ильиничну сеансы настолько утомляли, что она уходила пораньше спать), Брукс жаловался своему аппетитно жующему сотрапезнику на эту метафизическую слежку.

Когда Брукс откланивался наконец, Антон Львович подходил к незаконченной картине. Не то чтобы ему нравилось, но и обратного сказать было тоже нельзя. Да, собственно, никакой Варвары Ильиничны на картине пока что не было, а был некий нечеткий контур, который день ото дня все надвигался и надвигался на Побережского, но пока еще не проступил из окружавшего марева достаточно четко для того, чтобы Антон Львович узнал в силуэте свою хвостатенькую жену.

— Я надеюсь, что вы не подглядывали, — с этих слов начинал Брукс каждое утро, приходя к ним, — я, видите ли, не очень люблю, когда смотрят на полработы.

— Да-да, дуракам полработы не показывают, — отшучивался в ответ Антон Львович.

Силуэт на картине тем временем все отчетливее и бесстыднее начинал жить своей жизнью. Уже и сам Брукс замечал, что за ночь, пользуясь одиночеством, силуэт успевал сделать несколько шагов вперед, навстречу художнику. Уже, видно, был недалек тот день, когда эти неясные очертания (становившиеся, впрочем, все четче) вплотную приблизятся к изнанке холста и будут подглядывать за шевелящимся миром, напоминая человека, стоящего за матовой дверью душевой кабинки, наполненной белым малоповоротливым паром. Все больше Бруксом овладевало ощущение, что существо по ту сторону холста является не совокупностью красок и уж подавно не результатом его усилий и таланта, а совершенно самостоятельным организмом, с медлительной тяжелой неотвратимостью приближающимся сюда с единственной целью проверить, правдиво ли он как художник отражает реальность, честно ли он распоряжается доставшимся ему даром даром.

Краснели белки глаз, и вваливались щеки, будто изо рта потихоньку выкачивали воздух. Эти физиогномические изменения следовало еще как-то объяснять Побережскому, который, напротив, весь наливался и прямо-таки светился упругой розовой силой, пребывая теперь постоянно в веселом, резвом расположении духа.

— Что ж вы это, братец, так изменились, часом не чахнете ли по Варваре Ильиничне? — с беспечной участливостью интересовался он у Брукса, и тот в ответ ссылался на запах красок, на дурные сны и такого же качества пищеварение.

Ложь этих объяснений становилась еще заметнее, когда Брукс вдруг замолкал. И разве можно было хоть что-нибудь объяснить?.. Ведь недавно совсем еще грудь его наполнилась мелкими огоньками, наподобие фонариков светлячков, холодными и неопасными, которых сам Брукс принимал за гирлянды вдохновения, но кто бы знал, отчего все это разгорелось в огонь панического страха, что безжалостно выжигал теперь его изнутри.

В конце концов случилось то, что не случиться, собственно, не могло. Даже в общем-то малочувствительная Варвара Ильинична заметила, что с Бруксом не все ладно, и не словами, но сухим помыкиванием (каким она обычно озвучивала любую затруднительную ситуацию) и странными стереометрическими фигурами (которые она ловко скручивала из накрахмаленных салфеток) сообщила о своих опасениях и тревоге Антону Львовичу.

И представилось страшное, непоправимое: Варвара Ильинична, натура, без сомнения, тонкая и художественная, уходит от скучного финансиста Побережского к художнику Бруксу, не в силах устоять перед спазмами его огнедышащей любви.

Он пригласил художника в свой кабинет, будучи необыкновенно ласковым, тихоголосым и обходительным. Глаза его, сначала подернувшись рябью, потом вдруг залоснились, отчетливо давая понять, что ему необычайно неприятен предмет обсуждения. «Вы мерзавец, слышите, вы мерзавец, — шептал Побережский на ухо Бруксу, — и я давно раскусил вас».

Бруксу отчего-то показалось, что Побережский говорит стихами, но каждое слово в конце строки лишь тщетно тянулось к рукопожатию с собственной рифмой. Получалась какая-то чепуха: кто-то рядом с ним вдохновенно читал стихи, но последнее слово каждой второй строки будто падало в топкую зыбь — ни всплеска тебе, ни чистого звука.

— Что? Что вы говорите? — кричал Брукс, словно разговаривал по плохому телефону, но Побережского отнюдь не пугали и не смущали подобные крики, а заставляли лишь глубже зарываться носом в ухо художника и продолжать, продолжать говорить что-то там свое, быстро шевеля созревающими, наливающимися вишневым цветом губами.

Вышла драка: Побережский первый ударил Брукса, который неожиданно для самого себя ответил. Все получилось очень громко, потому что вазы на полках стали качаться от немого хохота, а потом с ужасающим грохотом низверглись вниз. На шум прибежала Варвара Ильинична, и с интересом посмотрела на обоих мужчин, застывших друг перед другом в позе боксеров. Секунду спустя боксеры превратились в борцов. Кто-то кого-то, кажется, душил — раздавался храп, краснели щеки и закатывались глаза. Кто-то даже надкусил кого-то — моросила кровь. Варвара Ильинична, в которой вдруг проснулся азарт спортивной болельщицы, с любопытством следила за состязанием, досадуя, что без знания его правил ей трудновато определить шансы на победу каждого из соперников. Они по-прежнему барахтались на полу, а она, стоя над ними, согнувшись, все вглядывалась и вглядывалась вниз. Откуда-то взялся и пистолет, тот самый наганчик, который вдруг громыхнул, заставив Варвару Ильиничну сначала распрямиться, а потом замертво рухнуть. Тут же, радуясь, что наконец-то нашлась ей компания, померла и старая собака Варвары Ильиничны, и после смерти не переставшая быть похожей на чучело.

Глава XV

Все вьюнки на одно лицо.

А тыквы-горлянки осенью?

Двух одинаковых нет!


Сумасшедшая идея может забраться кому-нибудь в голову: де сговорился Пикус с автором, чтобы последний за словесами, за бесконечным разжевыванием корочки потаенного смысла скрыл-таки самые что ни на есть преступные намерения Адама Яновича, которому одного только и надо — получить в вечную и безраздельную собственность двух маленьких девочек, двух беззащитных сироток, чтобы всласть надругаться, наглумиться над ними, высосав из них все прозрачные ароматные нектары.

Ах, как стыдно, как стыдно должно быть вам, господа! Ведь это не вы проводили в бессоннице бесконечные ночи, все ощупывая и ощупывая себя, боясь, что призрак, притаившийся внутри, вдруг нальется своими бестелесными соками, и на месте, скажем, ноги, такой теплой, такой подвижно-послушной еще только что окажется мягкая и бездонная пустота. И ведь это не вам, господа, казалось, что расщеплены вы надвое топориным ударом судьбы, и та самая часть, что отлетела и скрылась в неизвестности, и есть тот самый подлинник, та самая верная и единственная истинная сущность самого же себя.

Насколько же все не так, хотя, впрочем, доказательств особых и нет, и поэтому автор позволяет чрезмерно подозрительному читателю, этакому безнадежному параноику, покинуть пространство повествования, громко хлопнув, словно дверью, обложкой.

Для тех, кто остался, торопимся сообщить: после часовой или около того прогулки по парку Пикус вернулся домой. Дома его ждали (в привычной последовательности) входная дверь, в замке которой ключ привычно поерзал, в какой уже раз обнюхав всю его скрытую анатомию. Потом наступила очередь прихожей, где уже вовсю топырила свои деревянные пальцы вешалка, прибитая к стене. Потом была комната с самым большим окном, через которое в квартиру так умело вваливалось солнце, вычерчивая на полу слегка искаженный прямоугольник. Были и другие комнаты, населенные в общем-то случайными героями — какими-то бронзовыми и мраморными статуэтками со слепыми взглядами и кататоническими позами. Повинуясь странной прихоти, обязательной в исполнении, Пикус в свое время всех их поименовал совершенно случайными, ничего не значащими именами, и теперь, забудь он новые обстоятельства, обошел бы все эти фигурки, со злой нарочитостью коверкая их имена, придумывая грубые несправедливые оскорбления. Но сейчас он остановился на полушаге, громко похлопал в ладоши и хотел было крикнуть то, что неоднократно, со вполне сносными результатами прорепетировал в парке: «Оп-ля-ля, вот я и вернулся, две мои маленькие проказницы!» Но не крикнул, так как голос сорвался, горло исторгло невразумительный сип, который перешел в старческий неприятный кашель.

— Нет-нет, это не простуда, и я вас не заражу, — сказал он, но говорить, собственно, было некому, потому что девочек и след, как говаривали на его бывшей родине, простыл.

То есть не было вообще ничего. Ни грязного белого носка, забытого Ю впопыхах, ни двух чашек с двумя недопитыми чаями, ни музыки из радиоприемника, запнувшегося тоненькой поперечной полоской на какой-то молодежной радиостанции, ни даже запаха их — нежного запаха без имени и без свойств, по которому так соскучилось исстрадавшееся сердце несчастного Пикуса. И так в мгновение ока стало понятно, что никаких девочек никогда не было и нет, что это его собственное сознание, измученное бесконечными поисками настоящей, хоть и раздвоенной истины единственной сути, подсунуло вместо подлинника омерзительную фальшивку, еще более отвратительную от ее несомненного сходства с чем-то пронзительно настоящим.

Будто бы появилась еще одна пара собственных глаз, которая строго и бесстрастно посмотрела на происходящее со стороны: посреди огромной нарядной квартиры стоит немолодой уже человек, принявший то ли прихотливое сновидение, то ли достоверную галлюцинацию за несомненную явь, и поэтому не сморгнул, не спугнул ее, а потянулся, расслабившись, приготовил теплые объятия, чтобы прижаться к ней, — вот, дескать, голубушка ты моя ненаглядная, мы и вместе, ныне, присно и во веки веков… но и объятия, и мягкий пушок, что разом выстлал все внутренности, и мигом потеплевшая кровь — все казалось каким-то дурацким фокусом, ловко подстроенным снующим, видно, где-то поблизости сатаной.

Захотелось спать, спать захотелось. Но сонливость эта была не такой, какая овладевает человеком после окончания тяжелой многотрудной работы или получения чего-то долгожданного и желанного. А захотелось спать так, как хочется умереть, — просто расслабить все мускулы и, не раздеваясь, медленно опуститься, закрыть глаза, перестать дышать и окунуться в безупречную и безукоризненную темноту. Так, собственно, и случилось: Пикус лег прямо на пол и, еще пока не закрывая глаза, заметил, как потолок, все последние годы белый и ровный, стал подергиваться нервными волнами, сгущаться и темнеть, и последнее, что увиделось, был кромешный, ледяной и бесконечный черный цвет.

Врач назвал бы это синкопальным припадком. Врач сказал бы, что во избежание повторения такой неприятности следует больше отдыхать и меньше нервничать, но разве врач знает, что значит, когда вдруг заканчивается переливчатое подрагивание воздуха вокруг сгустка все больше проявляющейся мечты.

Будто серый карандаш аккуратно заштриховывал сознание — все становилось отдаленным и малозначительным. С недоумением вспомнилась вчерашняя радость в ответ на письмо из банка, где машинописными буквами сообщалось, что у богатства Пикуса вырос флюс — так, по крайней мере, следовало понимать, что боковая, вовсе не главная часть его капитала вдруг дала неожиданный и внушительный процент. С облегчением он понимал, что дышать становится все труднее, что сердце бьется все медленнее, но физических неудобств это как будто бы не доставляло, напротив, было почти радостно от наступающего пусть и промозглого, но безусловного освобождения.

Потом, когда он очнулся так же постепенно, как, собственно, и впадал в забытье, оказалось, что произошло множество событий. Кое-какие из них можно было бы считать и наиприятнейшими. К ним, не считая сгустившихся сумерек, зигзагов молнии и вихляющих капель дождя на стекле, безусловно, относилось и то, что невдалеке от себя он увидел сестер, с интересом глядевших (сверху вниз) на него. Оказывается, после душа они поднялись на крышу и там нежились под солнцем, а когда начался дождь, поспешили спуститься и увидели, что мистер так странно спит прямо на полу…

— Ну, во-первых, никакой я вам не мистер, — начал Пикус, довольно ловко, почти не замечая последствий своего недавнего приключения, становясь на ноги, с украдливой беглостью отметив при этом, что потолок вновь превратился в белый и ровный.

— Потом, — продолжил Пикус, — мы будем сейчас все вместе пить чай, и я вам кое-что расскажу.

С чаем, конечно же, все получилось; телефонным звонком была вызвана Леонида Леонидовна Вагина, неведомо как и неведомо когда перекатившаяся своим кругленьким тельцем из России сюда, в Америку, поближе к Пикусу, за домом которого она изредка приглядывала своим близоруким, хоть и усиленным толстым оптическим стеклом взглядом, мечтая женить на себе Адама Яновича. Так и не овладев английским, она вынужденно приняла ложь Пикуса, который, представляя ей девочек, назвал их своими внезапно осиротевшими и внезапно найденными (логическая последовательность сохранена) племянницами.

Разговор, естественно, шел по-русски; и Эмма, и Ю, вежливо улыбаясь, чувствовали, как к горлу подступает какая-то сладкая тревога, неопределенность какая-то, ибо в этой непонятной скороговорке, в этих непривычных артикуляционных движениях и жестах они чувствовали насильственные нажимы прежних воспоминаний, настолько далеких и блеклых, что, собственно, не позволяло их даже считать своими, а может, подслушанными или подсмотренными или просто увиденными в достоверном цветном сне.

Леонида Леонидовна попробовала, было, поинтересоваться у девочек, так сказать у первоисточника, а что же это она никогда прежде не слышала об их существовании, и Пикус, бесконечно довольный, чувствующий себя полноправным автором такой вот благополучной ситуации, лишь подзадоривал ее: «Ну-ка, Леонида Леонидовна, спросите-ка их получше, может, они вам и ответят».

Как-то не приходила ей в голову мысль, что у Адама Яновича Пикуса могут быть две такие неразговорчивые на русском языке племянницы. Наконец, насладившись ситуацией, когда Леонида Леонидовна задавала все больше и больше обеспокоенных русских вопросов, а девочки — если так можно сказать — все больше молчали, с безупречной учтивостью Пикус попросил сестер рассказать миссис Вагиной что-нибудь про свою жизнь, отведя себе роль самозванного переводчика.

— Is she your wife?[14]— спросила осторожно Ю.

И Пикус с готовностью перевел Леониде Леонидовне: «Мы родились в подмосковной глубинке». Далее в таком же духе — девочки кое-что рассказали о приюте, о своем неопознанном происхождении, подспудно желая вызвать жалость у Пикуса и одновременно понравиться ему, так как чувствовали безошибочно, что вот с этим господином, странноватым, конечно, но вполне безопасным, им следует на сегодняшний день связывать все надежды на будущее. Пикусу тоже пришлось нелегко: слушая девочек (хотя больше говорила Ю), он, «переводя», рассказывал, например, как в избенку к сестрам однажды ввалился медведь-шатун: маменьку насмерть задрал, все потроха кружевные из нее выпустил. Леонида Леонидовна всему верила, прикрывала рот плоской ладонью, поблескивала дешевыми кольцами на бледных пальцах.

Потом она ушла, донельзя растроганная, с расширенными зрачками (что обычно предвещало приступ безутешного плача, которым она любила побаловать себя в одиночестве), успев показать сестрам свой странный талисман — большое серое птичье перо и даже, тайком от Пикуса, сунув им по долларовой бумажке.

От Леониды Леонидовны на столе осталась ее чашка, которую та лишь поцеловала в краешек, потому что сначала чай был невозможно горячий, а потом просто забыла.

Теперь надлежало сообщить, какая, собственно, работа предлагается сестрам, чтобы те не испугались, не удивились, не заподозрили в Пикусе особой, до поры до времени скрытой формы сумасшествия. Пикус не пережил бы их отказа. Но каждое слово, с которого он готовился начать, отбрасывало настолько неточную тень смысла, что все предложение целиком грозило стать полной противоположностью того, что хотелось сказать.

— Тут, понимаете ли, дельце весьма деликатное, — с ужасом услышал Пикус вдруг собственный голос, кстати (или некстати) вспомнив, как именно так в русскую свою бытность, прямо накануне отъезда, он начал свой последний разговор с одной расстроенной дамочкой. Романчик с ней начался в театральном фойе после скучной постановки то ли Гамсуна, то ли Ибсена, продолжился в ресторане, где скрипач, косматый верзила, заливался слезами от собственной заунывной цыганщины, и закончился этим же вечером в какой-то там спальне, где после своих живописных конвульсий дамочка закурила и совершенно серьезно сказала Пикусу, что любит его и любит его так, как никогда и никого в своей жизни. Когда через два месяца она нашла его, чтобы сказать, что не разлюбила, чтобы сказать, что беременна от него, Пикус, не помня даже ее имени, так и начал: «Тут, понимаете ли, дельце весьма деликатное…»

— Нет-нет, не слушайте меня, я начну по-другому, — торопливо перебил он себя, будто девочки могли догадаться, чем кончился тот вспомнившийся разговор — обычным сильным дождем, который заглушил и его собственные слова, и то, что говорила дамочка, а когда дождь затаился, оказалось, что он перепрыгивает через лужу, чтобы навечно запомниться именно таким: невысоко летящим по воздуху, придерживая шляпу и скалясь первым лунным лучам.

— Вас, должно быть, удивило мое предложение, и поэтому я бы хотел кое-что прояснить, — после очередной запинки продолжил он.

Прояснить следовало много, но как мало слов оставалось для этого! Разве можно было объяснить простыми английскими словами, что давно уже угадывалось некое параллельное пространство, в существование которого никто не хотел верить, и в первую очередь тот мерзавец-психиатр, вознамерившийся прижечь чужую веру простой горькой таблеткой, что вызывало лишь мягкую пустоту в голове, но отнюдь не облегчение. Потом еще были сны; каждое изображение в них раздваивалось, но не так, как раздваивает все вокруг себя неприхотливое в общем-то зеркало, и уже подавно не так, как двоится в глазах у какой-нибудь пьяной скотины, а совсем по-иному, по-сказочному и по-правильному. Быть может, даже сам предмет оставался в одиночестве, но две разные и в то же время одинаковые сути вежливо предъявляли его. То же и с людьми — у каждого из них был свой двойник, но эта двойственность была спрятана за морями, за долами, и главная сила, движущая всем миром, была, несомненно, в объединении этих двойников. Что за несчастье знать, что где-то в миру маешься еще один ты, которому не позвонить, не написать, не дать знак, что скоро несправедливость исправится и произойдет то долгожданное и необходимое, о, милый мой друг, слияние. Так дождевая капля на стекле настигает другую, так на мгновение вспухают обе они и далее, уже вместе, продолжают свой извилистый бег, ничем не отличаясь от капель других!

Нет, не прояснить, не передать своими словами, какой смысл писать самому себе письма, меняя почерк и прикрываясь в конце неразборчивой подписью, но самое главное — потом эти письма читать, где безумно волнуясь, а где — чего уж греха таить — обливаясь слезами, всякий раз сетуя на то, что отправитель не оставил обратного адреса, по которому не хотелось бы писать, но хотелось бы ехать, мчаться, невзирая на визы, билеты и расстояния.

— Ну вы понимаете, о чем я молчу, вы понимаете, что я хочу сказать, — вдруг произнес Пикус, и по тому, как посерьезнели девочки, как переглянулись они, стало ясно, что ничего не поняли они и понять, конечно же, не могли.

— Перво-наперво, — сказал Пикус, — наша дружба не чревата никакими неприятностями для вас. Увы, есть такие постыдные случаи, когда пожилой джентльмен завязывает знакомство с молодыми леди, имея в уме лишь одни порочные и преступные помыслы. Если у вас есть лишь малейшее подобное подозрение на мой счет, то нам следует немедленно же расстаться. (Какой страх объял его при этих словах; вдруг вообразилось, что девочки сейчас молча поднимутся и уйдут. Нет, не пошевелились, нет, остались.)

Следовало немедленно же смягчить сухость тона, заставить, что ли, улыбнуться себя, но так нервничал Пикус, так боялся выдать собственное волнение, что лицо его все больше мрачнело, и вот уже даже брови, как две знакомящиеся собачки, ткнулись друг в друга.

— Да, мы помним, вы намеревались нам что-то рассказать, — сказала Эмма, впервые в жизни испытывая вдруг томное теплое удовольствие от их несомненной власти над посторонним человеком. Эту власть требовалось еще до конца осознать, прочувствовать и правильно ею распорядиться.

Она посмотрела на Ю и по тому, как на мгновение дернулся ее вспыхнувший глаз, немедленно поняла, что и та думает то же самое. С той же закономерной одновременностью они представили, как, воспользовавшись ситуацией, они смогли бы отравить или зарезать этого человека, и тот в ответ, столь явно порабощенный своей безумной симпатией, скорее всего, не заметил бы ни первого, ни второго. Конечно, они слышали и читали про такие вот злодеяния, совершенно искренне порицая их, зная к тому же, что правосудное человечество уже давным-давно обзавелось достаточным количеством гильотин, электрических стульев, топоров, веревок и тому подобного. И теперь словно не себя, благочестивых скромниц, видели они рядом с Пикусом, а двух других незнакомых девочек, хладнокровных и алчных, которые — не будь они плодами фантазии — могли бы с максимальной выгодой для себя воспользоваться ситуацией. И вдруг подумалось, что эти две незнакомки, воспользовавшись паузой, сейчас что-то скажут, сделают что-то, после чего бесследно исчезнут, оставив их, Эмму и Ю, с глазу на глаз с полицейским, судьей и палачом, который (самый неприятный из всех упомянутых) расчехлит топор, попробует ногтем острие, размахнется покрепче…

— Прежде чем вы начнете что-нибудь говорить, ответьте, пожалуйста, почему вы не думаете, что мы можем злоупотребить вашим доверием? — вежливо спросила Ю.

Ответить можно было по-разному, например, красноречивым молчанием и плавной мимической волной на лице, которая разбрызгается вдруг несколькими столь неожиданными слезинками. Или лаконичным: мол, у меня нет выхода, ведь так долго я ждал вас… Или долгим многословным и многотрудным объяснением с воспоминанием собственных бессонных ночей, когда всего лишь непогашенный свет в туалете заставлял думать, что кроме одного Пикуса, лежащего сейчас в кровати, есть Пикус и другой, что вышел лишь на минутку, чтобы полюбоваться собственной тонкой полоской жидкого электричества. Вот-вот он вернется, мой милый Пикус, вот-вот мы снова ляжем с ним на одну кровать, вот-вот мы пожелаем друг другу спокойной ночи, вот-вот сольемся мы с ним воедино, но всякий раз бессонница заканчивалась на самом неподходящем месте, и утром, когда снова головная боль и снова цокот голодных голубей снаружи на подоконнике, с отчаянием вспоминалось несвершившееся ночное свидание.

— Ну, прежде всего, злоупотреблять моим доверием было бы совсем и совсем не в ваших интересах, — спокойно произнес Пикус. — Я, видите ли, дорогие мои, не просто какое-нибудь частное лицо, не какая-нибудь там персона вне достоверности, не отпечаток чьей-нибудь (пускай даже своей собственной) галлюцинации, а самый что ни на есть настоящий фильмовый режиссер, фигура, безусловно, известная и даже знаменитая. Моя фамилия Пикус, и я уверен, что вы смотрели не меньше дюжины моих фильмов. По разным причинам, которые вам, моим милым несмышленым голубкам, знать еще рановато, в титрах фильмов значатся совсем другие имена, но вам я открываю большущий секрет подлинного авторства. Да-да, «Охота в прохладе» — это тоже снял я, вернее, не только я. Есть еще один Пикус, дорогие мои, и все-все-все (и фильмы тоже) мы делаем с ним вместе. Это очень трудно объяснить и понять, но мы не показываемся с ним на люди одновременно. Вы должны это знать и не пугаться, когда рано или поздно к вам подойдет человек с моей внешностью, но отнюдь не я. Вы это поймете, почувствуете, увидите и даже услышите, поскольку у нас с ним разные голоса. Но он скажет вам то же самое: «Здравствуйте, дорогие мои!»

На всякий случай девочки согласно покивали, не став показывать своего удивления, хотя, наверное, удивляться было чему.

— Но все это второстепенное, — продолжал Пикус, радуясь, сколь гладко и правдоподобно все у него получается, сколь ловко затягивает он в капкан своих ничего не подозревающих жертв, поскольку положительно не было никакой возможности по случайности, по нелепому несчастью вдруг их лишиться, опять оставшись в одиночестве, чтобы ночью, под перламутром полной луны, под пыльцой недосягаемых звезд, под распластанными крыльями черных птиц вновь барахтаться на мелководье бессонницы, до этого специально не потушив свет в туалете и оставив там же полузакрученным кран.

Вместо ответа пытливая Эмма, сощурив глаза, долго изучала Пикуса, а потом, впервые в жизни почувствовав, что вкрадчивой грациозности сейчас ждут именно от нее, с неслышной, будто бескостной плавностью встала из кресла и с загадочно, по-лукавому дернувшимися уголками рта уже несла назад добычу — последний номер «Movie’s Gossips»[15], где на развороте была огромная фотография режиссера «Охоты в прохладе» д’Анджелло, а также длинное интервью с ним.

— Эмма хочет сказать, — помягче, стараясь сгладить неловкость, сказала Ю, — что вы не очень-то похожи на человека, изображенного на фотографии в журнале. Эти усы, трубка, кожаные бриджи и вообще…

— Добро пожаловать в мир чудес и метаморфоз, — нимало не смутившись, воскликнул Пикус и стал хлопотливо, с комичной суетливостью охлопывать себя, приговаривая под нос цитату, как видно, из какого-то фильма: «Черт, ну куда же они запропастились, ключи, я имею в виду ключи».

— Вы что-то потеряли? Не могли бы мы вам помочь? — явно подлизываясь, предложила Ю.

Но Пикус благодарно кивнул в ответ:

— Спасибо, я попробую сам.

Нашлись, вернее, нашелся ключ, вот именно ключ. Медный и тяжелый. С твердой изысканной бородкой. И даже секретер, куда точнехонько вошел этот ключ, нашелся тоже. Из секретера торжественно были извлечены: пакет табака «Captain’s Black», вересковая трубка «Dunhill», русские старинные золотые часы «Павел Буре», накладные театральные усы и турецкая феска. Феска была водружена на голову, усы приклеены под ноздри, табак рассыпан на журнальный столик, трубка раскурена, а луковица часов раскрыта, обнаружив отсутствие минутной стрелки.

— Я попрошу закрыть глаза и досчитать до десяти, — чувствуя необычайное воодушевление и даже вдохновение, воскликнул Пикус, а сам на цыпочках побежал к зеркалу, чтобы разлохматить волосы и пальцами вылепить из собственного лица требуемое выражение. Он был и сам поражен, когда увидел в зеркале свое отражение и поэтому храбро скомандовал девочкам отрывать глаза.

— Вот теперь я похож на д’Анджелло, вернее, на того д’Анджелло, который изображен в том журнале, что вы мне предъявили.

Несходство было поразительным и несомненным, но сестрам почему-то захотелось забыть и не думать о нем, и вовсе не из нежелания обижать их нового друга, а из-за детской еще надежды на настоящие чудеса. Тем более что от трубки Пикуса тихо, как на медленной карусели, кружилась голова, тем более что спускающееся солнце за окном было расколото надвое каким-то готическим шпилем, тем более что свежий предвечерний воздух стал затекать под ноги, тем более что за этот длинный день накопилась усталость, хотя нет, спать не хотелось, спать не хотелось, конечно, но границы предметов зыбились и теряли твердость своих очертаний, и голос Пикуса стал меркнуть, и слов было не разобрать, хотя оставался гул — это Пикус продолжал говорить, то вскакивая на нежно зыбящийся стул, у которого под тяжестью неторопливо изгибались ножки, то падая в мягкое кресло, которое тихо расползалось в ответ, словно было вылеплено из пастилы. Потом стало немного темнее, и это было даже хорошо, потому что глаза начали уставать; потом наступили сумерки, и это было лучше еще, потому что Пикус все говорил и говорил про какие-то вечные поиски, про какие-то параллельные миры, про каких-то двойников, но не плотских и биологических, но сакральных и вечных. И странное дело, чем дольше говорил Пикус, тем больше становился он похожим на д’Анджелло, который незаметно тоже подключился к беседе, сначала бессловесным тенеобразным присутствием, затем легким пошевеливанием, затем, с ловкой незаметностью слившись с Пикусом, уже его голосом говорил, что сестры будут главными героинями нового фильма, съемки которого не начинались только потому, что никак не могли найти вот именно их.

— Ну вот вы здесь, можно и начинать, — в заключение сказал Пикус голосом д’Анджелло. Или наоборот.

Глава XVI

Наша жизнь — росинка.

Пусть лишь капелька росы

Наша жизнь — и все же…


Потом было утро. Потом было утро, которому предшествовал мертвый сон всех троих, и когда девочки — как всегда одновременно — проснулись, то, надо сказать, странновато им было видеть, что подле них, прямо на полу, с курительной трубкой, что была накрепко сжата прямоугольниками зубов, спал их вчерашний новый знакомый, некто — они вспомнили, хотя и с некоторым затруднением, его имя — господин Пикус. Не без оснований полагая, что случайно попали на настоящий гипнотический сеанс (подтверждением чему служило и то, что они, даже не успев раздеться, тем не менее успели уснуть), девочки испытывали определенные затруднения, какими же глазами теперь смотреть на Пикуса — как на волшебника и гипнотизера, как на сумасшедшего и самозванца или все-таки как на богатого мерзкого развратника.

Следовало успокоиться и во всем потихонечку разобраться, что уже само по себе было нелегко, так как Пикус тоже проснулся и с легкой сконфуженностью что-то говорил им. Стараясь не насторожить его, они, мило и скромно улыбаясь, скороговоркой согласились на завтрак (да-да, тосты, апельсиновый сок и кофе — все это просто замечательно…), а затем бочком проследовали в огромную ванную комнату, окно которой было прекрасной рамой для плоского облака, притаившегося снаружи. Пустив воду, они, нимало не стесняясь, подвергли друг дружку дотошному анатомическому осмотру, после которого огласили утешительные результаты — все было целехонько, все было по-прежнему.

Можно было бы перевести дух, но вдруг Эмма вывела пальчиком на запотевшем зеркале слово «фото», и Ю поняла, что Пикус вполне мог, воспользовавшись их беззащитным сном, раздеть их донага и водруженной на треногу камерой фотографировать их, чтобы потом продать карточки какому-нибудь гадкому журнальчику, который, отпущенный на волю за сколько там — двадцать пять центов? пятьдесят? доллар? — явил бы миру двух спящих обнаженных девочек, чьи бумажные тела, пахнущие и пачкающиеся типографской краской, стали бы нюхать, лизать и гладить гадкие незнакомые мужчины, распаляясь от удвоенного наслаждения, от жгучего сладострастного яда, который вдруг брызнет мутной росой. Эмма и Ю, уже покачиваясь от дурноты, представили, как гладкие розовые языки слижут их изображения с журнальной страницы, и поэтому надо было быстрее бежать к Пикусу, чтобы спросить, а по какому, собственно, праву, а откуда вдруг такие полномочия, чтобы… усыпить… обнажить… надругаться… И вот, обнявшись, они уже плакали, плакали так, как плакали прежде, как привыкли, чтобы не разбудить подружек по спальне и не привлекать внимания, а именно тихо, выпуская наружу лишь самое пронзительное отчаяние, которое целиком умещалось в единственный краткий и влажный всхлип.

Пикус поджидал их снаружи, с милой деликатностью дав им времени ровно столько, что им хватило всласть наплакаться, обреченно успокоиться, затем умыться-почистить зубы-причесаться (для каждого из этих действий они нашли соответствующий, парный, совершенно новый предмет). Былая сконфуженность Пикуса минула, напротив, он был спокоен, приветлив и расслаблен. Последнее подтверждалось подтяжками (обычно он ими не пользовался), которые, по его справедливому мнению, олицетворяли уютную домашность и совершенную безопасность происходящего.

Да, чуть не забыли о запахах! (Авторская речь совершенно случайно совпала с восклицанием Пикуса.) И девочки, встрепенувшись при этих неожиданных словах, почувствовали, действительно, как пахнет жареный хлеб, кофе и свежевыжатый апельсиновый сок. Цвета: белоснежная скатерть, пронзительно желтый сок, коричневый хлеб и серебряный кофе (большой кофейник).

Уселись. Пикус, поддев подтяжки большими пальцами, пребольно стеганул себя. Девочки поморщились, представив, каково было бы их соскам. «Виноват, больше не буду, — сказал Пикус. — Придвигайте чашки».

Придерживаемый руками Пикуса кофейник заглянул в каждую чашку, и у кофе наконец появился законный цвет — черно-коричневый. («Не думаю, что так можно говорить про кофе», — много позже одна сестра скажет другой.)

— Если выдумаете про меня что-то скверное, то нам надлежит немедленно расстаться, — строго и печально сказал Пикус. — Для того чтобы я перенес расставание легче, вы должны будете согласиться принять от меня некую сумму. Ну, дом на Ист-сайде вы на нее не купите, но на первые несколько месяцев вам будет вполне достаточно. Только зарубите на своих маленьких носиках, что при таком развитии событий я ровным счетом ничего не требую взамен.

Сразу же забыв о приютской привычке с тщанием молиться перед трапезой, девочки, не чувствуя, впрочем, голода, откусили от тостов, сразу же заглушив хруст большим глотком сока.

— С чего-го-вы-вы-ы… — нет, надо сначала проглотить. Проглотили.

— С чего вы взяли, что мы думали о вас скверно? — спросила чуть более смелая Ю.

— Потому что я старый и умный. И еще потому, что слишком долго я ждал вас. Если угодно, то про вас мне известно побольше вашего.

А между прочим, у них не оставалось выхода. Не в ладах с алгебраическими уравнениями, они тем не менее хорошо понимали, так сказать, бытовую сторону математики, прекрасно представляя вероятность новой подобной встречи. Нулевой; вероятность была нулевой.

— Вы нас обижаете, — церемонно, подражая какому-то то ли прочитанному, то ли услышанному разговору, начала Эмма, — и у нашей обиды есть ряд объективных предпосылок. Мы, конечно, хотели бы сниматься в кино, ибо это есть мечта любой здравомыслящей девочки, а если наши рабочие отношения перерастут в нечто большее, например в дружбу, которую, как мы успели понять, вы не исключаете также, то мы, естественно, будем не против, так как видим в вас достойного, благородного и великодушного джентльмена. С другой стороны, мы всего-навсего лишь две девочки-сиротки… (нет, это из другой книги и другого разговора, и поэтому — немедленно оставить). Поэтому, будучи безмерно благодарными вам за ваш призор и предложение, мы со своей стороны хотели бы только одного — уважать наши чувства и верить в искренность их, так как злоупотребление вашим доверием было верхом черствой неблагодарности, нам вовсе не свойственной и совершенно противопоказанной нашей, как хочется думать, взаимной зарождающейся приязни.

— А теперь, — будто не слыша этой хорошо продекламированной цитаты из старого английского романа, — следует кое-что прояснить, — сказал Пикус, уже прикурив и уже бесполезно помахивая в воздухе спичкой, так как огонь на ней давно унялся.

«Кое-что» звучало, конечно же, плохо, было в этом лукавое, недопустимое, совсем не соответствующее моменту преуменьшение, ибо объяснить следовало все. Он им сказал, что не собирается отказываться от имени д’Анджелло, хотя сходство между собственным зеркальным отражением и фотографией в журнале должно было бы все-таки считать условным (при вежливом попустительстве окружающих) или несуществующим (при полной искренности все тех же). Отсюда эта путаница с именами: со временем даже сама персона подзабывает, какое ее настоящее имя, а какое — псевдоним. Но таковы законы Голливуда, хочется им этого или нет: всегда остается зазор между героем и его бытовым воплощением, так сказать, оригиналом, и этот зазор, как меха у garmoshki (русский народный музыкальный инструмент), может растягиваться как угодно много. Ну, взять хотя бы, взять хотя бы… Знают ли они Роберту К. Уилльямс? Да-да, из «Трех веселых сердец». А знают ли они, кто на самом деле Роберта К. Уилльямс?.. Что вы говорите, неужели… Да-да, на самом деле Роберта К. Уилльямс — мужчина, и ему, Пикусу (или д’Анджелло, как будет угодно), это известно как никому: ну, во-первых, совместное посещение укромных местечек типа бани; потом общая работа в нескольких фильмах и в одном бродвейском мюзикле; и, наконец, скажите на милость, разве женщине дарят на Рождество замечательный бритвенный набор в перламутре и серебре, что было сделано самолично им, д’Анджелло (или Пикусом, как будет угодно), в позапрошлом или поза-черт-те-знает каком году?.. Но, чтобы не было путаницы, для обращения лучше выбрать имя Адам Пикус; на д’Анджелло он откликается только на съемочной площадке.

Никаких возражений. Телефонный звонок послужил сигналом для смены декораций — Пикус, с русской нелюбезностью отшив Леониду Леонидовну («Адам Янович, дорогой, как там ваши племянницы?»), предложил перейти в другую комнату, где в центре, на большом овальном столе, значилась ваза с фруктами (так принято обозначать с полдюжины яблок, уже присыпанных упоминавшимся виноградом).

Теперь о главном. Им надлежит уехать из Нью-Йорка. Им необходимо какое-то время побыть втроем, он должен к ним приглядеться, фильм — дело очень ответственное, и поэтому, когда дело дойдет до съемок, уже не будет времени что-либо исправлять. Чтобы зрители поверили вам, надо играть как жить. И никогда, никогда наоборот, угрожающе добавил он.

Теперь снова о главном. После выхода мерзкой книги его мерзкого соотечественника о том, как пожилой негодяй похитил и растлил ангелочка женского пола, все вокруг озираются с удвоенным вниманием, что в нашем случае, учитывая ваше четное количество, оправдано только с арифметической точки зрения. Во всех остальных отношениях подобный интерес к нам вредоносен и даже опасен. Вдруг ближайший полицейский окажется книгочеем и фантазером, вдруг он скажет, какие еще фильмы, какие еще репетиции, в тюрьму, в тюрьму его!.. Нет, этот поворот событий следует считать совершенно невозможным, и поэтому, дорогие мои, никаких телячьих нежностей после того, как вы полюбите меня как дядюшку своего, как опекуна и бескорыстного доброго заступника. Тут же следует обговорить все возможные поцелуи, случайные касания руками и тому подобное. Будут ситуации внезапной радости, когда вам, например, что, кстати, есть и в сценарии, будет преподнесена пара велосипедов или один — тандемный красавец. Скромное «merci» в ответ, и ни в коем случае никаких киданий на шею.

Да, не забыли чуть самого главного. Маршрут поездки пока неизвестен, но в его обсуждении совместное творчество исключено и противопоказано, хотя пожелания частных лиц (кивок в их сторону) могут быть учтены без гарантии выполнения.

Он сам, например, любил — если позволите прогулочку по прошлому — крутить перед собою глобус или вычерчивать карандашом на картах маршруты самых необычных и невозможных путешествий.

Господи, да разве знают дети о каких-либо препятствиях в любых перемещениях? Начнем с простого, скажем, таможенников. «Огонь вашего сердца должен быть задекларирован, а затем вам надлежит получить отказ во ввозе его в нашу страну». Или пограничники. Их вечное иноязычие, равнодушная угрюмость их. «Цель вашего визита в нашу страну? Указанная вами причина «каприз» не является весомой для беспрепятственного въезда».

Упомянуть что-нибудь о падающих самолетах или о складывающихся гусеницей поездах? Нет, про это не надо, господин Пикус. Хорошо, про это не буду, буду про другое. Я родился в России, где, может быть, родились вы или гуляли… Она мне снится, и такая безделица, такой пустяк, как обычное сновидение, вдруг в данном случае приобретает щемящий, нежный и безжалостный характер. Так может сниться любимый умерший родственник, которому всю жизнь хотелось сказать что-то важное, но все откладывалось и откладывалось на потом… И вот он умер, и теперь еженощно донимает вас своими появлениями — таращит глаза из своего прохладного небытия да немо раскрывает рот, мол, хоть сейчас-то скажи. Говорю, кричу, прикалываю к одеялу бумагу с той самой несказанной фразой, но он оттуда не слышит, не видит…

— А можно ли попроще и пояснее, господин Пикус?

— Нет, нельзя, а можно посложнее и потуманнее. Я родился в России, но где она и что она теперь? Я не имею в виду политику и всякие темные социальные силы. Я имею в виду ее без себя. Неужели, когда меня нет там теперь, ничего в ней не изменилось? Неужели ничто не заметило моего исчезновения? Помнится, я каждое утро покупал теплые булочки в хлебном магазине, и вот в одно утро я не пришел. Мои булочки бесчувственными пальцами взял другой покупатель, но разве это равнозначная замена? А если, доведись, я снова там окажусь — лишь самого себя я буду искать там, ведь продолжает еще там жить некто, даже не подозревающий, что является точным моим повторением.

— Что-то подобное вы уже нам говорили, господин Пикус, и, признаться, все это нас немножко пугает.

Тем временем кофе, конечно, остыл, а следом и солнце остыло за окнами, посерело, свистанул ветер, словно кто-то рукой кинул прямо в стекло горсть твердых дождевых капель. Зато сразу всем дело нашлось: все забегали, закрывая поплотнее окна, включая свет, разжигая огонь под кофейником, отвечая на телефонный звонок, коим эта несносная Леонида Леонидовна опять напоминала о себе, выбрав предлог самый пустячный, самый глупый, а не хотят ли девочки сходить с ней в zoo.[16] Нет, девочки не хотят, девочки хотят показать Пикусу, как они умеют готовить.

Дальше яичницы дело не пошло, но последняя получилась на славу — яркие и ровные, будто сделанные циркулем, желтки, тоненький ноздреватый поджаренный белок, и вот уже снова кофейник заглядывал в чашки, и вот уже по-снежному хрустел жареный хлеб, и так хорошо было им всем троим!

Потом Пикус ушел в свой кабинет с целью простой и понятной — прямо сегодня же составить план предстоящей поездки, для чего нужно было заглянуть в путеводители, в автомобильные атласы, в расписание самолетов и поездов, так как способ передвижения был еще не определен.

Девочки остались одни. Убедившись, что он не подслушивает их, они тихо обменялись впечатлениями: несомненно, он был сумасшедший, но сумасшествие его, кажется, не представляло особой опасности.

Это подтвердилось спустя час или около того, когда Пикус вышел из своей комнаты с лицом совершенно осмысленным, озадаченным и деловым. Бледное его ухо прижимало карандаш, поры щек были увеличены очками, съехавшими на самый кончик носа.

— Значит, так, — сказал он тоном, будто речь шла о деле уже решенном (что, собственно, так и было), — день отправления назначен на послезавтра. Пункт назначения — Дулут, это в Миннесоте, недалеко от границы с Канадой. Преимущества: лес, много белок и мало людей. Недостаток: отдаленность от нашего нынешнего местопребывания. Мы снимем большой бревенчатый дом на берегу озера, где и продолжим знакомство. От вас ровным счетом ничего не требуется, вы должны сохранить все повадки своего естественного поведения, которые и интересуют меня прежде всего для того, чтобы решить, насколько вы подходите к тем ролям, которые запланированы для вас в будущем фильме. Мы не превратимся в дикарей, так как будем ездить в магазины и рестораны — в первых мы будем что-нибудь есть, во вторых — покупать. И наоборот, во время ненастья мы будем заказывать все по телефону. Эти посыльные порою бывают чрезвычайно забавны. В общем, вам понравится, я уверен.

Не очень было понятно со средством передвижения. Первым приходил на ум автомобиль, несомненное удобство которого заключалось в гарантированном отсутствии кого бы то ни было из посторонних. Из неудобств же Пикусу больше всего не нравилось то, что всю дорогу девочки будут сидеть сзади, не позволяя любоваться собой напрямую. Что ж, придется вылавливать их скользкие отражения из переднего зеркальца. (Господи, как же он устал от зеркал! Все было бы лучше, если к применению самым строжайшим законом допускались лишь бритвенные зеркала, да и то в четко установленные часы.)

Так, теперь самолет. Преимущества: а) скорость; б) замирание под ложечкой во время воздушных ям; в) хороший вид из окна. Были и недостатки, главным из которых являлась какая-нибудь внезапная причина, способная привести к остановке полета в самом неподходящем месте. Вспоминались газетные упоминания о всевозможных катастрофах, например, то, как пилот (рейс 527, Нью-Йорк — Тампа, штат Флорида), всласть назевавшись, вдруг погрузился в самый что ни на есть настоящий сон, незаметненько перешедший в самую что ни на есть настоящую смерть. Или эти несносные птицы, они вечно норовили столкнуться с самолетом во время взлета или посадки, что порою приводило к неприятным, с многосмертельным исходом конфузам.

Но сейчас погибать было нельзя. Это настолько противоречило бы сути происходящего и принижало бы восторг долгожданного приобретения, что и девочек, и его самого, и, скажем, вот эту большую квартиру сразу превращало в болезненный мираж, громоздкий, неудобный, но в то же время хрупко разламываемый на части всего лишь обыкновенной психиатрической таблеткой.

Так, еще несколько слов о транспорте. Оставался поезд. Оставались скачущие вдогонку, но всегда отстающие деревья за окнами, оставалась рябь на поверхности кофе и чашка, подносимая ко рту с боязнью — вдруг поезд примется резко тормозить, и тогда все — пятно на белой рубашке, злорадные усмешки более удачливых соседей по ресторану.

Ах, зачем же так долго об этом! Если бы девочки сказали ему, что хотят отправиться в Миннесоту пешком, то он немедленно бы согласился в ответ. Как вам угодно, милые мои, только не расставаться, не выпускать вас из рук, не лишаться ваших волшебных запахов, не рассыпать нот ваших волшебных голосов, нет, голосков, голосочков, голосочечков… Нет более уменьшительных суффиксов, нет и не было другой такой нежности, кроме той, что есть сейчас у меня, — мягкой, обволакивающей и бесконечной. Только не раскисать, не позволять глазам увлажняться надолго, не давать пальцам так красноречиво дрожать.

— Значит, так, решено, — крикнул Пикус бодро, — мы едем в Дулут на машине, мы будем слушать музыку, поблескивать табачными огоньками и знать, что именно так и выглядит настоящее счастье, хотя тьфу-тьфу-тьфу, как бы не сглазить.

Глава XVII

Дождь в тутовой роще шумит…

На земле едва шевелится

Больной шелковичный червь.


Самым ожидаемым событием после кончины Варвары Ильиничны был арест Брукса, который и был произведен в полном соответствии с правилами и традициями. Люди, пришедшие его арестовывать, приоделись по этому поводу понаряднее: в фуражки с кокардами, в кители с погонами, в брюки с лампасами. Каждый из них назубок знал свою роль, и поэтому на загляденье ловко они скрутили художника, надев на него наручники, лишив его шнурков и прямо из живота вытянув длинный ремень.

Он в ответ — только чтобы не видеть всех этих ужасов — вдруг ослеп, что совершенно бесстрастно подтвердил тюремный офтальмолог, особенно поднаторевший на изобличении симулянтов.

Тюремное начальство его слепоте не поверило, дескать, где это вы видели слепого художника, но на всякий случай в тюрьме ему выделили камеру для незрячих, а именно без окна, без света и без острых и твердых углов. Там же, в камере, сидела и еще парочка слепцов, которые на свой (довольно неприятный, прямо скажем) манер поближе познакомились с Бруксом, а именно ощупав и обнюхав его, но не найдя ничего привлекательного ни в его запахах, ни в его анатомии, быстро потеряли к нему всяческий интерес, бесследно впитавшись кромешной окружающей темнотой.

Немного спустя чей-то учтивый голос поинтересовался у Брукса в отношении табачка, но так как говорящего было совершенно не видно, то вопрос можно было отнести к слуховому обману. Оставалось спать и ждать. Он заснул безо всякого напряжения, а потом наступило утро, угаданное не по привычным солнечным признакам, а по скрипу какой-то тележки и грубому голосу, что призывавшему к немедленному завтраку.

«Вот так и прошла его первая ночь в заточенье», — грустно подумал про себя проснувшийся Брукс, слыша, как приближается скрип и голос, а когда задвигались засовы, вдруг с радостью понял, что во сне проспал, проморгал свое внезапное прозренье. Он видел теперь, видел теперь все: и человека с лицом цвета брынзы, который в квадратную прорезь в двери просовывал гадкий завтрак в жестяных тарелочках, похожих на перевернутые немодные шляпки, и собственных соседей по камере, и собственные ноги, и собственные руки, с какими, слава Богу, за время слепоты ничего не случилось, и даже совсем по-прежнему, совсем по-родному рисунок вен на тыле ладоней напоминал автограф китайца.

— Дело в том, голубчик, — как можно вежливее обратился Брукс к лицу в прорези, — что в некотором роде я являюсь персоной весьма зрячей, и посему прошу применить ко мне все необходимые меры, предписываемые законом.

— Как вам не стыдно, — произнес за спиной голос, прежде интересовавшийся табачком, — если бы я знал про лживость вашей слепоты, то уж, конечно, не спал без штанов.

Зато, несмотря на конфуз, Брукса без проволочек перевели в другую камеру, и по дороге он успел прочитать на стене строгое объявление о том, что категорически запрещается размещать в одной камере разнополых особей и лиц с неодинаковым набором органов зрения, обоняния и слуха.

В другой камере было повеселее, хотя арестанты, находившиеся там, встретили его с угрюмым равнодушием. Но он быстро успел понравиться и расположить к себе своих новых соседей, беглой умелой рукой набросав прямо на стене их изображения с чаямыми признаками благородства и красоты, использовав до конца какой-то случайно оказавшийся здесь огрызок карандаша.

В первый час пополудни состоялся первый допрос, на котором выяснилось про горячие головы из ведомства, поспешившие сообщить во всеуслышание, что вину Брукса можно уже считать безусловно доказанной.

За этим первым допросом последовала череда следующих, малоотличимых друг от друга, из которых Брукс выяснил подробности этих, вышеупомянутых доказательств.

Следователю Коровко, задумчивому юноше с большой головой и длинным бликом среди редких волос, больше всего нравилась его собственная версия (мотив несчастной неразделенной любви), хотя с ним не соглашался тюремный психиатр, считавший, что покойница для Брукса потихоньку становилась символом его творческой несостоятельности, для преодоления которой Бруксу было необходимо избавиться и от самой Варвары Ильиничны, что было сделано (по подсказке украдливого внутреннего голоска) с отчаянной решимостью, внезапно и без размышлений.

Брукс не соглашался ни с тем, ни с другим, прося подвергнуть себя самым изощренным и безжалостным психиатрическим экспертизам. По этому поводу приходили вежливые незнакомцы, задавали массу странных и ненужных вопросов, капали чернилами на бумагу и просили рассказать про каждую кляксу, но Брукс, держа себя в руках, на все отвечал спокойно, упорядочение и хладнокровно. Или ему казалось так?

И дело складывалось таким образом, что все его рассудительные и спокойные ответы никак не влияли на ход дознания, никак не уменьшали улик против него, и поэтому надо было потихоньку готовиться к переходу в иное пространство.

Он представлял его, это иное пространство, до одури, до смертельной усталости, что сталкивала его в бездну внезапного сна так, что он мог заснуть и сидя, и стоя. И тотчас же представления превращались в сны — ясные, громкие и полноцветные. Донельзя приятные люди ходили в этих снах, мужчины приподнимали шляпы, а женщины, легонько похрустывая, приседали в глубоких книксенах. И все в этих снах любили его. Из-под юбок у женщин выскальзывали опрятные кошечки, из карманов мужских пиджаков выпархивали аккуратные волнистые попугайчики и выглядывали плюшевые хомяки, и вся эта живность тоже любила Брукса. «Вот так, должно быть, и выглядит рай», — с блаженным облегчением думалось Бруксу, и когда сон кончался, когда открывались глаза, то все эти однообразные визитеры уже не казались такими утомительными, и хотелось им улыбнуться и рассказать про то бескрайнее наслаждение, что было совсем близко ото всех, за его собственными закрытыми глазами.

И тем чаще и достовернее снилось это блаженство, чем хуже складывалось расследование. Собственно, ни у кого не было сомнений в том, что именно Брукс приложил руку, вернее, указательный палец к кончине Варвары Ильиничны. Кто-то там, из прозекторского сословия, по-особому глазастый, усмотрел на ее плече дугу синяков — след чьих-то цепких пальцев, ловко поставивших этот прощальный аккорд.

А так, если не считать этих сгущавшихся над головой туч, допросы ему нравились — здесь можно было важничать, много курить, посматривать через окно в дом напротив, где сквозь редкие жалюзи который уже день подряд раздевалась женщина, постепенно привыкавшая к подглядыванию Брукса и жестом даже пообещавшая ему на днях дать возможность рассмотреть себя целиком.

Но до этого удовольствия можно было и не дотянуть — следователь Коровко, все больше сердящийся из-за несговорчивости Брукса, вроде бы невзначай подсунул ему циркуляр, в котором объяснялся смысл нового, по-особому прогрессивного подхода к приготовленным на смертную казнь.

Отныне им было гарантировано умерщвление на собственный выбор. Перечень был хоть и пространен, но хорошо известен и поэтому скучен. Все эти виселицы, топоры и расстрелы вызывали лишь узоры аллюзий и заставляли думать не о переходе в вечное царствие, но о плесени резкой воображаемой боли. Там же, в документе, ласковый курсив сообщал, что преступники, замеченные во время следствия в содействии и раскаянии, могут претендовать на особую привилегию — полное самообслуживание в таком тонком и деликатном дельце. Можно было ходатайствовать о разрешении поцеловать обнаженную электрическую розетку, можно было испытать все блаженство свободного падения с безошибочной (по мнению медиков) высоты, можно было — для неумеющих плавать — искупаться на глубине. Что-то упоминалось и насчет ядов, но Брукс про них читать не стал, вспомнив какое-то аптекарское предостережение: «Осторожно! Вызывает аллергию в виде крапивницы».

Обсудив с сокамерниками прочитанное, Брукс узнал, что накануне События к приговоренному приходит специальный распорядитель, уполномоченный на обсуждение деталей казни.

У него же за скромное подношеньице можно было выведать обстановку, так сказать, на сегодняшний день. Например, считалось невыгодным соглашаться на отрубание головы в конце недели, когда все опытные и сноровистые палачи разъезжались по дачам, оставляя вместо себя практикантов, худосочных безруких невротиков, которые во время таинства жалко мазали, отсекая вместо всей головы лишь какую-нибудь ее часть. То же самое происходило с расстрелами: ходил слух про исполнителей, отчисленных с войны по причине самой что ни на есть злокачественной близорукости, которые во время последней казни вместо именинника перестреляли всех голубей, попав в цель лишь единожды, да и то срикошетившей пулей.

С детства недолюбливающий кровь и по естественным причинам предпочитавший надежность в таком деликатном вопросе как собственная казнь, Брукс в письменном виде известил вышестоящее начальство, что выбирает смерть через повешение. Последнее было заверено быстро приковылявшим нотариусом, который с видом гурмана и всезнайки сказал Бруксу, что одобряет его выбор.

Итак, скоро его должны были повесить. Кто-то сказал ему, что его непременно повесят, и так жалко стало собственного горла, на которое посмотреть было нельзя (из-за отсутствия зеркала), но которое можно было повспоминать — гладкое, подвижное, нежное собственное горло, по бокам пронизанное двумя синими трепещущими жилками.

В таком-то — вспоминалось — и таком-то году, когда он был еще совсем юн, горло заболело, и пришедший доктор с чемоданчиком и при седенькой бороде предрек скорую смерть, поставив диагноз дифтерии.

Как же так, недоумевал Брукс, та самая дифтерия оказалась неопасной, а люди, которые теперь кружатся подле меня, являют самую что ни на есть смертельную угрозу. То же самое и о шее — хищный извив веревочной петли скоро навсегда прекратит в ней жизнь, а ведь совсем недавно еще, ну, скажем, года четыре тому, он явился домой под утро, и на шее, на шее! пунцовели пятна от поцелуев, выгрызенные прошедшей ночью девочкой-циркачкой: они встретились в опустевшем шапито, и прямо на арене, мягкой, темной и пахнувшей лошадьми, нежно боролись, переворачивая друг друга на лопатки, склеиваясь и разлипаясь с влажными звуками.

Где та девочка теперь? Неужто и вправду написали газеты, что она-таки сорвалась со своей проволоки и долго летела вниз, расставив ручки и ножки, похожая на нарядную куклу.

Растроганный этим нежным воспоминанием, он вдруг рассказал про него Коровко, и это немедленно привело к тому, что уголовное дело против Брукса превратилось в двухтомник. Том под номером два был посвящен убийству циркачки — оказывается, до выступления кто-то намазал проволоку салом и тщательно испортил все карабины на страховочных тросах. Девочка была приговорена и обречена, но начавшееся было следствие быстро зашло в тупик, и следователь, все тот же Коровко, мог лишь отметить изворотливость и находчивость убийцы.

Теперь же его интерес к Бруксу удвоился, а признайся он и еще в одном преступлении, то и утроился бы. Даже что-то вроде уважения сквозило теперь в каждом вопросе юноши к Бруксу, хотя хотелось не спрашивать, а в свою очередь тоже пооткровенничать, рассказать, например, про то, что и сам он отнюдь не безгрешен, про то, как из рогатки он еще в детстве наповал убил рыжехвостую белку, от страха потом грохнувшись в обморок. Не рассказал, хотя так хотелось обсудить перечень чувств, которые обуревают автора чужой смерти, ведь что белка, что человек — не все ли равно… Или случай другой, когда любовь, может быть, единственную настоящую любовь в его жизни своими точными движениями пресек безжалостный гинеколог, этот, как его, Генрих Гансович, но нет, об этом лучше молчок.

И, конечно, молчал, честь, понимаете ли, мундира, чистые помыслы, чистые руки, хотя — о, вот оно снова! — так иногда хотелось вновь пережить сладкий спазм того обморока, послевкусие страха, когда тело белки было брошено уже в муравейник, к этим безмолвным и работящим соучастникам преступления, которые с аппетитом уничтожили главную пушистую улику.

Брукс был в растерянности, мысли его как-то створаживались, уже не было никакой четкости и ясности в них, игра в безвинную жертву нелепых случайностей донельзя, до смерти наскучила ему прежде всего предрешенностью исхода. Уже не думалось о том, что в день казни осуществится волшебное раздвоение — какого-то ненастоящего, поддельного Брукса повесят, а настоящего — не тронет никто, и даже забудут, оставят в покое, и он вернется домой, сначала на трамвае, потом пешочком, потом на лифте, потом — здравствуйте, стены, пол и потолок моей любимой квартиры, здравствуй, моя засохшая герань на подоконнике, здравствуй, околевшая от многонедельного голода канареечка в клетке, здравствуй, мое собственное отражение в зеркале. Меня не было, но это был сон, а теперь я проснулся и теперь снова буду всегда.

Но не было никакого сна, а была грустная явь. Дело шло к суду, и с воли доносились слухи, что уже вот-вот начнутся репетиции присяжных.

Ангел-спаситель явился в образе Ивана Сергеевича Турегнева, который, упросив тюремное начальство на свидание с Бруксом, предстал пред его грустные очи в своем привычном облике — с какими-то нечеткими, размывшимися чертами лица, с каким-то невразумительным телом, с рядком покосившихся зубов, что обнажились при первых же словах. Слова же были важными и весьма интересными; речь шла о тайных письмах, которые Варвара Ильинична регулярно посылала ему.

— Вероятно, я должен был прийти сразу, но во всем виноват этот проклятый запой, я, видите ли, запойный алкоголик, — сообщил Турегнев, — да полно вам дуться, посетителей не будят… Извините, я, кажется, оговорился.

Писем было несколько, несколько десятков страничек, несколько сотен предложений, несколько тысяч букв. Содержание — так себе, пером покойная не владела, но одна фраза заслуживала самого пристального внимания:


«…и если бы ты знал, мой любезный Иван Сергеич, как страшно иногда он (Побережский. — Примеч. тюремного редактора) на меня смотрит. Несомненно затевается какое-то злодейство».


Был немедленно вызван Антон Львович, который явился во всем черном и дорогом, что придавало и самоей его походке определенную крахмальность и четкость.

— Не могли бы вы, уважаемый господин Побережский, прокомментировать.

— Это ложь. Это заговор и злой умысел. Кто-то затеял все это, кто-то подделал почерк Варвары Ильиничны. Она говорила, что любит, когда я на нее смотрю. Она говорила, что затевается веселье и праздник.

Пришлось идти к нему домой. С бумажкой, разрешающей это, незнакомые люди принялись копошиться во всех вещах, что вызывало у Антона Львовича лишь равнодушие и досаду: кто-то посторонний опять сомневался в подлинности его скорби.

Он любил скорбеть сидя, всегда на одном и том же месте, а именно в полосатом пухленьком кресле, повернутом к окну, за которым облака летели, и птицы летели, и вот-вот должна была проплыть пара долгожданных ангелов женского пола, ангелов с лицами Лидии Павловны и Варвары Ильиничны. Ангелы держались бы за руки, улыбались бы Антону Львовичу, звали бы его с собой.

Обыск длился уже несколько дней, и досконально были обследованы каждый уголок, каждая щелочка его огромной квартиры. Ничего интересного, лишь оловянный солдатик без головы, которого на всякий случай присовокупили к делу, но было бы трудно доказать, что именно на нем пока еще не поименованный лиходей оттачивал свое зловещее мастерство.

По правилам исполнителей обыска нужно было кормить, и ближе к вечеру все рассаживались за большой овальный стол. Разливали водочку, закусывали сопливыми грибками и бородавчатыми огурцами. Ангелина и Павла прислуживали за столом, приносили борщ, коричневое жареное мясо; гора гречневой каши дымилась, словно вулкан. Все смотрели, как Ангелина режет мясо — нож проваливался сквозь мясные волокна и с визгом тормозил по тарелочной глади. Все больше молчали, хотя молчать было не о чем.

Потом наступил последний день, и во время прощального ужина, специально для которого был даже приготовлен большой пирог, взгляд одного из гостей упал на то самое полосатое кресло. Гость молча встал и снял подушку с него. Там лежал всего навсего один листок, который был внимательно прочитан, сначала немо, с одним лишь шевелением губ, затем громко, затем еще громче, затем уже совсем в крик, и все для того, чтобы Антон Львович, крепко прижавший ладони к ушам, сейчас же, немедленно же признался в содеянном.

— Способны ли вы объяснить сие содержание? — наутро в своем кабинете следователь Коровко строго спрашивал Побережского, и тот, юркнув носом в очки, вчитывался в следующее:

Нектар его умелых обещаний,

Его душистая прямая борода…

Таким запомнился он мне в минуту расставанья,

С таким я больше не увижусь никогда.

Потом я снова прокляну его навеки,

А по ночам, не в силах не рыдать,

Смогу в отчаянье, лишь смеживая веки,

Его по имени все звать, и звать, и звать.

Нет, не придет, и даже не приснится,

И все, и тишина, на сердце — голый лед,

Я так люблю его, в слезах мои ресницы…

Сочиняла, безусловно, Варвара Ильинична, что следовало и из почерка, и из сентиментальной темы, и из тошнотворного парфюмерного запаха, которым покойница любила сдобрить все, что попадалось под руку. Что касается содержания, то тут все обстояло иначе, обстояло, прямо скажем, труднее. И если за личным местоимением единственного числа следовало подразумевать самую Варвару Ильиничну, то тот, к кому она обращалась, был совершенно неведом. Ревность, ревность дымком стелилась по дну души Антона Львовича; напрягая память, он все равно не мог припомнить никого из их окружения, кто носил столь четко обозначенную бороду. То же самое — вслух.

— Я не думаю, что вы движетесь в правильном направлении, — было сказано в ответ, — лучше пробегитесь по первым буквам каждой строки.

— НЕТ СПА-СЕ-НИЯ, — по слогам прочитал он, — но вы же понимаете, что это так случайно совпало, что Варвара Ильинична ничего не имела в виду. Насколько мне известно, ей ничего не угрожало. Во всяком случае, от меня.

— А что же тогда с письмом господину Турегневу?

— Но и там речь идет совсем не обо мне.

— А что вы скажете по поводу смерти вашей первой жены?

— Вам должно быть известно, — Побережский вдруг разозлился, — что она умерла родами.

— А что же ей оставалось делать, коли вы так грубо нарушили правила зачатия! У нас имеются показания сразу нескольких грибников.

О, тот пахучий лес, о, те замшевые подосиновики, соблазнившись которыми Лидия Павловна настолько распалила Антона Львовича, что он не сдержался, хотя, действительно, все так странно шевелилось вокруг, и ближайшие кусты поблескивали стеклами очков!

— И последнее, как нам только что сообщил букинист Блюменталь, именно вы несколько лет назад купили у него книжицу «Как убить и не быть убитым в ответ». Очень печальное и очень многообещающее для вашего нынешнего состояния совпадение, не правда ли? Что-то вы теперь скажете, мой милый Антон Львович, или, если следовать букве закона, господин Побережский?

Глава XVIII

Холод пробрал в пути.

У птичьего пугала, что ли,

В долг попросить рукава?


Теперь надо было спасаться, теперь надо было срочно уезжать. Но сначала надо было сбежать из тюрьмы, куда теперь Побережского (вместо выбывшего Брукса) поместили со всяческими мерами предосторожности.

Эти предосторожности означали следующее: одноместная камера, одно окно, напоминающее бело-голубую шахматную доску. Для пущей выразительности окно выходило на запад, и ежедневно видимые закаты должны были — по мнению дирекции тюрьмы, не чуждой, видимо, такого вот примитивного символизма — вызывать у узника правильные размышления. Похожая на четвероногое животное с прямой спиной, еще в камере была кровать, и когда Побережский ложился на нее животом вниз, то никак не мог избавиться от ощущения, что принимает участие в неприятном зоофилическом соитии. Так, что еще? Еще была эта вечно неразлучная пара — стол и стул, оба привинченные к полу, чтобы, видимо, избавить седока от ненужного ерзания, но расстояние между предметами было выбрано с ошибкой, и поэтому Антон Львович, опробовав их, остался разочарованным: нижняя — сидящая — часть туловища была слишком далеко от верхней — пишущей и думающей. Думы были обычные для любого арестанта, томящегося в одиночестве; попытки же писательства мучительно напоминали диктант: стоило Побережскому умоститься здесь, как рука сама собой выводила одно и то же слово: «Завещание».

Но не хотелось ни умирать, ни думать об этом. И что-то никто не приходил к нему со смущенным лицом, мол, извините, дорогой Антон Львович, ошибочка вышла, ни в чем вы не виноваты и посему можете быть свободны. Напротив, являвшийся Коровко с каждым днем насупливался, серьезнел, и поэтому то и дело его глаза разряжались какой-то яркой ледяной искрой, от которой по телу Побережского пробегала неприятная дрожь.

Предшественником Побережского на этом месте был известный разбойник Акулов, который самым мрачным образом подтвердил свою фамилию тем, что имел обыкновение сжирать своих ограбленных жертв. Суд над ним, состоявшийся множество лет назад, приговорил его к смерти, но небывалую активность развила вдруг местная антропологическая организация (что имела здесь большой вес и связи в самой Европе), не без оснований полагавшая, что Акулов является бесценным объектом для изучения, которое можно было бы считать успешным и достоверным только в случае in vivo испытуемого. Их противники считали, что и мозг Акулова, порезанный на тонкие — наподобие карпаччо — ломтики, в научном отношении тоже достаточно перспективен, и даже приводили примеры из судебно-медицинских анналов. Поскольку силы оппонентов были примерно равны, а доводы и той, и другой стороны были туманны в одинаковой степени, то Акулова не только никто не трогал, а даже и навещали крайне редко, так как он, отдавая предпочтение консервированной пище, постоянно имел большой ее запас, а в личном общении был человеком малоприятным и неразговорчивым.

Его все же казнили недавно, но как-то странно, тайком и на скорую руку, и даже ходили слухи, что казнь эта — результат чьей-то ошибки и недосмотра, а то и чего-либо похуже.

Обо всем этом рассказали Побережскому и даже, хотя он этого вовсе и не просил, показали фотокарточку Акулова, на которой тот выглядел сытым, загадочным и усталым. Ничего зловещего и злодейского Побережский, пожалуй, в его облике у него не нашел. Более того, редкие и мелкие, очень вегетарианские с виду зубы Акулова позволяли усомниться в пищевых пристрастиях того.

Акуловская история, хоть и выглядела достаточно занимательной (что было бы весьма кстати для скучных и однообразных тюремных условий), но все же никоим образом не проясняла будущего самого Побережского. Более того, как было бодро высказано каким-то местным острословом, в соответствии с местными суевериями, если твой предшественник по камере был казнен, то того же следует ожидать и тебе.

Был и адвокат; все приходил и приходил к Антону Львовичу, поедал принесенные с собою бутерброды, запивал их некрепким тюремным чайком. Беседовал, предлагал Побережскому способы спасения, которые казались ему дикими, так как строились на принципиально неверном положении, подразумевающем тот род виновности Антона Львовича, которую можно было бы, используя стилистические шероховатости законодательства, изощренно изолгать. И сколько бы ни пытался Побережский убедить адвоката, что защиту следует строить совершенно на других основаниях, тот лишь снисходительно улыбался, дескать, все вы так говорите, но со мной-то можете быть откровенны. Именно неприступность адвоката больше всего убеждала Побережского, что на суде его шансы ох как невелики. Было от чего приуныть.

Времени до суда оставалось все меньше, уже «Мещанский вестник» тиснул заметочку «А нужны ли нам такие банкиры», уже тюремный повар приходил, чтобы справиться относительно «особых пожеланий» — гуманная традиция вкусно накормить узника перед судом, строгий обвинительный приговор которого даже заранее выглядел несомненным.

Поэтому ночами не спалось. Стоило закрыть глаза, как казалось, что вокруг черный лед, по которому и ноги, и сердце так скользили, так отчаянно скользили… Безусловно, ходить было лучше, чем лежать. Вот он и ходил, стараясь громко не топать, потому что этажом ниже жильцы уже жаловались тюремному начальству, что своей ходьбой он мешает им спать.

Во время одной из таких периметральных прогулок и приключился с ним странный припадок, когда, падая, он изо всех сил цеплялся за выступы каменной стены, чтобы не упасть, чтобы не треснул под ногами тот самый черный лед, скрывавший кравшуюся черную ледяную воду, которая была готова навеки сковать сердце несчастного Побережского. Припадок был неприятен и щедр на ложные впечатления — казалось, что потолок и пол поменялись местами, что пальцы, царапавшие стену, провалились в какое-то мягкое углубление (будто стена была сделана из обычного хлеба), после чего Антон Львович не удержался на ногах и все равно, несмотря на все усилия, оказался на полу, где и остался лежать, пока не восстановилось дыхание и сердце не заняло своего привычного положения, изнутри зацепившись за левый сосок.

Времени до рассвета оставалось еще много. Побережский наконец привстал и, потирая ушибленный бок, внимательно огляделся, чтобы дать возможность и всему остальному занять свои правильные места: пол снизу, потолок наверху, бег твердой стены по бокам. Оглядевшись, он понял, что припадок был не из обычных: пальцы, цеплявшиеся во время него за стену, действительно выцарапали часть глины, проложенной между камнями. Чтобы утром не ругался охранник, он решил глину куда-нибудь спрятать, но, собрав ее в ладошку, понял, что это и не глина вовсе, а действительно, высохший хлеб. Предположение, что в старые времена тюремные камни склеивались хлебом, было отвергнуто. Что-то всколыхнулось — надежда, азарт, снова надежда?..

Он постучал в дверь, чтобы убедиться, что охранник снаружи опять спит и не заглянет в окошко, мол, что вам угодно, сударь? Спал и не заглянул. Он зажег спичку, и пламя выело вокруг себя кусочек темноты, вполне достаточный, чтобы рассмотреть место на стене, где цепко похозяйничали его пальцы. Автоматической ручке, которая в своей прежней жизни вдоволь успела нагуляться по глянцевым банковским бумагам, Побережский теперь предложил другую работу, начав выковыривать ею хлеб в каменной кладке. Сухой хлеб выкрашивался легко и охотно, и вскоре несколько камней зашаталось. Аккуратно Антон Львович вынул один из них, следом и второй. Третий поартачился, но тоже оказался у него в руках. Если бы камень был полегче, Побережский даже побаюкал бы его — такая была к нему нежность и благодарность, потому что со всей очевидностью ситуация прояснялась. Она прояснилась еще больше, когда Побережский заглянул в получившийся проем и обнаружил там лаз, вполне достаточный для того, чтобы протиснуться в него.

Теперь было понятно, что это постарался Акулов. Крышками от консервных банок он умудрился прокопать из камеры ход, по которому на четвереньках полз теперь Побережский. Правда, впереди мог поджидать неприятный сюрприз — ход мог оканчиваться тупиком, хотя многолетье, проведенное Акуловым здесь, помноженное на предполагаемое трудолюбие, давало ему возможность довести начатое до конца. Или ход мог выходить в реку, что тоже было бы совсем некстати для неумеющего плавать Побережского. Память была не очень-то щедра на литературные воспоминания, а так Антон Львович бы вспомнил, чем обычно заканчиваются подобные вот прогулки.

Сколько он полз? Наверное, долго, во всяком случае достаточно долго для того, чтобы уже не возвращаться, хотя для пущей изящности своего исчезновения можно было бы вернуться, чтобы попробовать заложить лаз со стороны хода. Было бы эффектно и полезно — оставить камеру без себя и безо всяких следов побега, чтобы исключить всю суматоху и нервность погони. Но пока за спиной, вернее, за ягодицами все было тихо — ночь, к счастью, нынче не торопилась.

Было тесно; худощавый Акулов не позаботился о том, каково может быть его тучным последователям. От тесноты ли, от спертого воздуха Побережскому начинало казаться, что он вновь испытывает все ужасы собственного происхождения на свет. Маменька, помнится, рассказывала, что ее акушер, Ганс Францович, сравнив размеры ее лона с предполагаемыми размерами младенца, предупреждал, что тому будет тесновато, и все поигрывал ножом, предлагая чревосечение. «Ничего, — отвечала маменька, — в тесноте, да не в обиде». И в конце концов оказалась права: все закончилось благополучно, хотя помучилась изрядно вся компания: и немец-акушер, и она самое, и мылкий ребенок, а следом еще один, но уже без нижнего крохотного хоботка, что безусловно означало одновременное появление на свет и родной сестры Антона Львовича (о ней — ниже).

Теперь хотелось спать и хотелось молока. Никогда прежде ему не удавалось так отчетливо вспомнить собственное рождение, хотя несчетное количество раз он пытался сделать это, справедливо и оправданно полагая, что именно ему он обязан всеми своими несчастиями. И вот теперь где-то уже совсем рядом с головой лязгали щипцы Ганса Францовича, которыми в свое время он-таки ловко поймал головку, сдавив ее так, что до сих пор Побережского донимали боли в висках и ушах. Гигантская пуповина тянулась следом, как огромный удав, кровь, пульсирующая в ней, выплескивалась наружу, и Побережский боялся, что именно по этим кровавым следам преследователи нагонят его.

Телосложение Побережского уверенно позволяло предположить, что тот не накоротке с гимнастическими упражнениями, и оттого силы уже потихоньку оставляли его. Фосфор на циферблате показал, что в его распоряжении оставалось не более пары часов, но чувствовалось, что скоро конец путешествию.

На этом участке пути Акулов, видимо, работал уже не так аккуратно, как прежде — ход стал много уже, стены стали не такими ровными, как в начале, не было на них и акуловских автографов, которыми прежде он отмечал каждые новые пять шагов своего продвижения. То ли возраст брал свое (а до нынешней точки пребывания Побережского Акулов, судя по всему, добирался несколько лет), то ли что-то еще заставляло его быть осторожнее.

Еще немного вперед. Голова уперлась во что-то. Зажечь спичку и посмотреть. На первый взгляд казалось, что путь кончился и ползти дальше некуда. Но недаром, видимо, заботливый Акулов оставил здесь свечку, на верхушку которой сначала присел такой крохотный огонек, что темнота осталась прежней, но потом разгорелся, раскачиваясь из стороны в сторону. Рукою Акулова здесь была начерчена жирная стрела, направленная в сторону глухой стены, но, когда Побережский аккуратно постучал по ней, обнаружилась такая приятная, такая обнадеживающая гулкость. Было понятно, что стена тонка и податлива и что за ней уже нету каменной толщины. Голым кулаком, разбивая и царапая его, Побережский начал бить по стене, и она на удивление легко стала раскалываться на куски, которые вываливались наружу.

Проем был уже достаточным для того, чтобы протиснуться сквозь него, но Антон Львович не шевелился. Просто лежал на животе. Придумывал себе причины, якобы мешающие вылезти наружу. Сначала дать успокоиться дыханию. Потом — посчитать количество шагов, которые пульс успевал пробежать за минуту. Потом на мгновение заснуть, чтобы проснуться от страшного представления, что все это всего лишь приснилось. Потом — жадно послушать, как где-то гулко и редко падают капли. (Так бывало и в детстве — утром в день рождения рука уже нащупала под подушкой подарок, но вынимать его пока не торопится, чтобы пальцы, ощупывая контуры, смогли подсказать степень предстоящего удовольствия или разочарования.)

От упомянутой пары часов теперь оставалась лишь половинка. Медлить больше было нельзя. Антон Львович, сосредоточившись, составил себе порядок телодвижений, чтобы собственное горизонтальное положение перевести в вертикальное. Там, впереди, что-то поблескивало. Там, впереди, была новая жизнь. Уже никогда не будет так, как было когда-то. Если бы теперь умереть, то все останутся в дураках. Если бы теперь заснуть летаргическим сном, то все его примут за мертвого и все равно останутся в дураках. Еще — равнодушие, еще — неприятное какое-то безволие. Все мысли выцвели и полиняли.

Набрав воздуха как перед нырком, он сделал резкое движение, совсем иное, чем только что представлялось, и вот уже лежал на бликующем паркетном полу, пронзительно пахнувшем мастикой. Каким легким все оказалось; теперь Побережский находился в кабинете директора тюрьмы, куда его несколько раз приглашали. Можно было даже сесть за директорский стол, что Антон Львович с удовольствием и сделал. С этого места хорошо можно было представить, как выглядел он сам в дверном проеме этого кабинета, когда директор вызывал его к себе последний раз.

— Не будь обстоятельства нашего знакомства столь печальными, — сказал тогда директор тюрьмы, — я с удовольствием подружился бы с вами. Но теперь, судя по всему, это дело не имеет ровно никакой перспективы. Если не считать, конечно, нашего бессловесного загробного будущего.

Нынче, как и в тот раз, кабинет директора находился на первом этаже, и поэтому не представляло никакого труда открыть окно, перелезть через подоконник (опрокинув горшочек с седовласым кактусом), оказаться на безлюдном тротуаре и полной грудью вдохнуть свежий предутренний воздух.

Глава XIX

С шелестом облетели

Горных роз лепестки…

Дальний шум водопада.


День отправления был назначен на послезавтра. А это означало, что сегодня и завтра не стоило тратить на праздные разговоры, но, напротив, употребить на правильную подготовку, чтобы потом, в неподходящем месте и в неподходящий момент, какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Пикус теперь себя ощущал.

Желая выглядеть опытным путешественником, Пикус прежде всего составил список необходимых вещей, в который контрабандой попали отчего-то рыболовные снасти и охотничье ружье. Не без сожаления это было вычеркнуто, но оставшийся перечень все равно производил внушительное впечатление.

Конечно же, было бы лучше, если в сборах принимали участие Эмма и Ю, но они все больше молчали, наконец-то испуганные происходящим и будущей неизвестностью, и если и улыбались, то, во-первых, не одновременно, а во-вторых, довольно искусственно. Зато сердца их бились с одинаковой скоростью, и бледность у них была одна на двоих.

Наличные, надо дать им наличные.

— Я дам вам сейчас денег, и вы в магазине купите то, что вам может понадобиться в дороге, — сказал Пикус, — я имею в виду всякие там женские вещицы, в которых мужчина не очень-то понимает.

Эмма скомкала протянутую купюру, и лицо президента Франклина исказилось самым неприятным образом.

Этих денег им хватило бы на то, чтобы прожить и день, и может быть, два — срок вполне достаточный для того, чтобы в их жизни появился новый герой, имеющий свои представления, как следует обращаться с чудесной парой девочек-близнецов. Но Пикус уже не боялся, поняв, что каким-то неведомым образом у него появилась власть над ними. Was that some kind of hypnosis?[17]

Когда они уходили, он улыбался спокойной улыбкой, но когда их отсутствие растянулось на бесконечные пятнадцать минут, затем — на вдвое более бесконечные полчаса, стал волноваться, не признаваясь себе в том, что именно волнению он обязан этой испариной на лбу и этими сердечными прыжками, во время которых сердце приземлялось сразу на обе ноги, что отдавалось протяжной ноющей болью во всем теле. Потом терпеть стало уже невозможно, и он был готов бежать на улицу: начать с аптеки, потом в бакалею Шварцмана, потом в кинотеатр, где служитель с фонариком, истекающим желтым электрическим светом, проводит его на свободное место, но нет, не припомнит, входили ли сюда две очаровательные одинаковые девочки. Пикус представил, как будет метаться он по улицам со слезящимися от ветра глазами, с развевающимся на шее шарфом, дрожа всем телом и голосом, а затем наступит непроглядная ночь, но и ночные люди ничем не помогут ему: ни добрым словом, ни советом. Он понимал, что не выдержит этого испытания, и так ругал себя за опрометчивость и неосторожность. Конечно, надо было дать девочкам привыкнуть к себе, приучить к собственным звукам и запахам, заставить их поверить в непреложную истину об их общей, совместной взаимной необходимости.

Нет, конечно, они вернулись. Пикус, так и не избавившись от выражения паники на лице (что было ими тут же замечено, не без сладострастия, между прочим), почувствовал, что жизнь возвращается, но не смог решить для себя, имеет ли он право немножечко их поругать за слишком долгое отсутствие. Очевидно, что прав таких у него не было, но он все же позволил себе сказать, что им троим надо быть побольше вместе, как-то, знаете, так уютнее и спокойнее.

Вот этого, последнего, лучше было бы не говорить — девочки не только потрудились понять, что же он имеет в виду, но даже не смогли удержаться от очевидного недовольства, которое промелькнуло по их личикам милой гримасой.

Конечно, его власть над ними была всего лишь химерой. Напротив, это обе они были его безжалостными рабовладелицами, чьей воле, капризам и пыткам так хотелось безропотно потакать! Заставь они, например, его сейчас попеть петушком или изобразить лошадку, он бы и попел, и погарцевал по квартире на четвереньках. Пикус вглядывался в их лица, стараясь угадать, как лучше всего он может потрафить девочкам, но лица их были безучастны — в лучшем случае и хмуры — в худшем.

Можно было бы позвонить Леониде Леонидовне и на русском, безопасном языке посоветоваться с ней, но что та могла предложить?

Наверное, книгу «Как найти общий язык с вашим ребенком», наверное, совместный поход в зоопарк, и самое неприятное, что она могла бы сказать, было следующее: «Им нужна мать, неужели вы этого не понимаете!»

Господи, как много было известно наперед, как часто фантазии Пикуса превращали людей в актеров, расписывая роли и монологи, и вся труппа, наслаждаясь заблуждением о собственной самостоятельности, тем не менее начинала говорить и действовать так, как кто-то решил за нее. И почему же это умение, эта врожденная способность Пикуса никак не могли быть примененными к девочкам, которые даже не давали себя как следует рассмотреть без постоянных слез умиления, то и дело вспухавших в уголках его глаз?!

Теперь о сновидениях. По первой и единственной ночи, прошедшей со дня их знакомства, судить, конечно, было нельзя, но впереди были ночи другие, и, как легко было предположить, девочки могут засунуть свои любопытные носики и туда.

К сожалению, нельзя было составить список запрещенных к показу снов, в которых сновидческий двойник Пикуса позволял себе штуки опасные и двусмысленные, а то и просто начинал буйствовать. Вся эта неприятная деятельность раздражала самого Пикуса, который, не исключая, что является не единственным зрителем всех этих безобразий, дал себе слово немедленно просыпаться при любом неожиданном повороте сюжета. Обещание сдержать никак не удавалось — то ли слишком крепок был сон, то ли хотелось все досмотреть до конца, и поэтому Пикус не очень-то и удивился бы, коли в один прекрасный день был призван к ответу за некоторые из этих нематериальных деяний. Раньше это было не важно, тем более что и мера ответственности за прегрешения подобного рода представлялась весьма смутно. Теперь же, после появления девочек, все обстояло иначе. Как ведь им, например, было объяснить излюбленный фокус довольно прямолинейного режиссера его снов, обожавшего превращать Пикуса в человека-слона: вместо носа у Адама Яновича вырастал огромный, неприлично извивающийся хобот, которым он выделывал некоторые довольно ловкие, но не предназначенные для широкого показа кунштюки? А эти так называемые «сны только для взрослых». Их девочкам тоже категорически показывать было нельзя. А был еще вот этот, особенный, пропитанный щемящей и порочной нежностью, когда Пикус влюблялся в трепещущую бабочку, которая на брачном ложе превращалась в отвратительную мохнатую гусеницу!

Хотелось представить в нужную канцелярию официальное заявление, в котором каллиграфическим образом он отказывался бы от любого нелицеприятного поступка, входящего в состав своего или чьего бы то ни было сна! Но не было такой канцелярии и не было такого чиновника, который согласился бы юридически оформить отказ.

Зато как назло процветала мода на всякие сонники, на всяких ведуний, которые за пять долларов брались достоверно истолковать любой, даже самый запутанный сон. Нельзя же было, в конце концов, допустить, чтобы девочки разочаровались в нем только из-за того, что им приснился, скажем, тапир, что особым образом подразумевало наличие растлителя, находящегося на расстоянии вытянутой руки.

Леонида Леонидовна позвонила сама. Трель телефона заставила Пикуса очнуться, понять, что последние полчаса он стоит посредине комнаты с лицом истукана, и вряд ли девочки получили удовольствие от его продолжительных амимичных размышлений.

— Наверное, я даже напугал их своей внезапной неподвижностью, — успел подумать Пикус, подставляя ухо под болтовню Леониды Леонидовны.

Что бы там она ни говорила, но именно благодаря ей он избавлялся от этого припадка обездвиженности: сначала сдвинулась с места бровь, за ней — другая, дрогнули губы, мякотью нащупывая первое русское слово, которое намеревались произнести. Произнесли. Пошевелилась рука, пальцы подтвердили смысл говоримого, не заботясь тем, что, находившаяся на телефонном удалении Леонида Леонидовна была слепа к каждому его жесту. Даже захотелось курить; рот был проткнут сигаретой, но куда-то запропастилась зажигалка, и — о, радость! — кто-то из девочек, кажется Эмма, протянула пропажу и даже неловко попробовала ею щелкнуть.

Все ожило, теперь все втроем они не походили на ледяные скульптуры, и воздух стал теплее, и Леонида Леонидовна, обиженно поджав губки на своем конце провода (вот это хорошо было видно), сухо попрощалась и исчезла в воронке расходящихся коротких гудков.

На чем мы остановились? Ах да, на том, что отъезд был назначен на послезавтра. С одной стороны, времени было еще много, с другой… Не надо, не надо забивать себе голову всякой ерундой. Нужна была машина — раз, нужны были деньги — два. Первое имелось, второе — в изобилии. Все необходимое и забытое можно было купить по дороге. Мы не должны быть сухарями и педантами, мы должны быть молодыми, легкими и беззаботными. Что-то вроде этого должен был означать блеск глаз Адама Пикуса, и теперь показалось, что девочки поняли правильно все, иначе зачем бы они улыбались, сверкая слюнкой на квадратных зубах. (Мы уже упоминали их физическое совершенство. Даже иной придира не мог бы не одобрить ни их приятно радующую глаз худобу, ни острые углы коленок и локтей, ни полупрозрачную кожу, ни привычку близоруко щуриться в момент умственного затруднения, ни еще то-то и то-то, то-то и то-то… Но если бы были они двумя отвратительными карлицами, разве что-нибудь изменилось в отношении к ним Пикуса? Ответ радует своей однозначностью: конечно же, нет.)

Именно так и бывает: вслед за апатией, унынием и растерянностью приходит деятельная плодотворная пора. В голове воцарился порядок, Пикус теперь знал свои первоочередные и безотлагательные дела и дела, с которыми можно было повременить. Знал он и то, чего делать было нельзя никогда. К первоочередным делам кроме набивания чемоданов относилось и срочное, срочнейшее, cito! посещение магазина ювелирных принадлежностей или как они там называются, чтобы у двух принцесс были все подобающие знаки отличия. Ну, короны — это несколько старомодно, да и вряд ли они могут здесь продаваться, но кольца, браслеты, ожерелья, диадемы, кулоны, цепочки, изумруды, бриллианты, сапфиры и жемчуга. Все это продавалось там, вспомнилось и месторасположение магазина, и его огромная витрина, всю сверкающую плоскость которой в ясные вечера облюбовывал пунцовый закат. Вспомнился звук бубенца, звучащий всякий раз, когда открывалась дверь, и на этот звук, словно павловская собака, тотчас же появлялся и хозяин, который вместо вопроса всегда задирал высоко брови и потом их тщательно придерживал пальцами, будто они могли свалиться обратно.

И сегодня все было так, как говорилось в воспоминании: красное солнце стекало по гладкой, будто после утюга, витрине, звенел колокольчик открываемой двери, призывая к появлению хозяина, который хмуро и недоверчиво сначала посмотрел на двух скромно одетых одинаковых девочек, но потом — уже совсем другой человек! — вдруг бурно заулыбался, оценив и костюм Пикуса, и его ботинки, и даже часы, лишь краешком выползшие из-под манжеты рубашки.

— Просьба нам не мешать ни советом, ни каким-либо другим действием, — строго предупредил его Пикус.

— Это ограбление? — скромно поинтересовался хозяин.

— Не садафайте глюпых вопросов, — зло ерничая, со специальным акцентом (одолженным из какого-то дурацкого фильма) ответил Пикус, на самом деле ужасно стесняясь того, как все это выглядит со стороны — явно не отец покупает своим явно не дочерям кучу драгоценностей, которые так легко могут показаться вульгарным, хотя и щедрым гонораром за понятный порочный проступок!

— Это опасно и опрометчиво, — попробовали ему возразить, — сигнализация и так далее.

— Выкладывайте все сюда, — сказал Пикус, показывая на прозрачный стеклянный прилавок. — Мы хотим не глазами, а пальцами.

Когда приехала полиция, Пикус, уже расплатившись с совершенно обескураженным хозяином, собирался выходить на заметно почерневшую улицу. Рядом с ним стояли две девочки, выглядевшие довольно нелепо из-за обилия блестящих вещиц, поналипших к их тоненьким пальчикам, запястьям и шеям. Хозяин попытался, было, объяснить полицейским, что произошла очевидная ошибка, что господин сначала пошутил, а потом запросто истратил несколько тысяч на некоторые безделицы, которые так к лицу двум его очаровательным дочерям.

— Дочерям? — это полицейский переспросил.

Уже не хотелось изображать акцент, уже не хотелось умиляться, видя, как Эмма и Ю корчат милые рожицы перед зеркалом, поблескивая длинными искрами драгоценностей, наивно не задумываясь об их истинной стоимости.

Пикус понимал, какой лакомой находкой служит он теперь для полиции — немолодой одинокий эмигрант, тратящий немалые деньги на двух малознакомых ему девочек.

— Совсем еще дети, — сочувственно сказал второй полицейский и, красноречиво положив руку на кобуру, обратился к двум переливающимся на электрическом свету принцессам с совершенно губительным вопросом: а кем, собственно, приходится им этот господин (кивок в сторону Пикуса)?

Вот и все; сейчас они ответят, что этот господин приходится им великим режиссером д’Анджелло, знающим не понаслышке тайну знаменитой Роберты К. Уилльямс, которая на самом деле является мужчиной, это вам, дяденьки-полицейские, легко было бы проверить, окажись вы с ней в сауне или подсмотрев, как каждое утро она бреется точно так же, как и вы, — обильная пена, острое лезвие, язык, изнутри вздымающий щеку, приятный похрустывающий звучок. А потом одеколон, обязательно одеколон, нам говорили, что от этого быстрый огонь пробегает по всему лицу; и мы испытывали нечто подобное, когда, с позволения сказать, впервые, недавно совсем позволили себе некую вольность, не одобренную ни матерью-настоятельницей, ни сестрой Катариной, когда — нам немножко неудобно об этом говорить — впервые в жизни побрили свои лысоватые подмышки. Что, вы говорите, что этот человек никакой не д’Анджелло? Ах, какой ужас! Мы что, чуть не стали жертвами сумасшедшего извращенца? Да-да, и нам показались странными некоторые его слова и выражения, и взгляды, и эта привычка пробегать языком по запекшимся губам. Что? Вы спрашиваете, почему мы согласились прийти с ним в этот магазин? Да единственно для того, чтобы вы, наши доблестные полицейские, получили все необходимые и незаменимые для себя доказательства. Да здравствует правосудие!

— Пусть они повторят, я ни черта не понял, — сказал один полицейский другому, и девочки снова увидели две пары наставленных на себя глаз.

— Мы сказали, что этот человек — наш отец, и немедленно просим оставить нас в покое, у нас всех троих ужасно разболелась голова, — внятно ответили сестры.

Пикус понял, что снова может дышать. Если бы Эмма и Ю не ответили так, он немедленно убил бы обоих полицейских. В чем-чем, а в этом сомнений не было никаких.

Глава XX

Некуда воду из ванны

Выплеснуть мне теперь…

Всюду поют цикады!


Но разве этот, пусть даже и хорошо окончившийся инцидент не был знаком того, что нечто новое уже происходит — ведь никогда прежде полицейские не задавали Пикусу вопросов, правдивые ответы на которые подразумевали несомненные неприятности. Даже в первые американские его дни, когда власти действительно могли кое о чем порасспрашивать его, никаких сложных вопросов не возникало. Напротив, полиция в своих машинах или пешком настолько равнодушно продвигалась мимо, что порой закрадывалось сомнение, не человек ли невидимка он.

Ура, ура, теперь все иначе! Теперь опасность вокруг, теперь погоня наступает на пятки, а он должен спасти, защитить свалившееся на него хрупкое удвоенное счастье. У счастья, оказывается, было имя, и даже два.

Но, поплутав по городу, Пикус убедился, что преследования нет, и даже нечто, похожее на разочарование, почувствовалось вдруг — хотелось гонки, схватки хотелось, ан нет, сзади и по бокам все спало, и лишь спереди, где фары освещали дорогу, было подобие жизни: черные силуэты, дрожащие по-человечески деревья, кошачьи головы с внутренним светом, на мгновение вырывавшимся сквозь прорези глаз.

Он не думал об отважном поступке девочек, но было очевидно, что так поступили они не из-за корысти, что вспыхнула вдруг у них от той безупречной легкости, с которой в ювелирном магазине Пикус освобождался от денег. Была, вероятно, другая причина, но нет, погружаться в размышления не хотелось.

А хотелось действовать. Хотелось быть бесстрашным, сильным и мудрым. Искоса поглядывая на свой профиль в боковом стекле, он видел подтверждение и первого, и второго, и третьего. Жалко, что сестры, заснув на заднем сиденье, не видели этого.

Фары нащупали крутой поворот знакомой улицы, и Пикус знал, что будет дальше: номера домов (справа — чет, слева — нечет) будут уменьшаться до тех пор, пока лев на ступеньке не остановит машину своей поднятой лапой. Никогда в жизни ему не доводилось будить двух спящих девочек и поднимать их на тонких, сонных, заплетающихся ножках по крутым лестничным маршам к своей квартире, но тут на помощь пришел привратник, и вдвоем, в четыре руки, они помогли сестрам добраться до нужного этажа.

— Нелегкая ночка вам предстоит, мистер Пикус, — шепнул напоследок привратник, за что был тотчас же лишен чаевых, зато вознагражден ледяным ненавидящим взглядом.

Все вместе: скрип дверей, скрежет лифта, извиняющее бормотание привратника — разбудило сестер, которые, войдя в квартиру, не пошли, покачиваясь, в кроватку, а, ясноглазые и снова бодрые, включили свет, безошибочно угадав выбирая самые яркие лампочки, и прилипли к большому зеркалу, подбирая нужные позы и нужные выражения лиц тем отблескам, которые сеяли их новые драгоценности.

За этим занятием их и застал Пикус, безмерно радующийся тому, насколько угадал он с подарком девочкам. Все было сделано ловко и умно. Все было благородно и щедро. И очень, что тоже немаловажно, своевременно.

Но тут выяснилось одно огорчительное затруднение. Оказывается, для серег, которые сестры извлекли из бархатных гробиков в последнюю очередь, в ушах нужны были дырки. Как-то никому из них не приходила в голову такая важная мелочь. Пикус напрягся, вспоминая, но додумался лишь до того, что женские уши отличаются от мужских наличием врожденных дырочек.

— Дырочки еще не разработаны, но они обязательно есть, — сказал он им неуверенно, на что ему тотчас же было приказано зажечь еще больше света и принести лупу. Нашлось и то, и другое, причем лупа — предмет из его недолгого и неумелого филателистического прошлого — понравилась девочкам настолько, что они ненадолго даже забыли, а что именно они хотели с нею поизучать. Вспомнили и поизучали. Гладкая ровная поверхность, как у камушка из аквариума. Немного холоднее, чем кожа собственных пальцев. «Осторожнее, вы сильно давите, нам немного больно», — сказала Ю, хотя Пикус изучал мочки Эммы.

Было решено оставить бесплодные поиски и — что делать? — наверное, спать, но сестры были не согласны на сон, несмотря на то что ножницы часов уже лязгнули, обозначая полночь. Зато они были согласны прямо немедленно звонить домашнему доктору Пикуса Морсу, чтобы он любым из доступных ему способов тотчас добрался сюда и особой иглой немедленно сделал все необходимое: уже утром первые лучи солнца смогут оттолкнуться от ушных бриллиантов, прикушенных золотым ободком.

Дозваниваясь доктору Морсу, Пикус начинал нервничать, будто речь шла о каком-то серьезном заболевании, требовавшем срочного присутствия врача. Собственный пульс подгонял собственный же палец, цепляющийся за кружки телефонного диска, и когда где-то там, невыносимо далеко, что-то щелкнуло, выпуская на свободу голос доктора, Пикус почувствовал себя даже оскорбленным от того, насколько заспанный голос Морса не соответствовал нервной экстренности ситуации, из-за которой того, собственно, и вызывали. Доктор сказал, что не занимается лечением сумасшедших и при всем уважении к Пикусу, вернее, к его геморроидальному пузырьку (некогда с блеском отхваченному Морсом) никуда не поедет.

— Но дело безотлагательное, дело не терпит никаких замешательств! — восклицал в отчаянии Пикус.

— Займитесь самолечением, — ответил бессердечный докторишка.

«Он отказал, — простонал Пикус, а потом повторил то же самое и по-русски: — Он отказал».

— Я знаю, ono-tka-zal — это на каком-то восточном языке, например японском, — сказала Эмма, — только что это значит?

Вы помните, каким хотелось быть? Хотелось быть бесстрашным, сильным и мудрым. Хотелось попадать в безвыходные ситуации и находить из них выход. Хотелось быть победителем, которого невозможно застать врасплох.

— Доктор сказал, — сообщил притихшим, встревоженным девочкам Пикус, — что мы можем сделать это самостоятельно. Только придется немножечко потерпеть.

Из инструментов была отобрана швейная игла, знакомая с пальцами Леониды Леонидовны (наивно считавшей, что пришивание пуговиц Адама Яновича может как-то подковырнуть и его сердце), и общий незнакомец швейцарский нож, вполне медицинский крестик которого намекал на его хирургические способности. Забракованы же были серебряные вилки, рыболовные крючки и дырокол, хотя последний своим аппетитным чавканьем обещал произвести предстоящую операцию если и не совсем аккуратно, то, по крайней мере, быстро, одним, так сказать, махом.

Оставалась, правда, надежда, что сестры испугаются всех этих приготовлений и согласятся подождать до утра, но эти нетерпеливо горящие глаза… куда там…

Бурбон, которым промывали свои пулевые отверстия раненые ковбои во всех местных фильмах, тоже нашелся. Решив выпить для храбрости, Пикус позволил себе глоточек, сразу же почувствовав, как сердце сжало приятным горячим колечком. Потом он нашел самый свой парадный носовой платок с монограммой (почерк Леониды Леонидовны), промокнул им горлышко опрокинутой бутылки и голосом доброй нянюшки произнес: «Ну, и кто же будет первой лечиться?» Это следовало понимать так: кому первой из вас будет больно и страшно, кто первой почувствует новую неизведанную территорию, кто первой затаит дыхание и зажмурится, чтобы отпустить дыхание и открыть глаза лишь с первой каплей крови?!

(Неверно, ошибка. Ведь сестры все чувствовали одновременно даже вне зависимости от расстояния, разделяющего их. Когда-то, поливая газон на школьном дворе, Ю наступила на бутылочный осколок, а Эмма, находясь в классе, вдруг вскрикнула от внезапной боли в стопе. А эти ангины, что донимали их вплоть до десятилетнего возраста! Когда одна из них с обметанным горлом и высоченной температурой оказывалась в кровати, следом и у второй начиналась лихорадка и невозможно было глотать, хотя врач не находил у нее на зеве никаких гнойных налетов и болезненных изменений. Или — казалось бы, мелочь — их диктанты по английскому языку. Проверив работу, например, Эммы, в тетрадь Ю — те же ошибки на тех же местах — можно было и не заглядывать. Кто-то из их учителей объяснял подобное самым вульгарным списыванием, но рассаженные по разным углам класса и, очевидно, незнакомые ни с азбукой Морзе, ни с другими способами сношений на расстоянии девочки по-прежнему сдавали на проверку совершенно одинаковые тетради. Да что там ошибки; даже почерк был у них одинаковым, хотя Эмма, будучи чуть сильнее физически, сообщала своим буквам больший нажим.)

Решили начать по старшинству, то есть с Эммы. Сначала ручкой наметили места будущих проколов, стараясь сделать так, чтобы они были одинаковыми с обеих сторон. Ручка, привыкшая к почтовой бумаге, вдруг раскапризничалась перед человеческой кожей, но потом неохотно выдавила из себя крошечные чернильные капельки, которые с неожиданной легкостью стерлись платком. Пришлось поменять действия местами: сначала Пикус тщательно протер мочки бурбоном, затем поставил две точки. Швейная игла вошла в намеченное место с приятной быстротой, и Пикусу подумалось, что никогда прежде не доводилось ему пришивать пуговицу к человеческому уху. Действительно, пришить к Эмминой мочке какую-нибудь нарядную пуговицу было бы куда как легче. Но не этого ждали от него. Расстегнув серьгу, он лапкой попробовал было повторить игольный ход, но Эмма, дотоле молчавшая, вскрикнула от боли. Следом и Ю повторила и вскрик, и гримасу.

— Может, подождем до утра, до доктора Морса, — предложил Пикус, — у него есть особые приспособления, и он все сделает быстро и не больно.

Но Эмма с раздражением махнула рукой, мол, не болтайте чепухи, а лучше делайте побыстрее то, что от вас требуется.

Там, в глубине мочки, такой мягкой, такой нежной, с уже окровавленным, правда, пушком, таился, похоже, целый лабиринт: лапка серьги, тупо проникая под кожу, отказывалась идти прямо, по пути, проложенному швейной иглой. Придерживая изнанку мочки указательным пальцем, Пикус чувствовал им, что лапка совсем рядом, но не мог же он ею просто прорвать кожу. Кровь тем временем прибывала, будто где-то там, внутри уха, изо всех начала таять кровяная сосулька, — капли крови, поначалу редкие и маленькие, превратились в частые и большие, стекая уже по шее Эммы и через ее выю куда-то там вниз, к невидимой спине. Уже больше не в силах сдерживаться, Эмма стонала, но на все предложения Ю, тоже измученной болью, прекратить экзекуцию отвечала твердым отказом. Надо сказать, что и Пикус постепенно увлекся, ощутив неистребимое желание пронзить навылет теплую кровавую глубину, и, отказавшись от услуг иглы, уже орудовал остреньким шильцем, выковырнутым из швейцарского ножа. Он чувствовал, что вот-вот, вот сейчас, только дайте мне сделать еще несколько всего лишь движений, и — вдруг! — облегчение, блаженство и радость, и все уже позади.

Первый опыт, хотя он окончательно отказался от иглы и начинал дырявить все три оставшиеся уха сразу шильцем швейцарского ножа, как ни странно, совершенно не пригодился — все равно были и стоны, и неуверенность, и нервозность, и обилие крови, и, самое главное, та облегчающая кульминация, когда прорывалась тонкая пленочка кожи по задней поверхности мочки.

Ближе к утру все было закончено: несмотря на то что на полу валялось с полдюжины окровавленных носовых платков, резко пахло бурбоном, а Пикус обессиленно сидел в кресле со странной улыбкой, сковавшей его посеревшие губы, у обеих сестер в ушах красовались серьги. Обошлось без приглашений поспать; все трое, словно подчиняясь чьему-то приказу, снова заснули не раздеваясь — Пикус все в том же кресле, сестры на каких-то диванчиках, где так уютно можно было свернуться калачиком.

Сон был гулким и черным, будто спать пришлось внутри большого рояля, а когда на том приоткрыли крышку, то есть когда Пикус проснулся, в комнате было все желтоватым от поднимающегося солнца. Кроме цвета были и звуки — чайник посапывал носом, лилась душевая вода. Он чувствовал себя изможденным, но измождение это было до крайности приятным, и поэтому не хотелось ни думать, ни шевелиться, чтобы не спугнуть удивительных опиумных кругов перед глазами, чтобы не встряхнуть мягкую сладкую вату, заполнявшую его целиком изнутри.

Но пошевелиться пришлось, так как в дверь позвонили. Это мог быть вчерашний привратник с рецидивом своих дурацких извинений, это мог быть почтальон, особо важные письма не доверявший холодному почтовому ящику, эта могла быть Леонида Леонидовна, от гадалки узнавшая, что неожиданный приход к кавалеру в утреннее время от восьми до девяти будет иметь самые благополучные в брачном отношении последствия. Но звонили иначе, по-новому, угадывался палец твердый, прямой и властный. Пришлось открывать.

— Мы разве с вами знакомы, что вы вот так, запросто?

— Не валяйте дурака, господин Пикус, у вас более чем достаточно причин, чтобы запомнить нас хорошенько.

Один из вчерашних полицейских. Главное, чтобы он не прошел в комнаты.

— Да, теперь я вас вспомнил, но вчера у вас были несколько другими глаза — чуть меньше блеска, чуть больше прищура.

— Проезжал вот мимо, решил заглянуть. Надеюсь, вы не против?

— Я против (про себя). Я не против (вслух).

— Мне бы очень хотелось войти поглубже, — полицейский пошевелил пальцами в сторону комнат, — боюсь, прихожая — это не совсем то, чего бы мне хотелось.

— Вы даже не представились. Как вас зовут — полковник Кольт? Смит? Вессон? Впрочем, не имеет значения. Из уважения к стараниям госпожи Вагиной, которая каждую пятницу натирает мой паркетный пол особой мастикой, я не могу впустить вас обутым. С другой стороны, я не имею права просить вас разуться — где это видано, чтобы разувался полицейский офицер? Поэтому, боюсь, разговор придется продолжить здесь.

— Вы говорите «разуться». Что может быть проще, — с неожиданной веселостью ответил Кольт-Смит-Вессон, — не откажу себе в удовольствии и поскользить.

Он нагнулся, а разогнувшись, был уже немножечко меньше ростом. От ботинок его, которые он поставил так, как они привыкли стоять на плацу, повеяло влажным и кисленьким. На носке была дырка, сквозь которую виновато выглядывала дуга мизинца.

— Ну что же вы тянете? Я готов. Я все сделал по-вашему. Говорите мне: добро пожаловать, проходите.

Каменным языком и такими же губами пришлось повторить последние три слова из фразы полицейского.

Даже не поблагодарил в ответ, а бочком прошмыгнул туда, куда пропускать его совсем не хотелось. А как же хорошо начиналось утро, с приятной опустошенности, с желтого цвета, со звуков душевой воды (которые продолжались).

— Мне кажется, я нашел, что искал, — прокричал полицейский из комнаты, — ну-ка, господин Пикус, попробуйте теперь это все объяснить.

Покачиваясь, Пикус стоял в дверном проеме и видел то, что так радовало полицейского. Все эти следы их небывалой ночной активности, все эти окровавленные платки, все эти сбитые подушки на диване и кресле. Наполовину опустошенная бутылка бурбона с дикой кентуккской индюшкой на этикетке.

— Боюсь, это не то, что вы думаете, — сказал Пикус, — просто была маленькая хирургическая операция. Ничего особенного, и совсем не опасно.

— Вы знаете, господин Пикус, я совсем не против подобных вот операций. Признаться, в свое время я и сам их наделал в достаточном количестве. Вся закавыка лишь — пользуясь вашей медицинской терминологией — в возрасте пациентки. А здесь, судя по всему, их было даже две. Почти целый госпиталь.

Конечно, проверка с легкостью вскрыла бы чудовищную ошибку этого полицейского, который, может быть, был бы даже наказан за свое чрезмерное рвение, но мог ли позволить Пикус, чтобы две его драгоценные принцессы, две его грациозные русалки (беспечно продолжавшие плескаться под душем) были подвергнуты всем этим унизительным процедурам, превращающим любую чудесную и ранимую девочку в беззащитного кузнечика?!

Потом эта путаница с именами. «Этот человек представился нам режиссером д’Анджелло», — признались бы две его бесхитростные пленницы, что сразу же вызвало у следствия дополнительный интерес.

Кстати, не про д’Анджелло ли говорили, что он умер еще на прошлой неделе, насмерть подавившись косточкой от маслины, которую, как реликвию, намеревались продать с аукциона? Да, теперь вспомнилось точно, это был д’Анджелло. Зная дотошность всех этих следователей, нельзя было исключить, что режиссера теперь эксгумируют и представят их обоих — мертвого д’Анджелло и живого Пикуса — для опознания жене покойного. Вряд ли всего лишь недельное пребывание д’Анджелло под землей настолько изменит его внешность, что вдова допустит ошибку, вряд ли девочки смогут смотреть на Пикуса с прежним одобрением, вряд ли сам он согласится с подобным развитием событий.

— Как вас там, — грубо обратился Пикус к полицейскому, — я ни в чем не виноват. Но мне не хочется терять время на все эти пустые и утомительные для меня разговоры. Вам надо немедленно убраться отсюда и навсегда забыть про меня. Ваша забывчивость при этом будет как следует оплачена.

— Кажется, после подобного высказывания я арестую вас с удвоенным удовольствием, — сказал полицейский и потянулся к кобуре.

Но разговор проходил все-таки на скользком полу, и поэтому от удара Пикуса полицейский не отпрыгнул в сторону, а, неловко взмахнув руками, грохнулся навзничь. Пикус сверху упал на него, чтобы ударить еще и еще, но полицейский дышал с мирными всхрипами, однозначно указывающими на надежную потерю сознания. В таком состоянии он мог пробыть еще не менее получаса. Значит, именно столько оставалось до отъезда.

Пикус за ноги оттащил полицейского в самую дальнюю комнату, там связал его и запер на ключ. Потом голосом счастливым и безмятежным (счастье и в самом деле возвращалось к нему) покричал девочкам в ванную комнату, чтобы они поскорее заканчивали, потому что время уже поджимает.

Вскоре они садились в машину, с хорошим настроением, с деньгами (которые, как было положено по жанру, покоились в аккуратном чемоданчике) и драгоценностями, что до ближайшего поворота успели несколько раз перемигнуться с солнцем, кое успело уже выкатиться к самому центру неба.

Глава XXI

Я шел по мосткам.

Там, в глубине потока,

Сквозят водяные цветы.


Стоит напомнить: стояло раннее утро, когда Побережский через окно директора тюрьмы выбрался на улицу. В голове было очень хорошо, ясно, будто выпал первый снежок. Радость тоже была, и не от внезапного освобождения, а от твердого ощущения того, что начинается новая жизнь, не начать которую было совершенно невозможно. Надо было только поскорее придумать себе новую роль и со всеми предосторожностями аккуратно заставить себя ее исполнять.

Пока он торопливо шел по улице (зная примерно, что путь пешком от тюрьмы до дома займет не более пятнадцати минут, а спохватиться его должны были не менее чем через пару часов), лишь водители таксомоторов интересовались им. Люди же при форме (к каким тут же можно было отнести и встреченных почтальона с пожарником) внимания на него не обращали, ибо радостная лихорадка в глазах и поспешная поступь еще ни при каких законах не являются вещами предосудительными и не влекут за собою ущемления в правах.

Думалось четко и быстро. Каждая мысль была проветренной, чистой и прихваченной первым ледком опасности. Самый простой выход подразумевал метаморфозу с внешностью, что было совсем не трудно, принимая, например, во внимание умение местных постижеров. Магазины по продаже одежды тоже предлагали нечто, способное при малой толике изобретательства в значительной степени преобразить любую, даже самую выдающуюся внешность. Были и невинные и легко осуществимые планы, включающие в себя большие очки в роговой оправе, краску для волос, искусственную хромоту, что вместе, соединенное единой комбинацией, тоже вполне могло обеспечить необходимый эффект. Эффект отсутствия. Вам нужен Антон Львович Побережский, беглый невольник? Помилуйте, при чем же тут я?

Нет, нет, не годилось. Они (будущие преследователи уже были объединены этим безобидным местоимением) могли подкараулить его во время, например, сна или беззаботного июльского купания, когда откладывались в сторону все фальшивые детали его нового облика, оставляя последний в таком узнаваемом, таком уязвимом виде.

Говорили, что кое-что смыслят в подобных забавах и некоторые из докторов, осуществляющие желаемые изменения способами болезненными и малопредсказуемыми, но болезненное отношение к боли не позволило Антону Львовичу подумать об этом и дальше.

Итак, что же оставалось? Оставалось раствориться, исчезнуть. Да хотя бы с помощью какого-нибудь немудреного суицидального фокуса. Надо было только вспомнить, что он знал об этом. Самоубийство как надежный способ избавления от погони. Самоубийство как произведение искусства. Самоубийство как попытка нового обретения самого себя.

Он знал наверное, что не отважится на это, но поразмышлять об этом было необыкновенно приятно, представляя — при удачном стечении обстоятельств — все неизгладимое разочарование и досаду его преследователей. Только не стоило, конечно, устраивать самоубийство впопыхах, чтобы оно не превратилось в подделку и было по-настоящему эффективным. Мысленно пробежавшись по основным разделам интересующего его предмета, Антон Львович остановился все же на повешении, прельстившись его простотой, гарантированным получением быстрого результата и в общем-то хорошей репутацией, подтвержденной большим количеством симпатичных исполнителей.

Но он знал наверное — не лишне и повторить, — что никогда не отважится на это. Тем более были и другие способы. Бегство, бегство, например, воспетое романистами и поэтами. Черный плащ, шляпа, надвинутая на глаза, позвякивание шпор. Загадочный незнакомец с усталым прекрасным лицом. Вы, сударь, храните какую-то тайну. Да. Ваши одежды припорошены дорожной пылью. Да. Вам многое пришлось испытать. В третий раз да.

Если верить календарям, то была суббота, из чего следовало, что по-настоящему его искать начнут только послезавтра. Почти два дня, чтобы все продумать и подготовить, чтобы потом в неподходящем месте и в неподходящий момент какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Антон Львович теперь себя ощущал.

Он благополучно добрался до дома и, убедившись, что никто не поджидает его у входа, быстро зашел внутрь. Подъезд с мраморной лестницей не утратил теплой своей гулкости, когда, поднимаясь вверх по ступеням, казалось, что кто-то спускается тебе навстречу. Он собрался было открыть дверь своим ключом, но кстати вспомнилось, что последний, вкупе с другими карманными мелочами, остался в тюрьме, и поэтому пришлось звонить. По эту сторону толстой двери звонок был почти не слышен, и, словно желая увеличить громкость, Побережский позвонил еще и еще.

Дверь открыла Павла, открыла так, как некогда учил ее Антон Львович, — ровно на ширину заспанного лица, ровно на ширину предварительно накинутой стальной цепочки. Увидев Побережского, Павла замерла и прикрыла рот ладошкой, будто тот пожаловал сюда с какой-нибудь стоматологической целью. Зверея, он прошипел ей, чтобы она побыстрее открывала дверь, что привело к эффекту прямо противоположному: Павла — если так можно сказать — замерла еще больше, словно сличала реального Антона Львовича с собственным воспоминанием о нем.

Надо прямо сказать, что сравнение было не в пользу первого, неволя на пользу Побережскому не пошла: он весь как-то взрыхлился и посерел, да еще и грязь на щеках, и одежда совсем не щеголеватая, а тюремная, не совсем по размеру, и эти цвета, вовсе не шедшие ему. Когда в голове у Павлы все-таки что-то прояснилось (что привело к выводу совсем неверному — отпустили, отпустили отца родного!), то механизм, приводивший ее в движение, наконец-то заработал. Она открыла дверь и даже вдруг поклонилась Побережскому в пояс, что прежде за ней никогда не замечалось, а потом, не зная толком, как надлежит встречать хозяев, вернувшихся из темницы, засуетилась, забегала, одновременно напуская ванну, заваривая чай цвета медицинского йода, подкалывая себе волосы, подливая в горшки с цветами воды, чтобы те встрепенулись и тоже поприветствовали Антона Львовича, пошевелили листочками.

— Всего этого делать не следует, — твердо сказал Побережский, — я покинул тюрьму способом, не предусмотренным законом. С минуты на минуту сюда примчится погоня. Тебе следует немедленно разбудить и одеть детей. Тебе не следует задавать мне никаких вопросов. Ты же знаешь, что не я убил Варвару Ильиничну.

Дети повторили то, что шепнула им Павла, будя их, а именно: «Здравствуй, папа, мы рады, что наконец-то ты дома», но не было времени на взаимные учтивости и сантименты. Наскоро приняв душ, отделив (уже пожизненно) себя от усов, бородки и бакенбардок, одевшись тоже наскоро, но удобно и под цвет сероватого начинающегося утра, Антон Львович с небольшим чемоданом, где, как принято говорить, было лишь самое необходимое, предложил присесть на дорожку. Заплаканная Павла, донельзя огорченная, что ее не берут с собой, присела тоже, хрустнув новенькими деньгами в кармане, на которые расщедрился по такому случаю Побережский, одновременно дав ей и несколько важных устных инструкций.

В строгом соответствии именно с ними Павла и отвечала какому-то сердитому безымянному начальству, нагрянувшему примерно через час после того, как Антон Львович с сыновьями отбыли в неизвестном направлении. Ложь и подученность Павлы были столь очевидны, что прибывшее начальство даже не утруждалось, чтобы вникнуть в суть говоримого ей, но, напротив, сердилось еще больше и даже пробовало запугать ее. Наконец у начальства лопнуло терпение, и тогда оно истребовало себе чаю, который пило долго, с аппетитом, с причмокиванием и испариной на лбах.

Неизвестное же направление даже в представлении Антона Львовича известным никак не становилось. Первоначального азарта и вдохновения пока лишь хватило на то, чтобы купить первую же попавшуюся неприметную машину и большой набор географических карт, которые должны были послужить главной подсказкой в их дальнейшем перемещении. Завидуя своему указательному пальцу, который с такой легкостью за считанные мгновения преодолевал огромные расстояния, блуждая по картам, Побережский пробовал сосредоточиться и представить себя с детьми в каких-то кружочках, подписи ко многим из которых ему ничего не говорили. Не годилась его собственная большая усадьба на море, куда, учитывая к тому же разгар бархатного сезона, с удовольствием ринутся преследователи. Был отвергнут и дом его собственной сестры (таковая тоже имелась, как там, бишь, ее звали, такая-то Львовна, что ли, высланная еще отцом Побережского подальше от столицы в наказание за какие-то ее постыдные порочные склонности), жившей в городе с фонтанами и пишущей оттуда восхитительно красивым мужским почерком такие же восхитительные по глупости письма. Больше, пожалуй, и отвергать было нечего, но, с другой стороны, их пребывание в машине рано или поздно было бы обнаружено, и поэтому решение следовало принимать как можно скорее.

Что там с Артуром и Германом? Их притихшие лица отражались в зеркальце заднего вида, а присмотревшись к ним получше, Побережский отметил в них еще и испуг. Так, наверное, следовало понимать бледность, скованность лицевых мускулов, мокрые, будто с росою, глаза. И тут же раскаяние, угрызение совести: Господи, да ведь я совсем не знаю, не понимаю своих детей, а ведь они — как это говорится? — кровь от плоти и плоть от крови моей! Он их что-то спросил, и они что-то ответили ему. Повторите, я не понял или не расслышал того, что вы мне сказали. Они повторили, и Побережский снова не понял ничего.

А он и не мог понять ничего, потому что раннее внезапное просыпание, неожиданное появление отца и непривычное его поведение и в самом деле испугали их, и от страха они, сами не заметив того, перешли на свой второй, удобный для казенных ситуаций язык, к чему приучила их школа, славившаяся — к запоздалому сведению Антона Львовича — своим вычурным англофильством. Теперь пришел черед испугаться ему, он вдруг понял, что совсем не умеет обращаться со своими взрослыми сыновьями и не знает основных правил содержания их, в моменты напряжения бегло говорящих на совсем иностранном, совсем непонятном языке. Собственная скорбь и скорби; тоска сначала по Лидии Павловне, затем по Варваре Ильиничне лишили его возможности постепенно, исподволь, шаг за шагом обучиться общению с собственными детьми, которые, оказывается, успели вырасти за его спиной, и теперь любое зеркало отражало два совсем взрослых лица.

— Я отсутствовал все эти долгие годы, но вот я вернулся, — виновато сказал сыновьям Антон Львович, — и теперь мы будем дружить.

Побережский попытался вспомнить, что же он знает про них. Вспомнились точно их имена — Артур и Герман, вспомнилось, что они были неразличимы, как две капли воды. Остальные воспоминания были илистыми и нечеткими: когда-то, в самом младенчестве, кажется, они сильно болели, и пришедший доктор сказал, что в их состоянии им скорее нужны уже гробики, нежели лекарства.

Чтобы не показаться странным, он не спросил, сколько им лет, но и без вопроса справился самостоятельно, остроумно связав их возраст с годом смерти Лидии Павловны. Что-то около шестнадцати. Что-то наподобие гордости: надо же, у меня такие большие мальчики, я — отец двоих взрослых сыновей. Следующее затруднение было связано с тем, что Побережский совсем не отличал их друг от друга. Он позвал по имени: «Артур», и ему отозвался тот из мальчиков, на котором был надет коричневый шерстяной пуловер с красной спортивной эмблемкой на груди. Следовательно, тот, в щегольском костюмчике с галстуком, был Германом. Надо бы запомнить. Глупости; стоило мальчикам раздеться или поменяться одеждой, то неминуемо возникла бы неразрешимая путаница. Что бы еще могло помочь ему — родинки, следы от выведенных бородавок, волосы разной длины, какая-нибудь щербинка во рту? Он бы изучил их и, сличая друг с другом, нашел бы отличия, но для этого нужен был яркий свет, спокойствие и много свободного времени. Второго и третьего не было: вот-вот к стеклам машины снаружи могли приплюснуться страшные рожи преследователей, которые многозначительно и зловеще скажут Антону Львовичу, мол, вас-то мы и ищем, голубчик, ну-ка, пожалуйте вслед за нами!

А он не знал еще и забаву, широко распространенную в среде близнецов, выдавать себя за своего двойника, в чем очень даже преуспели его сыновья. Они с легкостью менялись одеждой, менялись голосами (у Артура уже пробивалась хрипотца), что сбивало с толку людей, мало знакомых с ними, ничтоже сумняшеся принимавших Германа за Артура и наоборот. Никакого корыстолюбия за этим, конечно же, не стояло, просто они чувствовали, что когда-нибудь в жизни это им пригодится.

— Артур, — позвал еще раз Побережский.

И в этот раз ему отозвался мальчик другой: «Да, папа».

Растерянность, дурной привкус во рту, плющ табачного дыма, вьющегося по потолку автомобиля.

Нет, он привыкнет, он научится разбираться. Представился яркий пляжный день, когда на мальчиках не будет ничего, кроме купальных трусиков. Два голых, подгорающих на солнце тела, дающих себя изучить опытному пытливому глазу. Надо будет еще прислушаться к ним, запомнить любимые словечки каждого из них. А пищевые пристрастия?! Один из них будет выдавать себя своей плотоядностью, а другой окажется нежным, чувствительным вегетарианцем, один будет пить кофе, другой — чай, один скажет: «Соль — это яд!», а у другого из солонки будет высыпаться неслышный снежок, один будет любить историю про Карла и Клару, другой (кажется, не жалующий «р») в ответ начнет: «Любила Лилия лимон…»

— Я должен сказать вам что-то важное, — начал Побережский, но осекся, ибо не знал, на каком языке ему следует говорить с ними — на детском или на взрослом.

— Словом, опасность, — продолжил после паузы он, — и всем нам надлежит спасаться.

— Мы согласны спасаться, — ответили мальчики, и Побережскому почудилась в их голосах снисходительная насмешливость.

Они тронулись и плавно следовали всем поворотам улиц. Антон Львович пока не видел за собою погони. Денек выдался из удачных — поровну солнца и тени, и в этих двух половинках виделась Побережскому собственная жизнь: освещенное прошлое и туманное, весьма туманное будущее.

— Знаешь, папа, — сказал мальчик в пуловере, — а ведь мы так и не сходили в цирк. Когда каждому из нас исполнилось по пять лет, ты обещал нам это. Нет, мы конечно потом ходили, но без тебя, и эта дура Павла заставляла нас краснеть, потому что вечно тужилась и ерзала при виде клоунов, а когда на арену выходили дрессированные звери, то отчаянно кричала, боясь, что они прорвут заграждение и начнут поедать ни в чем не повинных зрителей. А еще помнишь тот случай, о нем писали газеты, как во время представления с проволоки сорвалась девочка-циркачка, и Павла — наша вечная спутница — со своего места кричала сначала, что это подвох, что все подстроено, что сейчас девочка вскочит как ни в чем не бывало, но она не вскакивала, разломанная на несколько кусочков, потому что уже умерла.

— Ты напрасно меня укоряешь, драгоценный мой мальчик, — ответил ему Антон Львович, — все эти годы у меня не было ни минуты свободного времени. Но вот теперь оно появилось и даже в большем количестве, чем я могу употребить. Поэтому именно сегодня мы едем в цирк, ведь лучше поздно, чем никогда.

Он знал, где располагается цирк, только из-за того, что когда-то, до самой своей смерти, в доме напротив жил его старинный приятель Трезубцев, в комнатах которого и пахло вечно по-цирковому, как-то лихо, весело и задорно. По привычке (от которой давненько стоило бы избавиться) он остановил машину у трезубцевского дома и лишь потом спохватился, что нынче ему не туда.

Ожидаемого многолюдья у цирка не наблюдалось, что вполне объяснялось афишей, на которой кровавыми буквами было выведено, что на ближайший месяц представления отменяются вследствие начинающихся гастролей.

Нужно было срочно выяснить, когда именно начинаются эти гастроли. Также не худо было бы выведать и предполагаемый их маршрут. Директор цирка, бывший, видимо, из клоунов, судя по пожизненно прилипшей к лицу улыбке страдальческого веселья, ответил на оба вопроса Антона Львовича. Оказалось, что скоро, оказалось, что сначала в Берлин. И только потом: «А вы, собственно, кто будете?»

— Вы, коллега, наверное, просто забыли мое лицо, — сказал Антон Львович, еще не зная, что именно скажет следом, но уже и сам твердо веря в это. Говорил он сухо и властно, как привык разговаривать в своем банке, и поэтому директору цирка даже в голову не приходило оспаривать этот неприятный тон и — упаси Боже — опровергать то, что ему собирались сказать.

— У меня с двумя моими сыновьями есть замечательный номер: школа дрессированных собачек. Мы с ним уже объездили полсвета и везде имели оглушительный успех. Ну, вам бы об этом не знать.

— Да-да, как же, конечно, — солгали в ответ.

— Необычайная приятность нашего с вами положения заключается в том, — глядя прямо в очки директору цирка, за которыми, словно рыбки в аквариуме, беспокойно дернулись голубые глаза, сказал Антон Львович, — что мы не только не требуем с вас гонорара, но, напротив, заплатим вам сами. Только не спрашивайте, отчего подобная странность. Ну, наверное, дело в том, что шум аплодисментов, слава, признание для нас важнее, чем просто деньги, которые — так уж сложились счастливые для нас обстоятельства — имеются у нас в некотором даже переизбытке. Вот, извольте убедиться. — И Побережский положил на стол пачку денег, подпоясанную аптекарской резинкой.

— Ну, а можно ли, например, поинтересоваться, как зовут ваших собачек? — спросил директор цирка, кажется, сам опешив от глупости собственного вопроса, но млея от такого количества денег.

Побережский порылся в карманах, но нет, не нашел. Тогда без спроса взял папиросу из коробки, лежащей на столе директора, зажег спичку и через ноздри выпустил дым.

— Это зависит от обстоятельств, иногда имена приходится и менять, правда, это случается вовсе не часто, но в целом картина от этого только выигрывает, — ответил он.

— Вы все очень хорошо объясняете, как-бишь-вас-там по имени, — сказал директор цирка, одновременно раздражаясь оттого, что участником столь странного разговора вдруг он стал, и ужасно жадничая в отношении пачки денег, ожидая которую так нетерпеливо поводил боками внутренний карман пиджака.

Вот это последнее очень хорошо почувствовал и Антон Львович, и поэтому денежная пачка повела себя так, словно в нее добавили дрожжей.

— Подходит, скоро уже, — кивая в сторону денег, сказал Побережский.

— Эх, была не была, согласен, и сразу же коньячку, — воскликнул директор цирка, — только сперва позвольте представиться. — И назвал себя по имени, отчеству и фамилии, которые следовало немедленно же забыть.

— Я не думаю, что это имеет хоть какое-нибудь значение, — рассеянно ответил Побережский, сам не понимая, о чем это он сам говорит: то ли о предложении выпить коньяку, то ли об имени директора цирка.

Договорились о следующем: коньяк в другой раз, а сейчас специально обученный человек возьмет на себя срочное оформление всех необходимых документов на Побережского и его сыновей, выступающих в номере в качестве незаменимых ассистентов. Подразумевалось и без слов, что документы должны быть фальшивыми, а следовательно, надобно было сообщить и свои новые поддельные имена.

— Меня зовут полковник Адлер, — твердо произнес Побережский, — а единоутробных и едино же кровных моих сыновей — Эмилем и Эрнстом.

— Новые имена — новая жизнь, — сказал напоследок директор цирка и попросил принести фотографии.

Глава XXII

Плывет гряда облаков…

Как бережно светлую луну

Она несет на себе.


Теперь он был полковником Адлером, и по этому вновь открывшемуся обстоятельству изменил походку, отвердел взглядом и говорить стал кратко и громко. Гражданский костюм был заменен теперь на военный мундир, приобретенный у театрального костюмера. Мундир был странный, с твердыми большими погонами, с рубиновыми пуговицами, усыпанный тяжелыми медалями и орденами, издававшими при ходьбе густое позвякивание. Брюки, украшенные витыми фиолетовыми лампасами, заправлялись в высокие сапоги со шпорами, из чего можно было осторожно предположить кавалерийскую принадлежность вновь обретенного полковника, который, однако, представляясь, говорил о себе, что он из инфантерии, ставя при этом неправильное ударение, тотчас же вызывавшее напоминание о дизентерии. Была еще и папаха со вшитым верхом неестественного, воспаленно-свекольного цвета. К мундиру также прилагались пустая кобура и ножны без сабли, но может быть, благодаря бесполезности указанных предметов, именно они нравились полковнику более всего.

Но как ни люб был он себе в новом обличье, от всех слишком уж заметных деталей уже через несколько дней с большим сожалением пришлось избавиться. Так не стало и рубиновых пуговиц, и папахи, и орденов, и фиолетовых лампасов, и ножен, и шпор. Получилось суше и строже, но лучше, потому что все не так уж бросалось в глаза.

Дожидаясь отъезда с цирковой труппой в Берлин, он теперь жил с детьми в небольшом загородном отеле, где, просыпаясь по утрам, долго стоял обнаженным перед щедрым зеркалом и, медленно одеваясь потом, с интересом наблюдал за постепенным превращением немолодого пузатого господина с волосиками, что бежали, пригнувшись, по середине живота, в опрятного, подтянутого офицера, многозначительно поигрывавшего пальцами по лакированной кобуре.

Он поручил директору цирка наведываться сюда каждый день, что тот мздолюбиво и делал, давая подробный отчет по поводу отъезда и дел вообще. Имя же директора цирка никак не запоминалось, и поэтому всякий раз казалось, что тот представляется по-новому, по-иному, по никогда еще не слышанному прежде. Собственное же новое нравилось бесконечно, вытесняя старое, которое теперь казалось каким-то смешным, кличкой какой-то, повинной в том, что жизнь его не задалась, несмотря ни на деньги, ни на почести, ни на раболепие его бывшего окружения. Зато как хорошо было полковнику Адлеру! Выходя на прогулки, он чуть убыстрял шаг перед всякой зеркальной витриной, чтобы поскорее видеть себя в полный рост. Дамы обращали внимание на его выправку и мундир, и Антон Львович благосклонно улыбался в ответ, а при вдруг начинавшейся беседе чинно представлялся: «Полковник Адлер, дважды, увы, вдовец».

А его, между прочим, искали. Это ясно следовало из газет, одна из которых даже поместила портрет Побережского с недвусмысленной подписью: «Убийца-банкир в бегах». Антон Львович даже поудивлялся тому спокойствию, с которым он рассматривал собственный снимок в газете, а потом вдруг понял причину подобной вот безмятежности: он не имел теперь никакого отношения к какому-то там Побережскому, лишь случайно, лишь по какому-то нелепому биологическому совпадению имевшему внешнее сходство с бравым полковником Адлером.

Детям тоже, безо всяких наущений, понравилась новая игра. Привыкшие всегда держаться поближе друг к другу, они на вопрос, а как, собственно, звать двух таких пригожих юношей, теперь хором называли свою новую фамилию, причем таким недоуменно-нахальным тоном, что у любопытствующего поневоле появлялось ощущение вины от собственной бестактности и рассеянности, как же я, мол, растяпа, забыл, что это — сыновья полковника Адлера. Не без нажима они вытребовали у Антона Львовича и себе очень милые мундирчики, совершенно ясно дававшие понять их принадлежность к какой-то закрытой привилегированной военной школе, где каждому выпускнику сразу присваивалось тайное офицерское звание.

В один из дней, что отличался от прочих лишь новым расположением белоснежных, будто только что из прачечной, облаков, директор цирка, прибывший на изящной мотоциклетке, доставил наконец-таки новые паспорта, из которых полковник Адлер узнал и свое новое имя. Его, оказывается, звали Каспаром, и столь необычное, загадочное и многозначительное имя показалось ему отличным вознаграждением за все тяготы и неприятности всех последних лет его жизни. Он не отказал себе в удовольствии, и ручкой, что захлебывалась чернилами от неизбывного счастья, написал, нет, начертал свой новый автограф, который был, конечно же, многим лучше, чем старый. Сам собой поменялся и почерк, каждая буква теперь успокоилась и налилась изнутри матовой белизной. Новый почерк — новые письма. Каспар Адлер написал сестре Побережского, что того больше не существует вследствие смерти или чего-то очень подобного. Без подробностей. Зато с подписью: «К.Адлер, полковник».

Так, теперь о детях. У них тоже теперь имелись паспорта. В полном соответствии с новой действительностью в паспортах значились Эрнст и Эмиль Адлеры. Браты-акробаты — вспомнилась старая шутка на цирковую тему. Вглядываясь в паспортные фотографии, Адлер не видел, чем Эрнст отличается от Эмиля, как и Побережский не отличал Артура от Германа. В этом таилось даже удобство, пока еще не сообщавшее ничего конкретного, но лишь приятное предощущение, какое бывает перед еще не попробованным обедом, вкусные запахи которого уже успели пощекотать ноздри.

Одному из сыновей по жребию достался паспорт Эмиля, другому — Эрнста, хотя мальчики, кажется, хотели, чтобы было наоборот.

— Никаких споров, а то возникнет путаница, — строго сказал Адлер, но за его спиной мальчики все же совершили подмену, избавив Германа от необходимости картавить при назывании собственного имени: Эмиль, было намного удобнее, чтобы его звали Эмиль.

Новый почерк — новые письма. Новый почерк — новые мысли. Думалось о приятном. Желтый чемодан с большими медными пряжками наскоро заглотил носильные вещи, но не смог захлопнуть плоскую пасть. Эрнсту и Эмилю достались чемоданы поменьше, первому — черный, второму — ярко-красный. Потом Адлер забыл, какой из двух маленьких чемоданов кому принадлежит, и в установлении истины называл Эрнста Эмилем и наоборот. И никто с ним не спорил.

— Нет ли у вас, дети, какой-нибудь бородавочки, что ли, — спрашивал их полковник Алдер, — чтобы вы хоть сами различали друг дружку.

Но все равно думалось о приятном. Например, о том, как вскоре уже совсем, скажем через пять или шесть дней, их общий, один на всех, поезд медленно въедет на мокрый от дождя и черный от позднего часа берлинский вокзал. Фонари желтого цвета, такого же цвета луна. Носильщик, что предложит свою нехитрую услугу на незнакомом, но, по-видимому — исходя из местных географических особенностей, — немецком языке.

И наделе получилось так или почти так. Поезд, действительно, прибыл в Берлин ночью. Дождя, правда, не было. Луны не было тоже. Носильщик, невзирая ни на загадочные мундиры Адлера и его сыновей, ни на их общее молчание, сразу же обратился к ним по-русски, правильно истолковав именно русское настороженно-простодушное выражение их лиц.

Таксист тоже оказался русским, и на мгновение Адлеру показалось даже, что из России они так и не выехали, а этот двухдневный перестук колес, проблески солнца за окнами, остановки на незнакомых замызганных станциях, хмурые пограничники на границе, полиставшие паспорта перед тем, как засадить в них печать, и многое-многое другое было лишь инсценировкой, театральной паузой перед тем, как присвоить ему имя Побережского, после чего снова упечь в тюрьму.

Кое-как, где шепотом, где указательным пальцем на запотевшем изнутри стекле таксомотора, Адлер сообщил детям, чтобы они поостереглись озвучивать на родном языке свои русские мысли, и сообразительные дети легко перешли на английский, по которому имели изрядные успехи в школе. Невпопад вставляя «Yes» и «No», Адлер внимательно посматривал по сторонам и оглядывался назад, но признаков погони нигде не наблюдалось, если не считать, как на одном светофоре в их стоящую машину робко поскребся какой-то нищий, волшебно исчезнувший, получив добычу — купюрку незначительной ценности.

Потом, как водится в таких случаях, пришел черед и гостиницы, черед хотеля, название которого венчалось россыпью звезд. Все, как положено, все, к чему в свое время привык Побережский (передавший свои привычки по наследству полковнику Адлеру), а именно: мраморные лестницы, холеные слуги, утяжеляющиеся от чемоданов прибывающих гостей, портье с прямой спиной и усами вразлет.

Попытка поговорить на немецком ни к чему не привела, русский же тут был не в ходу. «Как насчет английского?» — по-английски спросил портье, и Эрнст с Эмилем оживились, затарабанили бойко, что very important person colonel Adler needs a good expensive room and his two sons need the same room also with two king size beds, and what about supper, we all very hungry…[18]

Все нашлось, хотя комнаты не были зарезервированы заранее; в каждой комнате оказалась чистая плюшевая мебель, дубовые стулья и столы, большие ванные комнаты и в окнах — чудесное чистое звездное небо. И не было никаких признаков жизни предыдущих постояльцев, хотя Адлер, от Побережского знающий, где можно было бы найти клочок исписанной бумажки, расческу, хищно впившуюся длинными зубами в один-единственный волосок, медную монетку, что онемела в свое время от падения на мягкий ковер и прочее, прочее, азартно порыскал в своем номере. Нет, обнаружить ничего не удалось, а следовательно, пока не было ничего подозрительного.

Он договорился с детьми встретиться в ресторане на первом этаже через полчаса, но уже через пятнадцать минут с гигиеной и переодеванием было покончено. Вокруг теперь пахло им же самим, а именно крепким одеколоном и немножечко зубной пастой. За время, пока он был в душе, кое-что все-таки изменилось: звезд на небе заметно поубавилось по причине, должно быть, облаков, зато не на шутку разгорелась луна — полный и ровный круг, выполненный по самым строгим геометрическим правилам. Что-то было и еще, ах да, русская газета, услужливо подсунутая под дверь кем-то из гостиничных служащих. Старые политические новости, совершенно непонятные спортивные сообщения, crossword (надо было потихоньку привыкать к иностранным словечкам), сообщение о каком-то там Побережском, сначала что-то там набедокурившем, а затем смывшимся. Из газеты следовало: по подозрению в сговоре задержали Павлу, его многолетнюю домашнюю служанку, что привело к восхитительному открытию — последняя, оказывается, была мужчиной, кастрированным в раннем детстве, чем и объяснялся и высокий голос Павлы, и отсутствие растительности на лице. Прижатый бесспорными уликами, задержанный поведал, что на самом деле его зовут Павлом Ивановичем Лисицыным, что всю жизнь притворялся (для отвода глаз заимев даже целомудренного женишка) он не по чьему-либо злостному наущению, но по собственной воле и, раскаиваясь теперь, о своем бывшем хозяине готов сообщить следующее…

— Возмутительно, просто анекдот какой-то, — пробурчал под нос Адлер и вдруг почувствовал себя страшно голодным, страшно счастливым и страшно свободным.

И ужин на первом этаже был будто бы специально для голодных, счастливых и свободных людей. Эрнст с Эмилем тонко почувствовали его настроение и за столом вели себя с милой дурашливостью, сквозь которую прежде всего сквозила любовь и нежность к отцу. И гордость, мгновенно появившаяся, когда какая-то незнакомая дама с красивыми открытыми плечами, которые отнюдь не портили влажные прыщики, подошла к их столу и громко узнала в Адлере героя недавней Балканской кампании.

— Только не надо скромничать, отнекиваться и все такое, — продолжала дама по-русски. И Адлеру вдруг, совершенно помимо его воли, стали вспоминаться какие-то военные баталии, где он, только еще капитан, ведет в штыковую атаку своих солдат, которых сначала много, а потом — не очень, зато врагов, исполинов со страшными рожами, не осталось и вовсе, а вместо них там и сям валялись трупы с открытыми ртами, откуда выползали мухи и поднимался кудрявый дымок. Припомнилось кое-что еще, например, как их полк окружили, и он, подполковник уже, в одиночку за ночь до решающего сражения вырыл подземный ход, по которому все потихоньку выбрались из окружения и ударили в спину ничего не подозревавшему врагу.

Хотелось вспомнить что-нибудь еще и рассказать об этом срывающимся от волнения голосом, но дама с открытыми плечами (откуда-то было известно, что ее зовут Ольгой) смотрела сквозь него, видя своими серыми глазами (немножко разведенными от пары бокалов шампанского) какую-то свою картинку, которая, кажется, не имела никакого отношения к окружающему, а у Эмиля с Эрнстом от усталости слипались глаза.

Видя все эти в общем-то привычные для данного места и для данного времени суток метаморфозы, метрдотель вызвал для всей компании лифт, который — тяжелая красивая чугунная клетка — ждать себя не заставил, а с медленным достоинством опустился откуда-то с небес с пожилым бородатым архангелом в фуражке и кителе с галунами. Архангел говорил на непонятном немецком, но жесты его были вполне понятны — вот он поддержал оступившуюся Ольгу под локоток, вот он чиркнул спичкой под носом полковника Адлера, и однокрылый мотылек пламени пересел и мгновенно впитался кончиком папиросы.

Ехали долго, потом долго шли по коридорам к своим комнатам, потом долго спали — Эмиль с Эрнстом, Адлер с Ольгой, которая, правда, сказала полковнику перед входом в его номер, что ни его деньгами, ни его страстью она не интересуется, что подтвердилось и в дальнейшем — свою часть любовного церемониала она выполняла хоть и умело, но с явной прохладцей, сумев во время происходящего как бы отделиться от самоей же себя и теперь словно со стороны наблюдать за карабкающимся и соскальзывающим с ее голого скользкого тела полковника Адлера, который, надо сказать, после кончины Варвары Ильиничны основательно подзабыл все эти упражнения подобного рода.

Потом, как водится, было утро, потом, как водится, от Ольги ничего не осталось, хотя Адлер, провожая ее, поклялся вечно помнить, любить и писать.

Она недоуменно пожала плечами в ответ, давая понять, что ни в первом, ни во втором, ни в третьем отнюдь не нуждается, а происшедшее ночью просит считать простой и теплой (буквально) встречей соотечественников на чужбине. Завтракали молча и не торопясь. Эрнст с Эмилем с любопытством смотрели на Адлера, понимая, что теперешняя праздность есть некое их промежуточное состояние, небезопасное к тому ж. Весь взвинченный, с суетливыми нечеткими движениями, будто каждый сустав получил возможность дополнительных движений, откуда-то издали, вернее со стороны роскошных стеклянных дверей, к ним вдруг стал приближаться директор цирка, который приблизился ровно настолько, чтобы бледность и тревога его лица стали заметны особенно хорошо.

— Я так и знал, где вас искать, я обошел все самые дорогие гостиницы, — сказал он, перебарывая одышку, — но я, собственно, не об этом, нам, собственно, надо поговорить. Дело наисрочнейшее.

— А что вы скажете об эспрессо и штруделе? — поинтересовался Адлер. — Они здесь преотменные.

— Все строго между нами. Хотя ваши мальчики уже взрослые и в некотором роде являются даже соучастниками событий, все же я бы хотел кое-что шепнуть на ушко только вам.

— А вот местный чай меня разочаровал, и дело даже не во вкусе, а в цвете, нет насыщенности, что ли, нет той искры, к который мы там у себя привыкли.

Мальчики, аккуратно промокнув рты салфетками, поднялись из-за стола и, не сговариваясь, щелкнули каблуками и чинно поклонились взрослым, мол, все понимаем, есть разговоры не для детских ушей.

А дело было в следующем: в Москве кое о чем все-таки догадались, вышли на след, и вот со дня на день или даже с минуты на минуту сюда пожалуют специально обученные люди, которые арестуют Адлера, откажут ему в его имени и отправят назад, в душную тюрьму, где следователь Коровко, плотоядно улыбаясь, поинтересуется прямо: «Побережский, Антон Львович, если не ошибаюсь?»

Нет, этого допустить было нельзя… Зато можно было выбрать летающее или плавающее средство, доверить себя — соответственно — пилоту или капитану, и птицей или рыбой перебраться за океан, где снова все будет по-другому, по-новому, по-неизвестному, по-безопасному.

— Если сначала доберутся до вас, то потом сразу выйдут и на меня, — грустно сказал директор цирка, — хотя вероятна и обратная последовательность. Боюсь, результат в обоих случаях будет одинаково неприятен. Вот если бы один из нас скоропостижно умер, — мечтательно продолжил он, — то разоблачение значительно затруднилось бы. Но на это, я имею в виду смерть, уповать все-таки не стоит. Или у вас, может быть, есть свои соображения на сей счет? Ведь вы никогда не говорили мне о состоянии собственного здоровья. Вдруг вы можете похвастаться какой-нибудь неизлечимой болезнью, которой осталось-то и дел на неделю? Как бы тогда все облегчилось и прояснилось! Ну, что ж вы молчите?!

— Нет, — с мстительным удовольствием сказал полковник Адлер, — я совершенно и бесповоротно здоров. Я умею отжиматься от пола, нырять в прорубь и делать массу подобных бесполезных, но красноречивых вещей. Не думаю, что, по крайней мере сейчас, есть хоть одна причина, по которой я смог бы принять горизонтальное и вечно-неподвижное положение.

— Это плохо, — ответил директор цирка. — А о самоубийстве вы никогда не задумывались? — после паузы спросил он, — есть, знаете ли, очаровательный револьверчик, прям сам просится в руку, прям сам подносится к виску. Ну, что вам стоит, ведь вы же настоящий герой!

— Господи, ну какую же ерунду приходится иногда выслушивать, — с досадой воскликнул Адлер и попросил директора цирка немедленно удалиться.

Тот так и поступил.

Глава XXIII

Сгорбившись, путник стоит,

Вспоминает дорогу,

Которой больше уж нет.


Дорога выглядела так — серое ровное шоссе с большими рекламными щитами на обочинах. Ожидалась погоня. У полиции было достаточно знаний, чтобы сесть им на хвост: его автомобиль, он сам, две, наконец, ангельской красоты и схожести девочки. От автомобиля, конечно, можно было избавиться и заменить его на другой, но разве можно было вот так просто взять и избавиться от себя, Эммы и Ю!

Очередной рекламный щит желал приятного аппетита и стрелкой с адресом указывал, где, собственно, пожелание немедленно могло бы быть приведено в исполнение. Закусочная Пиркинса. Жареный картофель, жареный же тунец, томатный сок с лимоном, спасательным кругом застывшим на кровавой поверхности. Полицейских вокруг не наблюдалось, если, конечно, не думать, что их переодели в клетчатые байковые рубахи и бейсбольные кепки — именно таким нарядом могли бы похвастаться немногочисленные местные едоки. Время ленча подходило к концу, и люди, целуя и выбрасывая бумажные салфетки, даже и не думали арестовывать Пикуса с попутчицами, а равнодушно уходили отсюда. Вместо них в зале появился сам Пиркинс. С удовольствием все повторяя и повторяя свое имя, он все же успел поинтересоваться, как им еда.

— Очень вкусно и очень полезно.

— Тогда, может быть, пива за счет заведения? — спросил польщенный Пиркинс.

— Нет, спасибо, как-нибудь в другой раз, — так прозвучал ответ.

В голову ничего не приходило. Возможно, уже в завтрашних газетах появится его, Пикуса, фотография, что сразу же приведет ко вполне определенным трудностям.

— Это ваши дочки, мистер? — не унимался Пиркинс.

Вместо Пикуса солгали девочки; да, в некотором роде, сказали они.

Пикус посмотрел на них с благодарностью и недоумением, и девочки взглядом ответили, мол, так будет удобнее и лучше всем, наш загадочный покровитель.

И именно потому, что он не мог обмануть их ожиданий и обречь на несносную полицейскую суматоху, в голове вдруг все разом зажглось, прояснилось; от растерянности и тревоги не осталось и следа; настоящая искренняя улыбка, но не вымученная гримаса сделала голыми его красивые зубы, всего лишь несколько лет назад воткнутые ему в рот искусным американским дантистом.

Он спросил Пиркинса, и тот ответил утвердительно, что да, телефон, конечно, имеется.

У Леониды Леонидовны был заспанный голос, и, не дождавшись того, что намеревался сказать ей Пикус, она стала жаловаться на бессонницу, на — как следствие — ядовитые снотворные таблеточки, хотя, помните, дорогой Адам Янович, что в России в таких случаях мы принимали настойку пустырника, от которой сон был крепким и прозрачным, и наутро не было этой ужасной разбитости, этой тяжелой ваты в голове, этой — как бы получше выразиться…

— Леонида — моя дорогая — Леонидовна, — перебил ее Пикус, — я слишком долго терпел, не в силах произнести вот это, заветное, но сегодня, именно сегодня я не могу вам не сказать…

Он сказал ей, что, конечно же, любит ее, что дольше им не следует быть врозь, что это преступно — так противоречить голосам своих чувств. Леонида Леонидовна, для разгончика расплакавшись, быстренько согласилась и вот уже под диктовку Пикуса записывала адрес закусочной Пиркинса, куда ей надлежало немедленно прибыть.

Она появилась со слишком черными глазами и слишком красными губами, с небольшим саквояжиком и отчего-то — зонтом, хотя день был теплым и солнечным. «Что, обещали дождь?» — поинтересовался Пикус, и она ответила, что это — если можно так выразиться — зонт от слез, ибо плач невозможно унять, ибо (как смешно, что привязалось это старомодное «ибо») его предложение так неожиданно и так долгожданно.

Он что-то ей солгал про то, что никогда прежде он не верил в любовь с первого взгляда и именно поэтому все оттягивал и оттягивал признание, невзирая на жутко нежные и откровенные сны; и не боязнью ошибиться, а нежеланием ненароком принести ей несчастье объясняется его долгое, многолетнее молчание и так далее, и так далее, хотя вы помните, Леонида Леонидовна, как однажды вы пришли ко мне в алом платье с приколотым букетиком ландышей…

Далее пришлось замолчать, так как он, кажется, ошибся и про алое платье, и про ландыши, но разомлевшая Леонида Леонидовна была уже не в состоянии обращать внимания на подобные мелочи, а, закрывши глаза, с остервенением требовала, чтобы он продолжал, продолжал, и Пикусу ничего не оставалось (чтобы не сорвался его план), действительно, продолжать. Опять про любовь, про стук сердца и замирающее дыхание. Про горячие руки и ледяные щеки (или наоборот). Про написанные, но неотправленные письма, про сочиненные, но позабытые стихи. Про — сволочь и сука, когда же ты насытишься уже! — нежное и мягкое, что обволакивает каждую мысль, каждое воспоминание, каждую мечту, и тут же отчаяние: вдруг чувство не будет разделено надвое, на две половинки, одна из которых — я, а другая — вы, моя дорогая и милая Леонида Леонидовна.

Получилось; ее лицо было в некрасивых пунцовых пятнах, а из глаз сочились густые черные слезы. Зато вместо подозрительного джентльмена, зорко следящего за парой малолетних красавиц, пред очами любого заинтересованного наблюдателя значилась теперь вполне заурядная крепкая американская семья: папа, мама и две чуть задумчивые дочурки крепкого герлскаутского возраста.

Леониде Леонидовне было, конечно, не сообщено ни о конфликте с полицией, ни о достоверно предполагаемой погоне, и поэтому Пикус (они уехали уже от хлебосольного Пиркинса) сослался на собственный каприз, когда заявил о насущной потребности скорейшей замены автомобиля. Леонида Леонидовна, теперь ликующая от ответственности сразу за одну большую семью, мягко, но, что называется, твердо Пикусу возразила, заявив, что, наверное, не совсем разумно вот так напропалую тратить деньги, тем более что и эта машина в совершенно превосходном состоянии.

— У нас планируется свадебное путешествие или что-то навроде того, — сказал Пикус, — а мотор нашей машины таков, что в любую минуту может вспыхнуть, как спичка.

Колеса гладко шелестели по шоссе — так, кажется, принято писать про беззаботных путешественников? Девочки хрустели чипсами на заднем сиденье, лишь однажды попрося перевести на понятный английский одну из русских реплик Леониды Леонидовны, по-прежнему возражавшей против покупки нового автомобиля. Пикус молчал в ответ, напряженно думая, как одному, без ассистентов (столь бы полезных в таком дельце!), купить новую машину и заставить бесследно исчезнуть старую.

Мотель имел глупое и незапоминающееся название — тем хуже для их возможных преследователей. Карточки заполнял Пикус, назвав себя д’Анджелло, девочек — Розой и Лилией, и лишь Леониде Леонидовне (по-прежнему не подозревавшей об имеющих место сложностях) досталось ее старое имя.

— В силу некоторых обстоятельств, — сказал Пикус сестрам, — пользование нашими привычными именами было бы безрассудным щегольством. Так что пока побудьте цветочками, что совсем недурно, кстати сказать. Если договоритесь, то можете между собою именами меняться — все равно кроме нас троих этого никто не заметит.

У Леониды Леонидовны на глазах портился характер. Ответственность за семью стала выражаться у нее суетливой начальственностью. Она вдруг вспомнила незыблемую истину, заключающуюся в том, что счастье возможно только на сытый желудок и без присутствия сквозняков. Поэтому первым делом в выделенных им комнатах она послюнявила указательный палец и, выставив его, внимательно выждала, появится ли на нем ментоловый холодок. Сквозняков в комнатах не было, поэтому предстоящая ночь не таила опасности. Теперь — накормить. «Господи, вы же все у меня голодные!» — воскликнула она и, несмотря на всеобщие возражения, все заглядывала каждому в глаза, будто ожидала в ширине зрачков найти неоспоримое подтверждение своего страшного предположения.

Голодными они не были, но в угоду набиравшей обороты Леониде Леонидовне пришлось согласиться с обратным. Это значило, что нужно было отправляться в ресторан, на местонахождение которого довольно смутно указала ладонь неразговорчивого портье за конторкой, увлеченного чтением комикса.

Чтобы лишний раз не привлекать к себе внимания, они отправились в ресторан пешком, что поначалу удивило Леониду Леонидовну, но потом она охотно согласилась с Пикусом, что девочкам вечерняя прогулка пойдет только на пользу. Идти пришлось не очень долго, но за время пути их сердца успели сделать не менее тысячи сокращений. Аппетита нагулять не удалось, зато лица всех четверых были окровавлены от прихлопнутых местных жадных комаров.

Ресторан был белый снаружи и серый (от грязи) внутри. Возмущение Леониды Леонидовны, громко высказанное по-русски, было с равнодушным любопытством от начала до конца прослушано молоденьким официантом, который в ответ сказал, что на десерт есть только холодный яблочный пирог.

«Еда должна быть в первую очередь полезной и лишь потом — вкусной, — назидательно сказала Леонида Леонидовна, слушая, как Пикус переводит ей меню, — но, впрочем, ни на то, ни на другое здесь, похоже, рассчитывать не приходится». Ее порицания удостоились и тарелки, недостаточно — при пристальном изучении — чистые, но официант отказался заменить их на другие. «Не в правилах нашего заведения, — переходя на издевательскую высокопарность, продолжил он, — разрешать посетителям самостоятельно мыть тарелки. Нарушившему данные условия будет отказано в дальнейших посещениях заведения. Несогласному же с этим будет рекомендовано воспользоваться услугами других заведений, которых, кстати сказать, поблизости не наблюдается».

Девочкам происходящее нравилось, и когда, улучив минутку, официант поинтересовался их именами, они с удовольствием назвались Розой и Лилией, что вызвало у Пикуса прилив благодарного удовольствия. Леонида Леонидовна тут же встряла и озабоченно спросила, мол, как же так, ведь раньше было по-другому.

— Нет, теперь и отныне только так, — твердо сказал Леониде Леонидовне Пикус, в качестве отступного разрешив ей протереть тарелки салфеткой, которую она пропитала своими духами.

— Будет немного пахнуть, — объяснила она недоумевающим сестрам, — но зато микробам капут. Адам Янович, переведите, пожалуйста, а не то они сочтут меня за сумасшедшую.

Кажется, до холодного яблочного пирога дело не дошло; у каждого во рту был привкус сладких духов, но лишь Леониду Леонидовну он не обременял никак, а напротив, наполнял ее сдобным умиротворением и спокойствием из-за того, что во время еды никто не подцепил никакой заразы. Пикус заметил, как раскраснелись ее щеки и какая необычная истома появилась в глазах.

— Кажется, я охмелела, — низким грудным голосом произнесла она, когда они, наконец, поднялись из-за стола, — ведь духи, они на спирту?

Ни эта последняя реплика, ни особая цепкость Леониды Леонидовны, которую она продемонстрировала, взяв, вернее, схватив Пикуса под руку, не предвещали ничего хорошего, тем более вспомнилось, что сегодня первый день их свадебного путешествия со всеми вытекающими отсюда ночными последствиями.

Теперь думалось только об этом, и поэтому дорога обратно в мотель показалась совсем короткой — собственное сердце в два прыжка преодолело ее.

У девочек заплетались ноги, слипались глаза и не было сил больше бодрствовать. Пожелав взрослым спокойной ночи, они вошли в свою комнату, где их поджидали кровати, такие же, как и они сами, то есть совершенно неотличимые друг от друга. Девочки вознамеривались еще немножко поспорить, кого из них зовут Лилией, а кого — Розой и кто на какой кровати будет спать, но усталость переборола, и они одновременно заснули, не раздеваясь, в одной и той же позе.

Пикусу же спать не хотелось. Он с ненавистью слышал, как за стенкой принимает душ Леонида Леонидовна, и с отчаянием смотрел на единственную широченную постель. Кажется, то, что предстояло ему, называлось райским наслаждением.

Душ за стеной угомонился; последовавшее мокрое шлепание самым неприятным образом указывало на неизвестную дотоле анатомическую особенность Леониды Леонидовны, а именно — ластоногость, что подтвердилось косвенным образом, когда она, потушив свет и юркнув под одеяло, туда же затащила и Пикуса. С опаской прикоснувшись к ней, надеясь, что чудо и подзабытая привычка приободрят вялые чресла, он вдруг с ужасом обнаружил, что обнимает тюленя — такая холодная и мокрая была у нее кожа. Его испуг и дрожь она ошибочно приняла за любовный трепет, за лихорадку страсти и, усугубляя ошибку, застонала, закорчилась и тут же принялась за тело Пикуса, не оставляя без внимания ни одного уголка, будто занималась обыском. Требуемого не находилось, вернее, находилось, но было оно в совершенно непригодном для употребления состоянии.

— Это ничего, это бывает, — то ли себя, то ли Пикуса успокаивала Леонида Леонидовна, — а вот если попробовать на зубок, глядишь, дело и заспорится.

Когда с бесповоротной ясностью оба они поняли, что первая брачная ночь в общепонимаемом смысле невозможна, Леонида Леонидовна пообещала обессиленному Пикусу, что либо робость его со временем пройдет, либо какой-нибудь замечательный доктор все приведет в порядок, но в любом случае не стоит принимать все близко к сердцу, а для первого раза вполне можно ограничиться и поцелуями. Впрочем, с ними не заладилось тоже: ни с того ни с сего заложило нос, а Леонида Леонидовна, оказавшаяся большой любительницей поцелуев в губы, исполняла это с совершенно невероятной герметичностью.

В конце концов решили просто, взявшись за руки, заснуть. Подгоняемая таблеткой привычного снотворного, Леонида Леонидовна засыпала на глазах, и уже вскоре все лицо ее, снизу подпираемое подушкой, безвольно съехало на одну сторону. Она спала; она спала достаточно крепко, чтобы не проснуться ни от громкого кашля Адама Пикуса (которым он испытал ее сон на крепкость), ни от его тихих движений, когда он одевался, нашаривал ключи от машины и выходил из номера, на несколько осторожных оборотов запирая снаружи дверь.

Прохладно, было прохладно. «Олдсмобиль», будто чувствуя, что его везут на казнь, завелся ни с первого, ни даже со второго раза. Свет фар сразу же сделал видимыми тучи комаров, сквозь которые теперь медленно двигалась машина. Доехав до шоссе, Пикус сразу же набрал скорость, так как все, задуманное им, надлежало сделать до рассвета.

Сначала он хотел свергнуть машину в реку с моста, но, проехав несколько миль, он не нашел ни первого, ни второго. Зато нашелся превосходный овраг, густо заросший кустарником и, судя по подъему дороги, достаточно глубокий, чтобы машину не могли бы обнаружить слишком уже легко. Толкаемая Пикусом машина съехала с дороги и склонилась капотом в сторону оврага, будто обнюхивала свой последний путь. Похлопав «олдсмобиль» по багажнику, прощаясь с ним, Пикус, поднатужившись, сильно толкнул машину и, вытирая выступившую густую испарину, долго вслушивался в то, как где-то далеко бесконечно долго, все утихая и утихая, трещали сухие сучья, а затем вдруг хлынул предрассветный туман, от которого стало так тихо, так тревожно стало на сердце.

Вдоль дороги он брел обратно в мотель и думал о том, как неожиданно вильнула его собственная жизнь, еще несколько дней назад казавшаяся геометрически ровной линией. И самое смешное, друзья мои, не было никакой возможности вернуть все вспять. Да и желания тоже.

Глава XXIV

Мякоть нежных фруктов.

Сначала душисто и вкусно,

Затем прилетают мухи.


Стоило наутро Леониде Леонидовне надеть свое платье, как, к огромному облегчению Пикуса, из тюленеподобного человека она снова обратилась в обыкновенную женщину, к которой за долгие годы знакомства успел он привыкнуть.

Правда, знакомство теперь омрачалось облачком утреннего инцидента, когда она все-таки проснулась от тихих звуков возвращения Пикуса, и тому пришлось, собрав волю, все-таки сымитировать мощную страсть, что — к огромному собственному удивлению и истошному удовлетворению Леониды Леонидовны — удалось как нельзя лучше. Пришлось стараться до тех пор, пока — по собственному же ее выражению — внутри нее не произошел взрыв страшной, нечеловеческой силы, после она приподнялась на локте, изумленно огляделась по сторонам и тут же рухнула, как подкошенная, и снова мгновенно заснула крепким счастливым сном.

Вернемся к уже упомянутому: она надела платье и скрыла от Пикуса голую кожу своего рыхловатого тела. Наблюдая за ней из кровати, покуривая сигаретку, он осторожно поинтересовался у нее подробностями ее первого просыпания. Ответ Леониды Леонидовны подтвердил правоту его предположения — она помнила только соитие и совершенно не помнила собственного удивления от вида одетого Пикуса: «А где же вы были, Адам-дорогой-Янович?»

Теперь уже ничто не связывало ночную отлучку Пикуса (которой вроде бы как и не было) и исчезновение автомашины. Леониде Леонидовне, обнаружившей пропажу, было сказано, что машину своровали, но причин для особого волнения нет, так как машина застрахована, и теперь дело полицейских искать и машину, и лихоимцев.

Малый за конторкой, невзирая на полуденное время, был с закрытыми глазами и открытым ртом (сон) и поэтому не заметил, что вчерашние постояльцы покидают мотель пешком. Благо вещей было немного, благо недалеко была стоянка «грэй хаунда», благо и автобуса ждать пришлось совсем недолго.

Будь водитель автобуса и его немногие пассажиры опрошены (такого не случилось никогда), они бы и не вспомнили совершенно непримечательную американскую семью, состоящую из молчаливой дамы с быстрыми глазами под толстыми стеклами старомодных очков, ее дочерей и одутловатого господина, чей костюм, заурядный — на первый неопытный взгляд — снаружи, изнутри был отмечен этикеточкой «Kiton», маркой, естественно, неведомой для приверженцев столь дешевого способа путешествий.

Будущее представлялось тревожным и счастливым. О счастье (о, счастье!), чтобы не сглазить его, не хотелось и думать, но зналось, что оно — выстраданное, чистое и бесконечное. Тревога же основывалась на вещах прозаических и вполне конкретных. Конечно же, пока Леонида Леонидовна была незаменима, чтобы быть понеприметнее для погони, но что делать с ней, когда они доберутся до Дулута? Было бы настоящим и непоправимым несчастьем по любой из пока только воображаемых причин расстаться с девочками. Он твердо знал, что для подобного несчастья не существует никаких оправданий, и поэтому с нарастающей ненавистью поглядывал в сторону Леониды Леонидовны.

Она пока молчала, но только потому, что он строго-настрого запретил изъясняться тут на иноземном наречии. Но как же чувствовалось, сколь сильно у нее чешется язычок! И не было никакой возможности достоверно и вразумительно ответить на ее вопросы. Откуда столь внезапные племянницы? откуда столь внезапная любовь? отчего пропажа машины оставила его столь равнодушным?.. Ее своевременным и бесследным исчезновением он мог бы быть обязан лишь ее внезапной кончине (после прибытия в Дулут, конечно), но, как назло, Леонида Леонидовна была бесконечно здорова, о чем свидетельствовали и ее розовые щеки, и по-юношески подвижные суставы, и даже отсутствие одышки, на которую она бы могла и расщедриться после ночного физического напряжения.

Наконец, за окнами мелькнул большой щит «Used Cars»[19], за которым Пикус, выждав некоторое время, попросил водителя остановиться. Оставив Леониду Леонидовну и девочек в придорожном кафе, Пикус пошел в магазин, откуда вскоре выехал на ржавоватом, но мягком и подвижном «кадиллаке» шестьдесят седьмого года. Внутри было кожано и просторно. Внутри было радио с никелированными ручками, которое на призыв откликнуться только откашлялось. Но, главное, внутри теперь были Роза и Лилия, которым наивно казалось, что эта машина много лучше предыдущей, которую, конечно же, не украли, а это их похититель претворял в жизнь какой-то свой странный приключенческий план.

Они чавкали на заднем сиденье жевательной резинкой. Мог ли какой-нибудь иной звук так радовать теперь ухо Пикуса? Со всей однозначностью можно ответить — конечно же, нет! Глупая и еще более глупая от того, что вокруг происходит что-то совсем неподвластное ей, Леонида Леонидовна попросила Пикуса, чтобы он перевел девочкам ее замечание, мол, не пристало молодым леди столь очевидно заниматься подобной вот ерундой, я имею в виду жевать с такой непозволительной громкостью. Пикус, скосившись на Леониду Леонидовну, сказал девочкам по-английски, что как это здорово, что теперь они есть у него, а он — у них и что теперь ничто не сможет их разлучить.

Леонида Леонидовна заподозрила неправильный перевод и по старой привычке вспучила губы, что лет тридцать назад, должно быть, шло ее лицу, придавая ему некоторую милую кукольность, о чем — помнилось ей — тогда же сказал один знакомый художник.

Художник был маринистом и все пытался изобразить в виде русалки ее самою. Как бишь звали его? Ах да, его звали Бруксом. Нет, никакого имени, просто Брукс. Если верить русской классической литературе, то все романы с художниками случаются обязательно летом и обязательно на подмосковных дачах.

Все так и было: было лето и была подмосковная дача. Местечко называлось Потапово, вечерний поезд приходил из Москвы в 6:05 и после минутного затишья вновь заглушал птиц и кузнечиков пневматическим пуф-ф-ф — это закрывались двери — и скрежетом — это состав отходил от дощатой платформы. Люд в их компании был все больше студенческий, из которых неприязнь вызывали лишь безымянные и озорные медики, привозившие в тряпицах из морга разрозненные части человеческих тел и пугавшие молодую Ленечку, что вот, дескать, они сошьют все это воедино и получат нового Франкенштейна. Зато остальные были милые, с очаровательно-задумчивыми глазами и стихами, что по тогдашней моде декламировались нараспев.

Нет, сначала Брукса не было. А были бессонные ночи после того, как начинающий актер катал ее по черному лаку заросшего пруда на лодке, скрип уключин которой вызывал умиление и сердечное закипание. Потом с выпускником юридического факультета у них была велосипедная прогулка, и так робко он вскрикнул, упав, когда белая штанина попала в цепь. И это тоже вызывало бессонную ночь. Оба признались ей в любви, и долгими размышлениями она истязала себя, чего больше ей хочется — духовного или материального. Потом был кто-то еще, чьи отличительные признаки теперь уж навечно стерлись ластиком памяти. Помнилось только, что он все подсовывал ей под окна большие букеты полевых цветов, которые она нюхала и смеялась, потому что желтая пыльца прилипала к ноздрям и щекотала их.

Нет-нет, Брукса все еще не было. Зато на соседней даче поселили, нет, не человека, а пока только лишь музыку — два вечера кряду были слышны осторожные — будто пальцы по клавишам ходили на цыпочках — звуки пианино. Кто-то сказал, что это студент консерватории приехал на каникулы, и Ленечка остро почувствовала, что так устала и от актерской выспренности, и от пересказа судебных прецедентов, и от глупых полевых цветов, заживо сгнивающих в вазе уже на второй день.

Ее воображение было щедро: в платье с блестками она теперь переворачивала нотные листы перед человеком, который вдохновенно играл на рояле, и, косясь, поглядывала в изумленные, ошарашенные лица битком набитого зрительного зала.

Потом выяснилось, что это — вовсе никакой не студент консерватории, а единственный сын самого Побережского, известного финансиста и мецената. Господи, какое разочарование! Ленечка чувствовала себя обманутой, и обманщиком был сын Побережского, по-прежнему безымянный, по-прежнему невидимый. Но вскоре совсем появилось имя, и невидимкой он быть перестал. Они столкнулись с ним рано утром, когда Ленечка шла на станцию покупать молоко.

— Вы знаете, я давно подглядываю за вами… — сказал он, ужасно стесняясь, — из окна.

— Ведь наша дача стоит рядом с вашей, — явно оправдываясь, добавил он, — так что подглядывать очень удобно. Я даже знаю, как вас зовут.

— Значит, вы не только подглядываете, но и подслушиваете, — ответила она, чувствуя, как былая разочарованность уступает место интересу.

— Почему вы не спрашиваете, как меня зовут?

— Потому что обычно я угадываю имя по глазам.

— Было бы интересно, хотя шансы невелики, — в его голосе появилось снисхождение, которое, кажется, он заметил и сам и поэтому побыстрее откашлялся.

Не утруждая себя размышлениями, она начала по алфавиту: Артур, Бенедикт (или Борис?), Владимир… Вдруг осенило: «Герман, вас зовут Герман!»

— Вы допустили пять ошибок подряд, — голосом строгого учителя сказал он, — непозволительная расточительность в вашем положении: ведь вы же сами предложили эту игру. Хотя была вероятность, что выбранный вами принцип угадывания оправдает себя. Наверное, виной всему ваша рассеянность, ведь, назвав Артура, вы без причины проскочили Александра, Алексея, Андрея и…

— Антона!

— Вы исправились, что, впрочем, неудивительно: красивые девушки умеют быстро ошибаться и также быстро ошибки исправлять. Одно из очевидных преимуществ красоты.

И вдруг после этого оживления и искреннего легкомыслия он как бы спохватился, посерьезнел, стал снова стесняться и наконец замолчал. Она, было, пробовала снова растормошить его, но напрасно — он стоял, понурясь, отвечал односложно, а то и вовсе лишь хмыкал в ответ. Потом вдруг стал сильно растирать себе виски, и, кажется, головная боль не была его притворством.

— Как же быстро вы утратили ко мне интерес, — с досадой, желая хоть как-то провести в чувство его, сказала она, и какой щемящей жалостью и мольбой ответили его глаза! Но слов не было никаких.

Так же молча, только кивком он ответил согласием встретиться с ней вечером, тем более что и повод был подходящий: вся их компания горячо обсуждала вероятность любительской театральной постановки. Вы же согласитесь быть занятым в нашем спектакле? И снова кивок.

Вечером, а именно в четверть десятого — запомнилось, как стрелки на часах вытянулись в шпагате, — он был тут как тут: белые парусиновые брюки, в тон им льняной пиджак, соломенная шляпа с яркой лентой-фай.

— Наверное, вы полагаете, что именно так должен выглядеть настоящий дачник? — с усмешкой спросила она и тут же поклялась себе, что больше никогда в жизни не будет подтрунивать над ним — так очевидно он испугался, стал одергивать пиджак, стянул с себя шляпу и все нервно комкал ее, пока под пальцами не захрустела солома.

Она заранее предупредила своих друзей, что к месту их ежевечернего сбора — просторная беседка среди ядреных осин — она прибудет не одна, но чем ближе подходили они, тем больше артачился Антон, ни слова, впрочем, не говоря. Но так красноречиво блестели его глаза, так тяжело он вздыхал, что в какой-то момент Ленечка не на шутку испугалась, что вот-вот он заплачет.

Несмотря на ее опасения, Антона приняли спокойно и мирно, что было не совсем обычным для местных зубоскалов и циников. Может, потому, что никак не могли решить, а что же именно ставить. Всем очень нравился Чехов, всем очень нравились «Три сестры», но кроме Ленечки в их компании была только одна девушка, которая к тому же отчаянно заикалась, что — как ни странно — делало ее особо привлекательной для местных лакомок, на все лады оставлявших на ее шее огромные, сливового цвета синяки.

Было выкурено огромное количество папирос, было выпито липкое красное вино, было решено после переделки отважиться — в силу обстоятельств — ставить «Двух сестер», а потом вдруг утомленным спорщикам Чехов уже опротивел, а ближе к полуночи все потихоньку стали расходиться.

Антон вызвался проводить ее до дома, но вместо дома под ноги попался тот самый пруд с водою черного лака, с той же самою лодкой, у которой, по сравнению с прошлой встречей, заметно заострился нос. Лодка, как утка, переваливалась со стороны на сторону, пока они усаживались в нее, сначала Антон за весла (но, знаете, это у меня первый раз в жизни… я имею в виду эти весла и вообще…), затем за весла взялась она, а он пересел на корму.

Легче всего было молчать, что они и делали, легче всего было молчать, чтобы не расплескался пруд. Она медленно гребла, и от луны было видно, как чешуится вода вокруг весел.

— Вы знаете, — наконец сказал он, — такое ощущение, что сердце подавилось каким-то словом и от этого застыло теперь.

— Каким, каким же это словом, милый Антон? — взмолилась она.

Протяжно, будто прочищая засохшую глотку, где-то поблизости квакнула лягушка. Луна полоснула светом, и белки его глаз стали большими и гладкими, словно поверхность сваренных вкрутую яиц.

— Это любовь, любовь, неужели вы не видите, как неизлечимо, неисправимо я люблю вас!

Нет, к тому времени она уже много знала про любовь: во-первых, читала, во-вторых, всякие там фильмы, потом, знакомые молодые люди время от времени говорили что-то подобное. Были даже и слюнные поцелуи — много слюней и мало воздуха, была даже снисходительно дозволенная попытка ее раздеть, но тот молодой человек, мало знакомый с женской галантереей, безнадежно запутался во всех этих крючках и замочках и был изгнан с позором. Сейчас же было все по-другому. В чем именно, спросите вы? (Это она беседовала с невидимой аудиторией.) А в том, том и том. Это сердце так громко стучало, не на шутку расстучалось сердце-то. Это лодка неслышно ткнулась в илистый берег и засасывалась, засасывалась в твердую мякоть, в мягкую твердость… все путалось, все путалось в голове.

Звезды были значительно ниже, это значит, лодка взлетела, и теперь где-то там, внизу, остались все остальные с похотливыми хлопотами и хлопотливыми похотями — в голове продолжало все путаться и сверкать.

Из медленно летящей лодки они выбрались наружу на — под ногами было мягко, — значит, на облако. Было так высоко, что захватывало дух. Было так высоко, что птицы летали ниже и царапали, щекотали их своими крыльями. И так прозрачно было вокруг! И так прозрачно и чисто было вокруг! И тогда вдруг открылась тайна соития, которое было не мокрыми судорогами, а высшей формой объединения, взаимопропитыванием. Остро хотелось, чтобы все теперь было общим — кровоток, дыхание, мысли, и без этого жизнь становилась бессмысленной и бесцельной. Только мешала одежда. Она гасила о себя звездные лучи, она мешала расправиться крыльям. И так приятно было вдруг почувствовать себя голым ангелом, ангелом женского пола, с выпуклой грудью, с широкими мягкими бедрами, с горячим животом, под которым росла черная кучерявая мурава. Лучше закрыть глаза, чтобы не спугнуть, не сморгнуть теплое счастье. И каким бесконечным было тело Антона! Ее рука, гладко путешествуя по нему, понимала, что и всей жизни не хватит, чтобы, обойдя и изучив все, вернуться к точке отправления. Я еще никогда-никогда… И я еще никогда-никогда… Ее подружки, из тех, побывалее, говорили, что в первый раз это бывает больно-приятно, и ей всегда представлялась какая-то еще непробованная пища, которую опытные едоки обозначили бы, например, как кисло-сладкую. Но теперь, сквозь это запотевшее представление, боли она не почувствовала совсем, напротив, была приятная легкая тяжесть внутри живота, которая медленно, словно пролитый кисель, все разливалась и разливалась, затекая во все пылающие уголки ее просторного тела.

Потом он проводил ее до дому, и она, не шевелясь, словно мумия, лежала в постели и не могла от счастья заснуть, но затем все же заснула, а наутро уже, безо всяких предвестников, с неожиданностью громового раската все закончилось. Напрасно она до полудня провалялась в постели, ожидая, что истосковавшийся Антон прокрадется к окну и разбудит ее. Не прокрался и не разбудил. Пришлось вставать и завтракать; и то, и другое не по желанию, а по привычке. Она покрошила в чай яблоко и, высасывая — губы трубочкой — ломтики с горячей поверхности, продолжила ждать. Совершенно ничего не происходило. Даже губам не было горячо. Несколько шагов по комнате. По-прежнему — ничего. Даже пол не скрипел под ногами. В большом зеркале, голубом из-за неба напротив, появилась она самое — простое ситцевое платье, надетое на голое тело. Вспомнилось! Она теперь совсем другая, чем была накануне. Интересно, изменилась ли походка? Ленечка походила перед зеркалом. Походка вроде бы изменилась, шаги, что ли, стали пошире. Надо у кого-нибудь спросить, бывает ли так.

На улице, куда она наконец вышла, была пронзительная тишина. Нет, щебетанье птиц, стрекотание кузнечиков, звуки железной дороги, звоночек почтальонского велосипеда не в счет. Тишина была от того, что никто теперь тихонько не играл на пианино. Она услышала и почувствовала это. Не играл и никогда не будет играть. У его дома мужик с бородой мел дорожку.

— Уехали-с, — на ее злой вопрос спокойно ответил он, — спозаранку Антон Львович собрались и уехали-с. Нет, передавать ничего велено не было. Что, когда вернется? А вот про это молчок, не мово ума дело.

Она, как водится, прорыдала до вечера, с мрачным удовольствием успевая мечтать о самоубийстве, оставляя себе возможность легкого — как при чтении, листая страницы в обратную сторону, — воскрешения. Вечером она с удивлением выяснила, что припухшие, покрасневшие глаза ей очень даже к лицу, и походя отметила для себя (запомнить!) косметическое свойство плача. Не могущая похвастаться пресловутой женской интуицией, она тем не менее ясно понимала, что он уехал, исчез безвозвратно, и теперь уже было неважно, какая именно причина толкнула его на это. Она отказалась от обычных вечерних посиделок, хотя друзья с раскрасневшимися потными лицами после отчаянного, хоть и неумелого волейбола настоятельно звали ее.

Ужин был как и яблоки в утреннем чае, то есть ничем не запомнился ни губам, ни языку. Стемнело в полном соответствии с расписанием в отрывном календаре (заход солнца тогда-то). И тут она поняла, что все это враки — и ее женская, не девичья уже, интуиция, и дурные предчувствия, и хандра, и слезы, росою выступившие на глазах. И только потому, что в его доме снова послышалось пианино, хотя было очевидно, что пальцы его нынче чуть прихрамывают. «Но это от нервов, — быстро-быстро говорила себе Ленечка, — это от раскаяния, это от желания поскорее мне все объяснить». Так проявлялась его робость, столь понравившаяся ей вчера: он, не зная, как она примет его, не находил в себе смелости прийти самому, но музыкой звал ее к себе. Хоть и музыка была странная, что-то наподобие собачьего вальса, она, не вдаваясь в подобные мелочи, уже бежала к его дому, где давешний мужик, как заведенный, все продолжал мести дорожку. Она бежала так, как бегают героини в фильмах, то есть подставляя лицо ветру и не замечая преград. Она оттолкнула мужика с метлой и взбежала на крыльцо. Тотчас же открылась дверь, и ей навстречу вышел Антон. Она видела только его лицо и поглубже вздохнула, чтобы, выдохнув, успеть разом побольше сказать, но вдруг осеклась в изумлении. Со вчерашнего вечера он успел отрастить волосы и переодеться в женское платье.

— Зачем, зачем весь этот маскарад? — в отчаянии шептала Ленечка. — Ведь это насмешка над тем, что было вчера, над нашей любовью…

— Нет-нет, ошибки тут никакой нет, — ответили ей, — я, видите ли, сестра Антона, Агнесса тоже, естественно, Львовна. Мы с ним близнецы и уже привыкли к тому, что нас путают. Особенно невыносимо, прямо вам скажу, было в детстве. Например, иногда меня водили в туалет для мальчиков, а его наоборот. И невозможно было никому ничего доказать, не будешь же всем показывать, что там у тебя внизу. Скажу по секрету, что с тех пор я научилось кое-что делать стоя, для чего женщины обычно выбирают сидячее положение. Ну вы понимаете, о чем это я.

Сходство было настолько поразительным, что в голове прояснилось, и сразу захотелось раздеть ее догола, чтобы либо окончательно поверить в чудо, либо разоблачить лицедействующего Антона.

— А он мне говорил про вас, — солгала Ленечка, — и просил, чтобы я всячески развлекала вас. Ну, «Две сестры» по Чехову — развлечение сомнительное, а вот пруд, пруд — это другое дело.

На удивление легко Агнесса согласилась. Да, вода там теплая, да, купаться, конечно же, можно. Нет, купальный костюм можно не брать, в такое время нет никаких тайных зрителей.

И вскоре все было так, как было вчера. Ленечка снова гребла и под светом яркой луны видела перед собою лицо Антона. От лунной же дорожки пруд казался сложенным из двух половинок.

— А я не верю в русалок, — тихо прошептала Агнесса, и в ее словах Ленечка угадала толику страха.

— Мы же купаться, мы же собирались купаться, — добавила Агнесса и, не дожидаясь ответа Ленечки, стала раздеваться. Под ее платьем оказалось обычное женское тело — грудь, покатые бедра, игрек внизу живота.

— За исключением лица — тут сходство, конечно, поразительное, все остальное совсем иначе, — с сожалением сказала Ленечка, и Агнесса недоуменно вздернула брови.

— Это я сама с собой говорю, — будто оправдываясь, сказала Ленечка, — это со мной бывает. Не пугайтесь, пожалуйста.

— Я до последнего думала, что это Антон переоделся в женское платье, — после молчания вдруг призналась Ленечка, а про себя подумала, что Агнесса в некотором роде пародия на Антона.

Голая Агнесса, стараясь не шевелиться, во весь рост стояла на корме. «Когда она будет купаться, я ударю ее веслом по голове, чтобы она утонула, чтобы ничто больше не напоминало его мне, чтобы не было больше никаких пародий», — подумала Ленечка.

Агнесса улыбнулась, и ее влажные зубы зажглись от луны. Затем она тихо соскользнула в воду и так же тихо поплыла. Вплыв в лунную дорожку, она перевернулась на спину, и было видно, как ее волосы расстелились по поверхности воды. Безмятежно, умиротворенно все. Почти равнодушно. Определенно, равнодушно. Ленечке уже не хотелось, чтобы Агнесса умирала, хотелось спать, есть, читать глупый женский роман, в общем, наполнить себя простыми и милыми радостями.

— Агнесса, плывите назад, поздно уже, ужасно хочется спать, — позвала она, но тихое плавание Агнессы сменилось вдруг истошным визгом ее и оглушительным бултыханьем.

— Ногу, у меня свело ногу! — Ленечка различила ее отчаянный вопль.

От страха луна нырнула за пазуху облака, и тотчас же стало зловеще темно. Расхохоталась — судя по знакомому голосу — вчерашняя лягушка, но Агнесса снова истошно закричала, и ничего, кроме ее крика, не было слышно. Видно тоже не было ничего, будто выключили зрение. «Я сейчас умру от страха», — подумала Ленечка, и, словно сжалившись над ней, луна прорвала облако и посветила вниз: в серебряных брызгах барахталась тонущая Агнесса. Чтобы подплыть к ней, надо было лодку развернуть, но как! как? как разворачивалась эта дурацкая лодка?! Она не гребла, но беспорядочно била веслами по воде, и, подгоняемая отчаянными ожиданиями, лодка наконец сдвинулась с места и развернулась носом к Агнессе.

— Агнесса, милая, я сейчас! — попыталась крикнуть Ленечка, но лишь немой пузырь слюны вздулся на губах.

Агнессу же силы оставляли; вода уже не кипела вокруг нее, она не кричала, а протяжно стонала с открытым, похожим на бездонную черную дырку ртом. Невзирая на все усилия, лодка плыла с умиротворяющей плавностью, и так же плавно нос ее ударил Агнессу в висок, после чего вдруг все стихло и прекратилось: на вмиг разгладившейся поверхности пруда неслышно покачивалась лодка, на которой замерла изумленная Ленечка, продолжавшая зачем-то вглядываться в блестящую воду.

Вдруг белая, словно из снега, рука высунулась из воды и тонкими пальцами вцепилась в край лодки. Ленечка знала, что следом покажется русалка — отвратительная полуженщина-полурыба, — которая, так сказать, отчитается о получении новичка. «Все в порядке, все прибыло в целости и сохранности», — скажет русалка. «Если у них нет опасных заболеваний — я имею в виду утопленниц, — то обычно мы их съедаем», — облизываясь, добавит она и похлопает себя по толстому животу.

Потом появилась вторая рука и голова с плоскими, прилипшими к затылку волосами. Агнесса.

— Давайте скорее к берегу, я очень замерзла, — тихо сказала она.

На берегу обе они, ошарашенные ее чудесным спасением, долго смотрели друг другу в глаза. Было невозможным и неестественным после всего того, что случилось, просто разойтись по домам и лечь спать. Курильщица Агнесса достала спички, и они развели костер. Агнесса дрожала.

— Все еще холодно, — с виноватой улыбкой объяснила она.

Ленечка обняла ее и тут же почувствовала, как дрожь Агнессы передалась ей.

— Это бывает, это бывает, — прошептала Агнесса ей на ухо.

Вдруг Ленечка обратила внимание на то, что Агнесса по-прежнему нага, но спросить как-то забылось, а может, просто хотелось молчать. Просто хотелось закрыть глаза. Она закрыла глаза и почувствовала, как горячо стало изнанке век — то кипяток слез рвался наружу. Потом она услышала, как Агнесса шепчет ей на ухо ласковые словечки, и с удивлением отметила, что шепот у Антона был точно таким же. И слова были похожими. И губы, когда Агнесса аккуратно, чтобы не спугнуть Ленечку, стала целовать ее. Сначала было удивление, потом — покорность и любопытство, потом какое-то странное извращенное удовольствие, которым она еще больше хотела досадить себе, чтобы исчезнувший Антон не думал, не думал, не воображал себе, что есть только один он. Была еще и его сестра. Появлялись веселая злость и азарт. Хотелось теперь, чтобы Агнесса была внизу, а она — как вчера Антон — сверху. Ленечкина рука еще не забыла его тела и по памяти пошла по вчерашним маршрутам. Только точно такой же пупок нашелся на том же самом месте. Сильнее и сильнее вдавливаясь в тело Агнессы, она наконец позволила себе открыть глаза. Сквозь яростный прищур, сквозь продолжавшиеся слезы она прямо под собой видела лицо Антона, который, как и вчера, на миг застыл перед ударом, а потом вдруг закричал, забился в судорогах, замычал и сразу обмяк, стал съеживаться и уменьшаться в размерах, словно был надувной игрушкой с вынутой затычкой.

Потом они обе курили, и Агнесса, предварительно спросив, не будет ли Ленечка сердиться, призналась, что сведенная нога была лишь уловкой, чтобы потом немножечко потонуть, немножечко подрожать, чтобы в конце концов обняться и поцеловать ее, мою милую, мокрую, нежную Ленечку.

— Порой нашему брату, — потом вдруг с хищной ухмылкой сказала Агнесса, — приходится ох как непросто. Ведь не скажешь, мол, так и так. Вот и приходится постоянно придумывать что-то. Ну ты не в обиде, ведь верно?

А потом снова, как и вчера, она лежала в своей комнате и не могла заснуть, а наутро уже к ним в дом постучался незнакомый благообразный человек, который представился Львом Львовичем Побережским и попросил Ленечку о «частной аудиенции».

— Я знаю, нынче ночью вы целовались с моей дочерью, — начал с порога он, — и даже знаю, что она сама склонила вас к этому. Я прочитал это у нее в дневнике, я всегда читаю ее дневник, когда она поздно приходит домой. Она и до вас соблазняла девушек, и это всегда заканчивалось скандалом. Мне самому это непонятно и отвратительно, потом моя репутация и все такое. Ну, вы понимаете. Агнессу уже увезли, и я обещаю, что больше она не будет вам досаждать. Вас же я попросил бы об одолжении никому не распространяться об этом. Вот, здесь в конверте… Ну, словом, молчание — золото, в данном случае — бумага, но не какая-нибудь почтовая, не письма же мне вам писать… Ну, как это, деньги, ну, в общем, вам понравится. Не смею больше, я так и не научился, как надо разговаривать в подобных ситуациях, словом, прощайте…

Пришлось проплакать пару дней, хотя плакать совсем не хотелось, зато сразу после этого появился художник Брукс. Его темные, скользко-подвижные, будто смазанные машинным маслом, глаза, его нахальный смех, его восхитительная невежественность, которой он и не думал стесняться, а напротив, которой бравировал, его карикатурные — непристойные, но ужасно смешные и талантливые — рисунки, его глупые загадки: «У женщины, когда она волнуется, вздымается грудь. Что вздымается у мужчины, когда волнуется он?»

Сам, похоже, он волновался частенько, что бывало хорошо заметно, так как он носил брюки из тонкой материи и при этом любил широко раскидывать руки, прогибаясь в спине. Сначала он не обращал на Ленечку никакого внимания, а ночами гонял на велосипеде по соседним дачам, откуда однажды вернулся в синяках, в разорванной одежде и без велосипеда, но в своем обычном, самом веселом расположении духа.

— Не век коту масленица, — объяснил он на следующее утро свой помятый вид и, поскольку кроме Ленечки никого рядом не было, именно ее и пригласил прогуляться с ним. Она согласилась, согласилась назло Антону, назло Агнессе, назло, в конце концов, самоей себе. Идти решили на станцию за свежими газетами, но дошли лишь до ближайшей березовой аллеи, где и скамейка нашлась, усевшись на которую, Брукс без лишних слов обнял Ленечку и сильно притянул к себе.

Ожидавшая нечто похожее, она рассмеялась и так же сквозь смех нехотя отбивалась от него.

— Брукс, миленький Брукс, не хватайте меня так нахально, не лезьте мне под юбку, — говорила она ему, смеясь, но художник все равно хватал и лез. Поздно вечером он пробрался к ней в комнату через окно и в темноте был насуплен, настойчив и исполнителен. И никаких слов, лишь вздох долгожданного облегчения. И ей тоже ничего не хотелось говорить и ни о чем думать, словно в голове потушили свет. С интересом она прислушивалась к ощущениям собственного тела, которому, безусловно, было очень приятно, которое, безусловно, расправилось, наполнилось бездумным и бессмысленным удовольствием. Она уже знала наперед, что будет скучать по этому удовольствию, но скучать будет безо всякой связи с соавтором этого удовольствия — Бруксом, который теперь пыхтел папироской, что, вздыхая, освещала его воспаленные насытившиеся глаза.

В последующие дни (а может, недели — не помнилось уже) она хорошо изучила повадки Брукса, который бесконечно выслеживал ее и, дождавшись удобного момента, молча, безжалостно нападал. Несколько раз они едва не были застигнуты врасплох, что только распаляло его, и при следующем нападении он был еще более бесстрашным и вероломным.

Помнится, ей подкинули болонку о кривых лапках, которую она приютила и, чтобы позлить Брукса, назвала ее также. Он сначала сказал, что Брукс — это имя мужское, а ваша собачка, моя очаровательная Леонида Леонидовна, прямо напротив, прямо наоборот. В подтверждение своим словам Брукс, взбив помазком пену и воспользовавшись опасным лезвием, побрил болонке живот и, раздвинув ей ноги, хохотал прямо в лицо Ленечке, намекая на какое-то сходство. И так спокойно и хорошо ей было, что он никогда не затевал разговоров про чувства и отношения, про страдания, про бессонницу и стихи.

В отличие от своих предшественников, Брукс не собирался никуда исчезать и даже добровольно вызвался сопровождать Ленечку к врачу, когда та заподозрила неладное. Доктор оказался молодым немцем, откликался на имя Генрих Гансович, имел два длинных сложенных пальца, которыми, собственно, и залез внутрь Леониды Леонидовны и, по-птичьи склонив голову набок, внимательно стал прислушиваться к нежным влажным звукам. Оказалось, что Леонида Леонидовна беременна, что неожиданно взволновало Брукса, который, приказав ей оставаться тут, в докторской приемной, стремглав куда-то убежал, а через пять минут вернулся, таща за собою упирающуюся цветочницу с огромной корзиной цветов.

— Это такое событие, это такое событие, — кричал, взмахивая руками, он, — что дарю и цветы, и эту цветочницу! Дети, дети пойдут, дети — это такое счастье, такое невыразимое, такое невообразимое блаженство!

Вдруг откуда ни возьмись в приемную ввалились развеселые цыгане с медведем на грохочущей ржавой цепи. Медведь, казалось, был пьяным в стельку, если судить по его пошатыванию и бессмысленно-остервенелому взгляду, которым он проводил испуганную полуголую женщину, что с испуганным визгом выскочила из смотрового кабинета. Генрих Гансович попытался было остановить безобразие, но от возмущения позабыл все русские слова, а его немецкая речь мало что оставалось непонятой, но еще и безмерно веселила цыган, один из которых, грязным пальцем показывая в сторону доктора, с выражением говорил: «Вот, полюбуйтесь, он еще и передразнивает нашего медведя!»

Деликатно предварительно постучавши (правда, не получив никакого ответа), во входную дверь сперва просунул голову господин с вежливым скромным лицом, а затем и появился целиком.

— Прибыл по вызову-с, — будто извиняясь, произнес он, а потом вдруг закричал задорно: — Алле-ап! — И в приемную доктора с лестничной площадки хлынула лавина маленьких дрессированных собачек, которые подгонялись двумя молодыми ассистентами с подозрительно похожими лицами. Собачки покрутились кульбитами и походили на передних лапках и вдруг позапрыгивали на плечи собравшихся, не оставив без внимания даже медведя, вмиг протрезвевшего от такого нахальства и озадаченно присевшего на свой жирный коричневый круп. Генрих Гансович в отчаянии метался по своей конторе, заламывал руки и умолял прекратить бесчинство. Надежду на спасение посулила было парочка строгих людей при форме и фуражках, ворвавшихся сюда же, но, озорно перемигнувшись, они выхватили из собственных глубин два крошечных концертино и дружно грянули развеселые куплеты. Следом заголосили цыгане, сразу похватавшие свои гулкие гитары; на одном месте закружился медведь, у которого в передних лапах была уже балалайка; собачки, вытянув острые мордочки, завыли, заскулили протяжно, а их дрессировщик, отобрав у Генриха Гансовича щегольский «паркер», самозабвенно дирижировал им, картинно вздрагивая головой с длинными тоненькими волосиками.

— Брукс, мерзавец, это ты устроил все это! — в восхищении кричала Леонида Леонидовна, а тот, пританцовывая и подпевая, уже прямо из горлышка потягивал водочку, вкусную и питательную видно, если судить по его довольным сияющим глазам.

— Слона заказывали? Получите! — что есть мочи орала, стараясь перекричать весь этот сумасшедший гвалт, некая новая здесь персона с какой-то квитанцией в руке, и все гурьбой бежали к окнам, чтобы убедиться, да, действительно, внизу на мостовой — слон, хоботом причмокивающийся снаружи к стеклам.

Не заставил себя ждать и театр лилипутов в полном составе. У лилипутов были насупленные лица, и они стали искать главного, чтобы обсудить невозможность выступления в присутствии слона, являющегося «источником повышенной компрессионной опасности».

Мартышек, говорящих попугаев, удавов, бесполезно наматывавшихся на ловких укротителей, давно никто не считал. Вот уже молодец в цилиндре запихивал желтоволосую красавицу в коробку со звездами и доставал жалобно скулящую двуручную пилу. Вот уже силач подхватывал тяжеленные гири и вздымал их наверх, пугая всех своими волосатыми подмышками. Вот уже клоун играл на охрипшей дудочке, а по его плечам лазала белая мышка в наморднике и с бантиком на хвосте. Вот шпагоглотатель засовывал себе в рот длиннющую саблю и через минуту доставал ее с нанизанным на клинок крутым яйцом, заранее проглоченным целиком. Между домами был натянут канат, и отважный Тибул с завязанными глазами, как заведенный, все бродил по нему взад-вперед. Угорелая белка носилась внутри колеса. Почтовые голуби гадили белым и жидким. Китаянка завязывалась узлом, и после того, как ее голова оказалась между ее же ног, было полное впечатление, что она рожает самое же себя. Отняв у Брукса недопитую водку, Генрих Гансович одним махом прикончил ее и теперь мертвецки спал, не замечая, что ближе к полуночи представление стало потихонечку затихать, а прибывшие под утро дворники все аккуратно убрали: подчистили помет животных, похоронили распиленную надвое красавицу, мышку в наморднике скормили голодному коту, расставили по местам дома и надули воздухом солнце, чтобы оно, как воздушный шарик, поднялось в свой урочный час.

На следующий день Генрих Гансович не помнил про вчерашнее, хотя глаза его были припухлы. Леонида Леонидовна равнодушно разделась, а он молча и быстро произвел аборт.

— А у вас двойня была, между прочим, — сказал он, стягивая с рук окровавленные перчатки.

Глава XXV

Где же найдется ветер,

Что сдвинет с места кувшинку,

Замеревшую на середине пруда?


К большому своему удивлению, полковник Адлер вдруг выяснил, что Берлин портовым городом не является, а следом исчезала надежда выбраться отсюда по морю. Правда, была какая-то река, но, судя по ее незначительной ширине и маленьким лодкам, на которых все больше сидели бледные парочки, трудно было предположить, что она вырывается на простор. Оставался вокзал, но в силу нехватки времени вряд ли можно было довериться столь небыстрому, громкому, людному и заметному способу спасения как обычный железнодорожный состав.

К тому же беспечность, ликование от освобождения и легкость стали деваться куда-то. Находясь в некотором роде в ближайших родственных связях с Антоном Львовичем Побережским, Адлер от него же все-таки унаследовал и хандру, и эту изнурительную рефлексию. Еще недавно, неделю и две назад, когда все веселило и радовало, он лишь мельком думал об этом неприятном наследстве и надеялся, что оно минует его, но нет, как у лопоухой матери рождается лопоухое дитя, так и Адлер чувствовал, что день ото дня все наливается медленной тяжестью, какой-то угрюмой и бесполезной силой. И дети его, Эрнст и Эмиль, стали меньше интересовать его, как дети другие, Артур и Герман, когда-то мало занимали какого-то там Побережского.

Но только бы одно это — подозрительность появилась еще, страшная, снедающая душу подозрительность, о которой так много мог бы поведать Побережский Адлеру, случись им когда-нибудь повстречаться.

И сразу все стало уже не таким беспечным и безопасным, как несколько дней назад. Люди на улицах переглядывались с намеком и дружно смотрели в спину полковнику Адлеру ровно до тех пор, пока он резко не поворачивался, желая перехватить их буравящие взгляды. Номера машин все складывались в неприятные многозначительные числа, в которых Адлер угадывал и какие-то полузнакомые телефонные номера, и номера банковских счетов, переданные ему сгинувшим Побережским. Безусловно, все вокруг ждали какой-то команды и лишь поэтому до поры оставались в бездействии. Ждали, должно быть, прибытия какого-то главного чина, главнокомандующего какого-то, который в подзорную трубу рассмотрит фигуру жмущегося к стенам домов полковника Адлера и кивнет своей 5 свите: «Да, это он, взять его!»

И вот уже и раз, и другой он узнавал среди своих бесконечных преследователей того самого Коровко, который когда-то давно сначала допрашивал Брукса, а затем — Побережского. Сначала следователь, переодетый в опрятного старика, выгуливал таксу, у которой были подозрительно ровные ноги, и, приглядевшись, Адлер трюк отгадал: собачью шкуру надели на обыкновенную кошку, и при внимательном изучении можно было даже разглядеть ровный ряд пуговиц на ее животе. Далеко не глупый Коровко и сам догадался, что разоблачен, и поэтому следующие несколько дней старался глаза Адлеру не мозолить, а потом, попробовав себя сначала в роли попрошайки, а затем в образе уличного продавца газет, приблизился к полковнику настолько, что тот отчетливо услышал запах плесени в первом случае и ароматик дешевого одеколона — в другом.

Все эти перемены (главная суть которых заключалась в том, что их как будто и не было) коснулись и его детей: как прежде Побережский не отличал Артура от Германа, так и Адлер теперь не знал, кто сейчас стоит перед ним — Эмиль или Эрнст. Или это ощущение двоения в глазах: разговаривая с сыновьями, ему казалось, что перед ним стоит (сидит? лежит?) Эмиль (или Эрнст, это теперь потеряло всяческое значение), в то время как Эрнст (Эмиль) находится совсем в другом месте, в другое время, в другом всем, недоступном, непонимаемом, неподвластном и неизвестном. Осторожничая, он пытался намеками, хитрыми вопросами выяснить у них ситуацию, но дети его (или двоящийся сын) то ли не понимали сути требуемого, то ли, играя, еще больше запутывали все.

Чаще ожидаемого на глаза попадалась Ольга, хотя, кажется, они успели с ней распрощаться — она исчезла навечно в коридорах гостиницы, но появилась вновь, ослепительно прекрасная, зыбящаяся в своих контурах, с радугой в глазах, с истомой во всем своем нескончаемом теле, с искрами в гладко прибранных волосах, и, самое главное, с какой-то своей тайной, каким-то своим внутренним мрачным событием, что можно было заподозрить по пелене, что внезапно застилала ее целиком, по тем мгновениям, когда Ольга вдруг растворялась и исчезала, переносясь в другие пространства, оставляя — во избежание ненужных расспросов — на своем месте куклу в натуральную величину, которая отличалась застывшим взглядом и неподвижной улыбкой.

— Ольга, Ольга! — хотелось воскликнуть, — вы ли это в плотском и естественном своем воплощении или это мои глаза не до конца сморгнули видение?

Или была она шпионкой, лазутчицей, обремененной хитрой задачей? Радуясь своей проницательности и догадливости, он решил не выпускать ее надолго из вида и держать, так сказать, на привязи или — сказывалась профессия военного — на прицеле. Приятной частью подобной тактики являлась необходимость совместного проведения ночных часов, на что Ольга равнодушно соглашалась, при этом, правда, не отличаясь изобретательностью, не позволяла быть изобретательным и ему. Затем, наскакавшись по ухабам ее худого тела, он начинал внимательно прислушиваться к причмокиванию, с которым Ольга томно выкуривала папиросу (совершенно обязательную даже после слабого чувственного прилива), к покашливанию и громкому горловому клокотанию, когда все это она жадно запивала водой. И снова в этих звуках полковнику Адлеру виделась какая-то тайна, которую Ольге, может быть, даже хотелось выкрикнуть, но нет, принимая его новое нападение, она лишь стискивала зубы и отрицательно мотала из стороны в сторону головой.

Потом, оставив в пепельнице две (реже три) выкуренные папиросы, она засыпала, и полковник Адлер, приложившись ухом к ее груди, пытался прослушать все содержимое Ольги, надеясь в бронхитном дыхании различить хоть какое-нибудь слово. Нет, ритмичное биение сердца ни в чем не походило на тайную звукозапись, нет, влажное бульканье в легких было совершенно бессмысленным, и даже в бормотании, которым Ольга сопровождала каждый поворот своей легонькой головы, не угадывалось никакого внятного содержания. Как не было его и в родимом пятне на ее животе, что было вычерчено с нездешней аккуратностью, словно природа выбрала для этого тонкую кисточку и китайскую тушь.

— Кто ты, ну кто? — шептал ей на ухо Адлер. — Может, ты палач мой, может, ты мой нежный палач?

Конечно, он знал, в чем подозревается и за что преследуется Побережский, равно как и знал, что шансов оправдаться и защититься у того почти что не было. Но его собственная отчужденность от Антона Львовича была столь очевидна и несомненна, что было непонятно, а почему, собственно, он, полковник Адлер, должен брать на себя ответственность за чужую, пусть даже и не до конца доказанную вину.

Очень аккуратно, стараясь не поскользнуться на собственных же словах, он издалека начал разговор с Ольгой, который она неожиданно живо вдруг подхватила. Из эмигрантских газет она, оказывается, прекрасно знала, что в России какой-то банкир застрелил свою гражданскую жену, после чего и был таков. «Но знаете что, мой храбрый солдатик, — добавила она, — насколько далеко все это от нас, будто бы в Зазеркалье, будто бы в иной, нами же и придуманной реальности». «Или даже так, — она потянулась и до конца — немолодой птенец — вылупилась из одеяла, — они там настоящие и выдумали ненастоящих нас. А из этого следует, что на самом деле комната эта сейчас пуста, если не считать сквозняка и горничной, которая через мгновение войдет сюда с пылесосом».

— Прекратить, немедленно прекратить! Это непозволительно, это… — готов был закричать полковник Адлер, но не закричал, а напротив, замолчал и съежился, ибо дверь медленно стала открываться, и на пороге и в самом деле появилась горничная с пылесосом и тележкой, на которой аккуратной стопкой было сложено чистое белье.

Кто-то другой знал все наперед, кто-то другой распоряжался всем, а значит, и его, адлеровской, жизнью.

Спокойным голосом, чтобы не выдать себя, он попросил всех удалиться, всех немедленно удалиться, но удалились только Ольга и горничная, а все остальные остались.

Он не видел, но чувствовал их. Их было много. Он еще раз попросил их уйти, но они даже не шевельнулись, лишь подышала прозрачной грудью занавеска на окнах. Чтобы не спугнуть их, полковник Адлер стал спокойнее лицом и протер глаза, чтобы они блестели поменьше. Все они не боялись его, потому что он был невооружен. Надо громко сказать об этом вслух, чтобы они поверили. Сказал. Поверили. Стали прибывать. Стали — если позволите — еще более невидимыми. Но там, у входа, стояла его прогулочная трость — при правильном употреблении оружие грозное и серьезное. Отвлекая внимание, Адлер стал прохаживаться по комнате, мурлыча себе под нос совершенно безобидную и миролюбивую песенку, с каждым куплетом все больше и больше приближаясь к своей трости.

Внезапно схватил. С торжествующим ревом обернулся к своим невидимым vis-

Наконец, все стихло. В уцелевшем настенном зеркале отражались следы сражения.

Адлер подошел к зеркалу, чтобы, что называется, привести себя в порядок. Навстречу ему печально посмотрел Антон Львович Побережский.

— Мы в некотором роде с вами знакомы, — невыразительным голосом сказал Побережский, — мы в некотором роде почти даже родственники.

— Нет, я не верю вам, — стараясь говорить построже, ответил полковник Адлер, — вы там, в своей жизни, что-то набедокурили и теперь хотите возложить ответственность на меня. Или того хуже, вы присланы шпионить за мной.

— Будь мое положение поматериальнее, я бы сказал вам нечто подобное, — Побережский продолжал грустить, — и было бы сразу ах как смешно. Тем не менее я все время с нежностью думаю о вас. Я даже вас вспоминаю, хотя последовательность наших появлений вроде бы как исключает любые реминисценции с моей стороны, ведь именно я являюсь вашим предшественником, а не наоборот. И мне нравится вас вспоминать. Например, ваш запах. Так хорошо, так четко представляется он, что дай мне карандаш, и я нарисую его. А детки ваши, Эрнст и Эмиль? Ведь, вы должны это знать, у меня тоже есть парочка…

Адлер молчал. Подумалось вдруг, что он тоже способен повспоминать за Побережского, повспоминать и Лидию Павловну, и Варвару Ильиничну, ощущения его губ и рук. Разноцветные запахи. Пахло грибами. Упоительно пахло хвостатой женщиной. Головокружение. Дзинькнула мандолинка. Грибники похрустывали за кустами, нарядно блестя стеклышками очков. Улитка ползла по замшевой шляпке гриба. Женщина с хвостом — русалка — опускалась в воду, прочно закрыв краны, из которых в ванну только что хлестала вода.

«Мы не любим, когда подглядывают», — было сказано стеснительным женским голосом, и кто-то уже грозил пальчиком Побережскому с Адлером, а один из них отделился и на заплетающихся ногах одновременно пошел к Лидии Павловне и Варваре Ильиничне. Лидия Павловна наклонилась за грибом, Варвара Ильинична воскликнула, что ванна слишком тесна для двоих, но остановить его было невозможно: не снимая брюк, а лишь вырвав из них какие-то пуговицы, он прижимался уже к ним обеим. Брызнула, хлынула вода — это переполнилась ванна, это пошел дождь, это пошли слезы, слезы счастья, умиления и восторга.

Так же внезапно все и закончилось. Побережский опять стоял в глубине горящего зеркала.

— Знаете, я не считаю нормальным, что вы вот так просто, без разрешения, — сказал вдруг он. — Ведь существуют правила хорошего тона, там манеры изящные и прочее, прочее. Ведь я мог сейчас выходить из ванны с совершенно невозможным минимумом всякой одежды.

— Да полноте вам, мне очень легко подстроиться под вас, — полковник Адлер попробовал все свести к шутке. — Я бы и сам с удовольствием разделся. А что, может, попробуем? Предъявим друг другу родинки.

Побережский вдруг удивился, а где, собственно, он и что, собственно, он.

— Вы, голубчик, в некотором роде как уже мертвы и в некотором роде как уже на том свете, — видя его замешательство, воскликнул полковник Адлер. — Добро пожаловать! До особых распоряжений свыше я пока буду вашим личным куратором.

— Вы не смеете! Вы не смеете, — возмутился Побережский, — валять дурака!

— Этикет пребывания здесь не предусматривает столь резких выражений, — на это церемонно произнес Адлер.

— Я позову на помощь, — сказал неуверенно Побережский.

— Здесь никого, если не считать вас, меня и архангелов, — довольно резко, теряя терпение, заметил Адлер.

Побережский, кажется, уже начиная понимать то, что навечно теперь заперт холодной зеркальной гладью, неуверенно посмотрел по сторонам.

— Да-да, — радуясь, что правильно распознал его ощущения, воскликнул полковник Адлер, — потусторонний мир так и выглядит: туман, знаете, такой, каждая вещь в оболочке, чтобы не разбить, не растревожить все. Людей здесь, конечно же, нет, а душа… что душа? Лишь абрис, лишь след акварели. Все мокро, неясно все. Знаете, голубчик, чем-то похоже на обморок…

Там, в зеркале, полковник Адлер вдруг увидел и себя. Говорливости теперь как и не бывало. Сам он теперь мерцал в свете собственных слез. Лицо же Побережского таяло, лишалось ясности и твердости. И это лицо что-то — судя по шевелению губ — сказало, но разве способны зеркальные отражения передавать человеческий голос!

— Что, что вы сказали? — кричал Адлер вдогонку исчезающему Побережскому, и тот весь исказился от напряжения.

Было видно, что говоримое им очень важно, Побережский даже взмахивал руками и порывался рвануться куда-то, но, как ни старался он вырваться из своего зеркального плена, ничего не получалось — вокруг него по-прежнему безмятежно бежали завитушки резной зеркальной рамы. У изображения не было звука. Полковник Адлер крикнул: «Немедленно включить звук! Я приказываю: включите звук!»

Приказу нехотя подчинились, но звуки появились не все сразу, а проступали по одному, сначала тихо, а затем с нарастающей громкостью. Сначала, кажется, свистнул ветерок, потом далеко внизу машина пискнула тормозами, громко и требовательно постучали во входную дверь.

Уже ничего не хотелось, хотелось лишь идеальной, надежной и бесконечной пустоты. И еще хотелось, чтобы сам он и теперь невидимый Побережский стали какими-то второстепенными героями какого-то второстепенного сновидения, мгновенно кончающегося по приказу будильника. Но не было ни урочных ночных часов сна, ни будильника, а была тоска и тяжесть на сердце, будто бы его придавили камнем.

Зеркало опустело, и в комнате поэтому стало просторнее. Подождав еще немного — а надежна ли пустота? а надежно ли одиночество? — полковник Адлер неизвестно кому с укоризной сказал: «Я страдаю раздвоением личности, а вы из этого устраиваете балаган».

Глава XXVI

Слепец потерял свой посох.

Не может найти дорогу.

Стоит неподвижно.


Следует напомнить, что стучали во входную дверь. Открывая ее, полковник Адлер не думал о трости, до сих пор судорожно сжатой рукой, и о разгроме в комнате. И для того, и для другого существовали внятные, разумные объяснения.

Но, видно, что-то пугающее было во всем этом, так как стучавшие не ввалились внутрь шумной ватагой, а изумленно застыли в дверном проеме.

Люд пожаловал разный — незнакомый и неприятный. После молчания, продолжавшегося неизвестно сколько времени, наконец, заговорили. Заговорили все больше не по-русски или даже так — совсем не по-русски, ибо полковник Адлер не понимал ни слова, хотя перевод их жестов, их сочной артикуляции и слюнных брызг при особом уж зычном слове давался без особого труда. Явно демонстрируя свое недовольство, люди продолжали держаться пределов дверного проема и при этом все прибывали.

Таким образом сами собой образовались уже задние ряды и даже галерка: кто-то подтаскивал стулья и взгромождался на них, чтобы получше разглядеть собственно бенефицианта, который с угрюмым любопытством и озадаченностью — а что же дальше? — поглядывал на гостей.

Затем иноязычие понемногу стало рассеиваться, проясняться, вдруг послышались знакомые слова, сначала редко и по одиночке, потом все больше и больше. Прислушиваясь к ним, все замолчали, кроме двух, пробравшихся к авансцене, которые говорили между собой — один на плохом русском, другой — на хорошем, должно быть, немецком, и потребовалось еще немного времени, чтобы понять, что это не собеседники и что русская часть диалога является переводом того, что говорилось самому полковнику Адлеру.

А говорилось в общем-то следующее: некоторые странности замечались за полковником Адлером и прежде, прежде всего отстраненность его лица, эта вкрадчивость походки, эта странная в конце концов форма, вызывавшая у одних желание отдать честь и съежиться, а у других — отправиться с ним на охоту, ибо получила быстрое распространение и доверие сплетня, что господин щеголяет не в военном, но в егерском мундире и что своих собак — вертлявую свору он прячет в подвале китайской прачечной в соседнем квартале.

Последней каплей послужил этот ужасный грохот в комнате Адлера, сначала услышанный, а теперь и увиденный.

— Друзья мои, — возразил полковник Адлер, — но грохот нельзя услышать, здесь в ваших словах кроется явная ошибка. К тому же по сути интересующего вас вопроса позвольте сказать следующее…

Не позволили, стали возмущенно реветь.

— Я подожду, пока вы покончите со своей нечленораздельностью, — примирительно сказал полковник Адлер и, усевшись поудобнее в глубине своей огромной комнаты (выбрав для этого обломки кресла из красного плюша с когтистыми ножками, весьма когда-то уместными по случаю скользкого навощенного паркета), стал с интересом наблюдать за представлением, в котором, благодаря счастливому и уникальному стечению обстоятельств, ему одновременно отводились роли главного исполнителя и главного зрителя.

Это только сначала внутри головы все жгло и пекло, словно поверхность мозга была щедро посыпана перцем; теперь же все успокоилось и разгладилось. Переводчик вдруг заговорил на удивление правильно и красиво, то и дело сбиваясь то на нежную певучую рифму, то на чудесную прозрачную метафору так, что Адлеру со своего места захотелось прослезиться от умиления и даже подпеть.

Это они все только сначала казались грозными и недовольными, и Адлер, сетуя на свою изначальную оплошность, замечал, сколь приветливы и пригожи лица всех визитеров. Ото всех пахло каким-то особым, газированным, видно, одеколоном, усы мужчин лоснились и остро торчали по сторонам, а женщины щеголяли крохотными изящными папильотками. Дрессированные птицы сидели у многих на плечах — ну, попугаи и воробьи не в счет, а вот дрессированного страуса видеть прежде не приходилось, который тоже сидел на чьей-то шее, свесив вперед свои длинные мозолистые ноги.

А ведь было, было еще и собственное сердце, что каждым своим толчком окрашивало все происходящее цветом полупрозрачного малинового сиропа, от которого замедлялись движения и вытягивались слова, превращаясь не в прямые бессмысленные линии, но в многозначительные плавные волны, кои укачивали, приглашали к плаванию, нет, лучше к полету, приглашали к путешествию. А может быть, оно уже началось? Полковник Адлер видел себя со стороны (значит, кто-то догадливый удвоил мир еще одним зеркалом): шлем авиатора, карта предстоящего полета, слюда ногтя указательного пальца, ползущего по невидимой нити будущего маршрута, падающий откуда-то сверху пепел почти растаявшей папиросы.

Его, Адлера, провожали и ему, Адлеру, желали счастливого пути. И отъезд этот был нестерпимо желанен, он вдруг понял, как устал от промозглого и пронзительного одиночества. Он устал вспоминать и представлять. Он давно проморгал тот момент, когда воспоминания и представления перестали наполнять его изнутри теплой, с ванильным запахом негой, давать надежду, что рано или поздно они наконец-таки воплотятся во всю эту реальность, а именно в ласковые осторожные словечки, от прикосновения к которым так горячо, так приятно-горячо языку.

Главное, чтобы его не разоблачили. И разоблачение ни в коем случае не подразумевало сомнения ни в подлинности существования настоящего полковника Адлера (а, кажется, именно к этому клонили все собравшиеся), ни в паре его сыновей (очень кстати сгинувших в этот щекотливый момент). Он считал бы себя разоблаченным, если все эти безымянные люди вдруг учинили сейчас в его комнате обыск и из-под зеркальной амальгамы вдруг извлекли спрятавшегося там Антона Львовича Побережского, плоского, как картонная рекламная фигура человека напротив гостиницы, расхваливавшего какой-то неизвестный — по причине написания немецкими буквами — предмет.

— Вы все мне сейчас снитесь, — только для того чтобы запутать преследователей, твердым голосом произнес полковник Адлер. — Стоит мне проснуться, вы все немедленно исчезнете.

Кто-то в ответ даже похлопал, но большинство нахмурилось, выдавая напряженные размышления, и Адлер понял, что вот-вот все эти неприятные незнакомцы обо всем догадаются, нападут на правильный след и, действительно, извлекут откуда-нибудь дотоле притихшего Побережского.

Не было сомнений в том, что извлеченный на свет Божий Побережский станет не только опротестовывать свое сходство с полковником Адлером, но, напротив, всячески подчеркивать его, и путем какого-нибудь самого глупого и грубого наложения вдруг выяснится, что оба они совпадают до мельчайших деталек, до, например, седины, что скромно и незаметно вела себя на лбу, но с вызовом опалила виски, до розового перламутра глазных яблок, до редкой щетинки на пальцевых фалангах, до мало ли еще чего, и тогда уже никак нельзя будет отказаться от собственного случайного двойника, случайно же оказавшегося рядом.

Будто сама собой всплыла откуда-то фамилия следователя Коровко, и путем размышлений, на которые пришлось употребить еще несколько секунд стремительно тающего времени, предположилось, что, должно быть, с отцом Коровко доводилось служить, скажем, в одном и том же полку, сиживать за одним и тем же столом, игрывать в одну и ту же карточную игру. Но разве внемлет всему этому его сын, столичный выскочка и спесивец, разве поймет он традиции и обычаи старинной настоящей мужской дружбы, разве он…

Но вдруг Адлер отвлекся от Коровко, потому что с изумлением осознал, что стал понимать по-немецки. По крайней мере, смысл громко сказанной фразы, что «он или тот самый беглый русский банкир, или субчик, чертовски похожий на него», дался ему без труда.

И не было того языка, на котором можно было бы возразить, опротестовать эту опасную глупость. С утробным хрустом, будто ее пожирали, где-то с задних рядов послышалась газета, которая, став видимой, вдруг развернулась вовсю, явив полковнику Адлеру испуганное лицо Побережского, который в типографском исполнении был весь какой-то серенький, испуганный и малозначительный, несмотря на то что солитеру на галстучной булавке (принявшего на себя основную долю фотографического снопа) безусловно позавидовал иной из модников и галантерейных гордецов.

Очевидно, что эту же газету несколько дней назад ему подсовывали под дверь для предварительного, видимо, ознакомления и теперь ждали его реакции и растерянного комментария. Круг сужался. Хладнокровно он посмотрел на своих преследователей и мучителей. Их глаза горели безумием, а ноги нетерпеливо перетаптывались, словно с минуты на минуту должна была прозвучать команда к гону и травле.

И в ответ на их нетерпение вдруг так спокойно и прохладно стало, будто внутри наступили долгожданные заморозки; теперь он отчетливо сознавал, что в этот раз не позволит себе роскоши ошибиться, промедлить.

— Ваша взяла, — трезвым и твердым голосом сказал он, радуясь, что все слова его вдруг избавились от одышки и плоскостопия. — Ведь вы пришли за Побережским? Да, он прячется здесь. Да, я сейчас предъявлю вам его. Да, я вместе со всеми возрадуюсь решению правосудия.

Ах, как кстати за самым большим окном комнаты значился и балкон, снизу подпираемый двумя мускулистыми молодцами, сумевшими сохранить беспечность одинаковых лиц, невзирая на подтеки застывшей голубиной слякоти, щедро растекшейся по их напрягшимся торсам и плечам! Столь решительно Адлер проследовал на балкон, задернув за собой бордовую портьеру, что визитеры, не шевелясь, и впрямь подумали, что обратно в комнату полковник явится не один, а с притихшим пристыженным Побережским, которого будет крепко держать за ухо, как нашкодившего мальчишку.

Их смиренное ожидание и неподвижность не вознаградились не только обратным появлением героя с обещанным им же трофеем, но и вообще ничем, за исключением легкого пошевеливания уже упомянутой портьеры, чем она была обязана обычному сквозняку, а вовсе не прятавшемуся за ней призраку, что собравшиеся приняли бы с пониманием, готовностью и сочувствием из-за все более нагнетающегося напряжения.

Потом вдруг началось солнце, потому как кто-то догадался портьеру отдернуть. Соблюдались правильные пропорции и соотношения, например, маленькое солнце размерами соответствовало большому окну. Опрятный негроид на супротивной крыше очень кстати, не нарушая цветовой гаммы, оказался трубочистом, в черной же одежде, в черной же шляпе, с черной же кошкой под ногами, от которой он отделался ловким футбольным движением. По двум легкомысленным курчавым облачкам можно было сверять часы — наступило ровно два пополудни.

Только из людей никого не было на балконе. Балкон был пуст, чист и прозрачен. Только папиросный окурок на полу, еще продолжавший оставлять свой бессмысленный графологический след — тоненький дымок будто вился по контуру невидимой непонятной буквы. Но Адлера не было. И Побережского не было тоже.

Собравшиеся — их лица были столь невыразительны и одинаковы, что даже нельзя сказать, к примеру, что вот такой-то и такой господин или такая-то и такая госпожа, — вяло столпились на балконе и так же вяло склонились через каменные перила, будто бы всех обуяла коллективная рвота.

Навстречу заработал фонтан на площади перед гостиницей — сначала отплюнулся несколькими тощими струйками, но через мгновение уже распустился большим и чудесным водяным бутоном. Уменьшенные копии машин (вид сверху, девятый этаж) осуществляли вполне осмысленные маневры, а именно ехали прямо по прямой, поворачивали на поворотах, останавливались на остановках, помахивали крылышками дверей, впуская и выпуская пассажиров. Были, конечно, и пешеходы.

Только, стоит повториться, не было Адлера, потому как он уже перелез через ограждение балкона и был бережно принят гранитными руками одного из атлантов. Несмотря на очевидную опасность этого акробатического занятия, страха не было; важность и необходимость окончательного освобождения пересиливали страх и давали известную цирковую сноровку, которой он даже не удивлялся, воспринимая ее как свою новую, но естественную и вполне понятную в данной ситуации способность. Вдоволь наобнимавшись с пальцами атланта, Адлер через предплечье сполз к его локтю, где позволил себе первый привал. Балконный козырек надежно скрывал его от наблюдателей сверху, у пешеходов же не было веских оснований задирать головы — не летали самолеты и не начинался дождь.

Дорога от локтя к плечу далась, несмотря на ощущение собственной ловкости, все-таки не без труда, зато там можно было тоже передохнуть, выбрав для этого необыкновенно удобную ключицу, во впадинке над которой было даже немного воды, оставшейся, наверное, от вчерашнего дождя. Наметив себе следующей остановкой пупок гиганта, Адлер прилип к огромной грудной мышце того, сначала нащупав ногою сосок, а затем и оседлав его. Рельефный живот был вполне удобным для спуска, но в меру безопасное сползание по нему омрачилось перехваченным угрюмо-недовольным взглядом второго атланта, вдруг посмотревшего, не поворачивая головы, вбок, прямо на Адлера, которому захотелось объяснить все, извиниться за доставляемое неудобство. Никогда прежде не доводилось так тесно прижиматься к мужскому мускулистому животу, теплому от солнца и слегка подвижному от собственного головокружения.

Своей глубиной и шершавостью пупок вполне давал возможность для очередной остановки, и затем, спустившись вниз от него по строгому перпендикуляру, Адлер оказался там, где не оказаться не мог (по мнению исследователя подсознания) и где ему быть совсем не приличествовало (по мнению любого ревнителя нравственности). Являясь хорошей мишенью для солнца, чресла Гулливера были достаточно разогреты, что в голове Адлера каким-то образом увязалось и с их каменной твердостью.

Напуганный неприятной двусмыслицей, полковник поскорее перестал прижиматься к гигантским гениталиям и, обогнув покатую ягодицу, проскользнул в приветливо распахнутое окно, почти не потревожив настороженного господина по причине его слепоты, хотя тот и привстал со стула, то ли по случайности, то ли по злой шутке поставленного напротив большой картины, точно такой же, какой Адлер успел вдосталь налюбоваться в своем номере.

На цыпочках выйдя из комнаты в коридор (успев по цифрам на дверям разобраться, что находится на шестом этаже), Адлер очень кстати нос к носу столкнулся со своими сыновьями, которым шепотом приказал немедленно собираться и встретиться с ним там-то и там-то во столько-то и во столько.

Глава XXVII

Праздник вот-вот уж закончится!

И сколько было выпито горячего сакэ!

И даже глаза устали…


Нет, нельзя было позволить воспоминанию так запросто кончиться, чтобы превратилось оно в собственное мемуарное повествование с печальным и однозначным финалом. Впрочем, с Леонидой Леонидовной так бывало и прежде: ее незлобная, хотя и слегка одичавшая память, закончив очередную декламацию, неслышно исчезала куда-то, оставляя после себя нежную пустоту, исподволь начинавшую заниматься картинками, на которые обычно не скупилось ее воображение.

Генрих Гансович вовсе не исчез окончательно (как хотелось бы, чтобы лишний раз не бередить старые раны), а оказывался у ее разверзнутых ног почти каждый год (чтобы как раз разбередить эти самые раны), ибо беременела Леонида Леонидовна — если можно так сказать — со знанием дела, а именно с первой попытки, быстро, легко и проворно. И всякий раз, разгибаясь, Генрих Гансович, вытирая со лба пот, а с перчаток — кровь, говорил ей, что снова, как и в прошлый раз, как и позапрошлый, и в позапоза… у нее была двойня, и когда же, голубушка вы моя, прекратится все это безобразие.

Безобразие прекратиться не могло, так как всякий из ее доноров лишь в начале знакомства щеголял красноречием, остроумием и хорошими манерами, но затем и первое, и второе, и третье (а находилось еще и четвертое с пятым и так до бесконечности) исчезали бесследно, и беременность превращалась из приятного ожидания в досадливую тяжесть в животе и тошноту по утрам. Она бесконечно давала себе возможность убедиться в собственной ошибке, а кавалерам — исправиться, но ошибки ни в чем не обнаруживалось, а кавалеры не исправлялись, еще больше не походя на образ того дачного юноши, по краям уже схватывающего ледком забывания.

Хотя чувствовала она непрекращающуюся связь с ним, что ясно и постоянно следовало из навязчивой умозрительной пелены и постоянных случайных оговорок. Дважды или трижды она даже видела его мимолетом, всякий раз с достаточно безопасного для него расстояния — оклик, случись ему оказаться, до его бы ушей не долетел.

Потом, годы уже спустя, она, так же случайно, увидела его с молодой женщиной, судя по букетику в ее руках, невестой. Их же она увидела и еще раз; вместо букетика, благодаря выгодному освещению, удалось рассмотреть четкий обод обручального кольца на ее правой руке. Совершенно беспричинно она полагала, что так же что-то томит и тревожит и его; представлялось, к примеру, что ночью жену он вдруг называет не ее именем и сквозь сон, вернее, сквозь марлю его зовет, чтобы кто-то вернулся к нему, смилостивился и пощадил.

В последнюю их встречу (а была и такая, по крайней мере ей казалось так, потому что она собиралась вскорости уезжать из Москвы и России) она не узнала его — так он изменился, — только по жене угадав его во взрослом, с расплывчатыми какими-то очертаниями господине в незнакомых холодных очках.

Впервые с момента их расставания он пристально посмотрел на нее, и так защемило, защипало на сердце, потому что она увидела, как увлажнились и часто заморгали его глаза. Увлажненное моргание оказалось ложным, так как всего-навсего за мгновение до этого от сладко зевнул, не преминув повторить — будто для ценителей подобного способа широкого разевания рта — свой зевок еще и еще раз. Нет, конечно, он не узнал ее; глаза его быстро подсохли, а губы вытянулись трубочкой, словно для поцелуя или произношения слова на «у». Ни того, ни другого; он промолчал и не поцеловал никого, зато сделал что-то похуже — взял и погладил живот жены.

Совсем скоро, через пару или около того дней, совсем некстати подоспела ее очередная беременность, с которой по привычке надлежало поскорее расправиться, о чем по телефону был извещен Генрих Гансович, ответивший ей грустным и привычным согласием.

— Двойня, у вас двойня была, — как обычно, сказал он ей, — но нынче все было чуточку дольше.

Спустя несколько месяцев после этой встречи немец-акушер вдруг напомнил о себе совсем неприятной историей, изложенной — как водилось за местными газетами — стилем легким и быстрым, тем не менее оставлявшим у любого внимательного читателя ощущение нарочитой недосказанности и тревоги.

Именно так, недосказанности и тревоги, которые сначала привели поверхность сознания Леониды Леонидовны в легкую зыбь, затем превратившуюся в настоящий шторм, благодаря которому она перестала есть и спать, хотя хотелось и первого, и второго.

От голода ее опустевший после аборта живот втянулся еще больше, бессонница придала глазам приятную томность, а суть газетного сообщения, в котором говорилось, что под руками Генриха Гансовича двойными родами умерла жена известного банкира П., конечно же, не прояснялась.

Сами же размышления были больше не эмоциональными, но арифметическими: 1 (одна) она самое существовала без 2 (двух) детей, а 2 (двое) детей в свою очередь существовали без 1 (одной) безымянной покойницы. Все это складывалось, умножалось и так далее (см. перечень основных арифметических действий) между собой; образовывались ровные многозначительные числа, которые от любого нечаянного движения, например покашливания, с загадочной быстротой и легкостью начинали делиться на дроби, столь же многозначительные и непонятные.

Ее собственный аборт приходился на 15 апреля, жена банкира П. умерла родами 29 сентября. Расстояние между двумя этими датами стремительно сокращалось, пока Леонида Леонидовна явственно не поняла, что в ночь с 15 апреля на 29 сентября она стала жертвой самого чудовищного злодеяния.

Нет, никому об этом нельзя было сказать, никто не поверил бы в это. Перво-наперво она побежала к Генриху Гансовичу, но того и след простыл, и после расспросов удалось выяснить, что он временно прикрыл свою практику и уехал то ли на север кататься на лыжах, то ли на юг купаться в море, чтобы развеяться и прийти в себя после того ужасного случая. И то, и другое было ложью хотя бы потому, что оставались еще восток с западом, где — соответственно — всходило и закатывалось солнце, что уж точно не имело никакого отношения к немцу-акушеру, которому хотелось задать всего лишь один вопрос и получить на него ответ. Вопрос прозвучал бы не в словах, не в крике истошном, но в страдающих, плачущих глазах, слезы которых были бы выразительнее всякого красноречия.

О, проницательный читатель! — в голове Леониды Леонидовны уже само собою складывалось ее книжное жизнеописание — ты уже и без шипящих подсказок догадался, о чем идет речь…

Речь шла, собственно, о переносе в чрево жены Побережского (ведь ни для кого теперь не было секретом, что целые девять лет она не могла зачать) зародышей Леониды Леонидовны, что, по ее далекому от медицинских тонкостей мнению, было столь же нехитрым делом, как, скажем, перекладывание пары голубцов из одной кастрюльки в другую. Задним числом она подмечала какую-то особую скованность и напряженность Генриха Гансовича, который — как казалось теперь — во время последней процедуры орудовал своими инструментами не так, как обычно, а с большей осторожностью и вкрадчивостью. Становилась понятной и более длительная продолжительность всей операции.

С какой ужасающей четкостью виделось теперь все! Аккуратно, чтобы только не разбудить их, Генрих Гансович достал двоих младенцев из лона Леониды Леонидовны во время их самого беспечного, самого томного зародышевого возраста. Даже не дав им разогнуться и проморгаться, кулинарной лопаткой он поместил их в чужие влажные глубины, а потом через две змеи фонендоскопа долго выслушивал бульканье живота, позволявшее судить, как там обживаются новоселы.

Обживались они хорошо, никто из них не попросился обратно, никто из них не заметил подмены, которая вскрылась только во время родов — для младенцев, сделанных по меркам Леониды Леонидовны, чресла жены Побережского оказались все-таки узковаты, что и привело к самым неприятным и известным для последней последствиям.

И — повторимся — никому ничего нельзя было доказать. Времени до ее отъезда из России становилось все меньше, но она тратила его не на покупку чемоданов и сбор вещей, а на хождение кругами возле дома Антона Львовича.

Особенно запомнилась пара — одна за другой — ночей. Во время первой от моросящего дождя и белых уличных фонарей мостовая блестела селедочной чешуей. Хорошо изучив по окнам квартиры Побережского ее географию, она знала, что долгое ожидание рано или поздно будет вознаграждено появлением Антона Львовича в его кабинете в виде тени за матовой занавеской. Но не от этого содрогалось сердце, не от этого хотелось тянуть вверх руки и пробуждать напрасные теперь воспоминания; она жила предощущениями другой картины, картины треглавия — отец с двумя детьми на руках. Нет, не случалось подобного никогда, лишь порою собственное головокружение сообщало предметам неверные контуры, и лишь поэтому все двоилось и троилось в глазах.

Но сегодня — она чувствовала это — все должно было быть по-другому. Маленький зонт над головой закрывал все небо, хотя суше от этого не становилось — туфли, обычно звонко цокающие по асфальту, сейчас почти онемели, от чего ногам было еще холоднее. Вдруг она увидела, как в окне кабинета Побережского появилось сразу три — одна большая и две, по бокам, маленькие головы. Не оставалось никаких сомнений: впервые за все время после рождения младенцев они были на руках своего отца.

Вслед за отдернутой матовой занавеской появился уже не силуэт, но сам Антон Львович Побережский. Она не успела подумать об опасности простудить детей у открытого окна. Изумило другое: за спинами у детей ясно значились огромные, наподобие индюшиных, крылья, которые были накрепко привязаны к их пухлым тельцам разноцветными шелковыми лентами.

Каждое видение, каждый умозрительный образ раскалялся от яростной внутренней пульсации: казалось теперь, что из ее лона были похищены не дети, но ангелы, за которыми, случись им родиться от нее (в полном соответствии с биологическими и естественными, между прочим, законами), ох как уж ухаживала бы она! Жили бы они все вместе в какой-нибудь теплой уютной голубятне, и ночами, подальше от завистливых глаз, она выпускала бы их полетать, пронзительным, но ласковым свистом призывая обратно, чтобы они могли подкрепиться после полета, поклевать зернышек, попить, вытягивая шейки, водички и благодарственно покурлыкать потом.

Видно, нечто похожее собирался проделать и Побережский. Одного из детей он отложил куда-то в сторону (с земли было не видно, куда именно), а второго, держа под живот на вытянутой руке, выставил в окно. От крыльев шли две хорошо заметные веревочки, которые Побережский плавно потягивал и так же плавно отпускал. Крылья от этого вздымались и опадали, создавая совершенно правдоподобное впечатление, что вот ночью посреди Москвы новорожденный младенец парит под искрами дождя, вызывая зависть у неповоротливых голубей и голодный блеск в кошачьих глазах. Потом пришел черед и второго ребенка, над которым снова распахивались и соединялись два огромных крыла. От одного из них отлетело большое серое перо, и Леонида Леонидовна, нежно поймав его, сначала поцеловала, а затем спрятала на груди.

Представление можно было считать оконченным, тем более что оба ребенка, судя по всему непривычные к собственным ночным парениям, раскапризничались, вызвав своим плачем свет в соседнем окне, где возник профиль женщины с длинными распущенными волосами. Она стояла к окну строго в профиль, левым своим боком, внимательно ощупывая свою одноименную, левую же, грудь, мол, готово ли уже молочко? Потом она повернулась к окну другим боком, и для левой груди нашлась пара — правая грудь, которая была ощупана с тем же неторопливым тщанием.

Пустую улицу огласил рев Побережского: «Да заберешь ли ты от меня детей, Анна, они голодны, как черти!»

Можно было уже уходить, но ноги не слушались, и сердце не слушалось тоже — каждый удар с пустотелой гулкостью разносился окрест, хотя Леонида Леонидовна просила сердце затаиться, приумолкнуть и замереть. Она вспомнила, что и сегодня (как, впрочем, и вчера, и поза…) Генрих Гансович снова не ответил на ее письмо, где Леонида Леонидовна, повышая голос (что выражалось в заметном усилении нажима автоматической ручки), требовала, чтобы тот признался в том, что действительно пересадил двух ее детей в хмурое, холодное лоно женщины совсем другой… но нет, не ответил, а скоро околеет совсем старенький почтальон, и письмо вообще никогда не придет.

Дождь не утихал; наперегонки с ним плакала Леонида Леонидовна. В своем окне женщина с длинными (теперь прибранными) волосами кормила грудью одновременно обоих детей, Побережский, по-прежнему стоя у отдернутой занавески, что-то там курил.

Так же он курил и на следующую ночь. Докурив и дождавшись, пока во всех окнах его дома (которые, впрочем, он видеть не мог) погаснет свет, Побережский ушел в глубину своего освещенного пространства и, помешкав там, вернулся снова с детьми на руках. Дети были неподвижны и молчаливы. Одного из детей он уложил на подоконник, а второго, снова держа под живот, выставил снаружи окна. Небо после вчерашнего дождя было пониже, а звезд — побольше, под которыми — в полном соответствии с законами полнолуния — значился четкий желтый круг. Лучшего освещения для младенца, пусть и с посторонней помощью, но парящего среди спелой ночи, было невозможно придумать. Но будто что-то обожгло руку Антона Львовича — так резко он отдернул ее, оставив парящего младенца без поддержки, чего вполне хватило для того, чтобы тот камнем упал вниз. Побережский внимательно поглядел на распростертое неподвижное тельце. Затем с подоконника взял второго ребенка и немедля отправил его вдогонку за первым, после чего, долго чиркая спичками, но в конце концов добившись требуемого, а именно яркого огонька, снова прикурил и с видимым даже на расстоянии удовольствием выпустил длинную струю дыма.

Она и не думала прежде, что ужас так прочно может сковать все тело, но теперь стояла изваянием не в состоянии даже пошевелиться. Потом, уже после того как Побережский (последовательно) задернул занавеску, погасил свет и исчез, способность к движениям понемногу стала к ней возвращаться, и наконец-таки она сорвалась с места и подбежала к выкинутым из окна малышам. Присела, беззвучно рыдая, нимало не беспокоясь тем, что испачкается в крови, но ее не было и быть не могло, потому как под дрожащими пальцами оказались две большие, вполне в натуральную величину, матерчатые куклы.

Глава XXVIII

Хоть и не праздник, но костюм дракона

Крестьянин надел на себя.

Вот уж повеселится тайком!


Господи, разве имело теперь это хоть какое-нибудь значение!

Да. Да, теперь все имело значение. Заглядывая уже за горизонт своих отношений с Пикусом, Леонида Леонидовна свято полагала, что подобная дальнозоркость продиктована вовсе не мутуализмом, но искренним сердечным пылом, ставшим еще более осязаемым после стольких дерзких сентиментальных воспоминаний, во время которых она проморгала даже остановку, обогатившую Розу и Лилию на похожие на камыш эскимо.

— Мне надо кое-что вам сообщить, Адам Янович, — вдруг сказала Леонида Леонидовна Пикусу. — Ну, перво-наперво потребуется еще какое-то время, чтобы я смогла перейти на «ты». Но не это главное. Главное, чтобы у нас друг от друга не было никаких секретов. Вы должны знать, что сердце мое в свое время было изрядно потревожено одной встречей, одним происшествием. Воспоминание о нем изъело меня, оставив большую каверну. Да, действительно, об этом трудно вспоминать — больно и слезливо. Но теперь, после того, что между нами случилось, я чувствую, что ранка скоро затянется. Только хочется извиниться, что вы у меня не первый, но — будь моя воля — я с удовольствием отменила бы все свои предыдущие встречи.

— Пожалуйста, не называйте меня моим старым именем, — ответил Пикус, — поверьте, на то есть причины. Попробуйте-ка лучше произнести: д’Анджелло, д’Анджелло. Видите, языку легко и приятно.

Подобный ответ можно было считать ответом невпопад, и Леониде Леонидовне оставалось лишь сначала обидеться, но затем обиду проглотить, словно таблетку, что она, поморщась, и сделала.

— Есть и еще кое-что. Сначала надо придумать псевдонимчик и для вас, хотя, чтобы не ломать голову, можно остановиться просто на «миссис». Все это вовсе нетрудно, мне и раньше казалось, что любое переименование — это всего лишь забава без особых последствий. Другая задача мне кажется более трудной. Речь идет о вашем английском, вернее, о полном отсутствии его. Чем глубже мы будем погружаться в американское захолустье, тем заметнее будет ваша неспособность изъясняться на местном наречии. Поэтому, уважаемая миссис д’Анджелло, поступим так, как поступили бы на нашем месте герои любого авантюрного романа, а именно: наградим вас самой непролазной глухонемотой. При этом изобразите тревогу и настороженность в глазах (впрочем, этого у вас в избытке) и особую проворность в жестах. Если хоть что-то из сказанного мною будет вами оспорено, то я немедленно остановлю машину, и вам придется возвращаться в Нью-Йорк, — добавил д’Анджелло жестко.

Тут очень кстати разговор следовало прервать, потому как дорога начала петлять, и нужно было больше сосредоточенности и внимания, чтобы удержать «кадиллак», привыкший — судя по его вытянутости — к дорогам ровным и прямым, подальше от обочины.

Петляние закончилось, и д’Анджелло остановил машину. Выйдя сам, он жестом пригласил за собой и Леониду Леонидовну, которая выгружаясь, забросала его вопросами: все эти зачем, что и почему. Ни слова ни говоря, на пыльном боку машины яростным почерком он написала: «Вы должны потихоньку входить в образ. Какого черта вы продолжаете разговаривать!»

— Но я не знаю, как надо говорить пальцами, — написала в ответ миссис д’Анджелло, смекнувшая, что своими разговорами она не на шутку сердит Пикуса.

— Просто быстро шевелите ими, а там мы что-нибудь придумаем, — размашисто ответили ей.

Конечно, хотелось бы приобрести особый учебник — азбуку для глухонемых. Хотя подобная книженция наверняка имелась в природе, но в местных магазинчиках среди садового инвентаря, сарделек и кока-колы имелись книги совсем другие, все больше, ну конечно же, про любовь, потом — про убийства и, видно, для интеллектуалов — про нашествия марсиан. Были и газеты с журналами; особым спросом из них пользовались те, что содержали советы по уходу за сельскохозяйственными угодьями, скотом и пчелами. Из новостей кроме результатов бейсбольных матчей были популярны (строго повторяя темы бестселлеров) любовные, криминальные и космические темы, то есть именно те, которые никак не касались д’Анджелло & С° и на которые он никак не мог повлиять. И не было того, чего он одновременно так боялся и чем он мог бы впоследствии гордиться, а именно его собственной большой фотографии с яркими буквами «WANTED»[20] над (под) ней.

А так все тихо, по-скромному: ржавенький «кадиллак» останавливался у одного магазинчика, у другого; семья, состоящая из молодцеватого, чуть нервного господина, его глухонемой, изредка помыкивающей жены и пары замечательных улыбчивых дочек, ходила вдоль прилавков, чуть притормаживая у кассы, где на проволочном стеллаже пестрели корешки книг, а потом, не вызывая никаких подозрений, покупала снова кока-колу, снова чипсы и каменное от переохлаждения мороженое.

Девочки уже успели наесться и напиться всем перечисленным (что вызвало пару дополнительных остановок у придорожных туалетов), д’Анджелло уже окончательно утвердился в своем предположении, что учебник для глухонемых может быть приобретен в каком-нибудь специализированным магазине, Леонида Леонидовна окончательно замолчала, но скорее от обиды, чем от строгого наказа. Дорога не радовала их разнообразием, лишь над реками ненадолго превращаясь в мосты. Непонятно, было ли сосредоточенно, скучно или устало.

Радуясь своей привычке подтверждать наличие девочек их отражениями в зеркальце заднего вида, д’Анджелло на мгновение вдруг испугался, в очередной раз не найдя их там, и пришлось поворачивать голову, чтобы увидеть, что Роза и Лилия спят, низко склонившись друг к другу. Судя по их безмятежным лицам, спали они уже не первую милю, и д’Анджелло почувствовал себя соавтором этой безмятежности. Чтобы Леонида Леонидовна не приняла на свой счет последовавшую непроизвольную улыбку, он снова превратил губы в строгую горизонталь, скривившуюся от недовольных изгибов, когда Леонида Леонидовна, невзирая на запрет, вдруг заговорила.

В ее словах д’Анджелло, поначалу скептически настроенный, неожиданно уловил здравый смысл.

— Я не буду вдаваться в подробности, потому что нас теперь связывает что-то большое и серьезное, — сказала она, — но очевидно, что там, в Нью-Йорке, вы что-то там накуролесили, отчего вынуждены теперь спасаться бегством. Это ваша тайна, и, если вы не говорите мне про нее, значит, у вас для этого есть веские основания. Но я теперь несу ответственность за всех нас, иначе никогда не пошла бы на ту близость, которая была у нас сегодняшней ночью. Лишь поэтому я позволю себе устный совет, который не может быть выражен ни письменно, ни с помощью пальцев, хотя именно к этим дурацким забавам вы меня принуждаете. Дело в том, мой дорогой синьор д’Анджелло, что замена имен и машины может оказаться совсем недостаточным для надежного избавления от погони. Или вы думаете, что новые имена — это новая жизнь? В любом случае ищут немолодого господина с двумя молодыми девочками. Ну-ка, внимательно поглядите вокруг — много ли, кроме вас, тут подходящих под эти требования кандидатур?

Пикус испугался; не хотите ли вы сказать, не хотите ли вы сказать… нет, не сказал вслух, лишь подумал пока. Потом собрался, сосредоточился.

— Не хотите ли вы сказать, что от одной из девочек надлежит немедленно избавиться? — с хрипотцой, что сделала шершавой поверхность каждого слова, спросил он.

Чувствуя вдруг свою власть над ним, она ничего не ответила, а, растягивая удовольствие, вдруг замолчала и жестом попросила ручку и записную книжку.

— Надо не медленно и чернилами, а быстро и вслух, — шепотом, чтобы не разбудить девочек, крикнул он.

— Да, именно это я и хочу сказать, — со зловещей, как показалось д’Анджелло, ухмылкой сказала она.

— Но это невозможно, обе они как одно целое, и их целое — это две половинки. Потом, убийство — это кровь, страх, боль.

— А причем здесь убийство? — искренне удивилась Леонида Леонидовна, — есть гораздо более изящные, достойные и надежные способы.

— Вы чудовище, — прошептал д’Анджелло, — вы имеете в виду все эти детские страшные болезни. Это что? Корь, скарлатина, коклюш, ветрянка? Нет, батенька, берите выше, это — смерть! Вы это, вы это мне предлагаете?! Или просто бесследное исчезновение. Ведь вы даже не представляете то бесконечное счастье, когда вдруг понимаешь, что реальность надломилась надвое, и по бокам нежной трещинки значатся два неизлечимо неотличимых образа. А вы предлагаете один из этих образов просто изъять. Вы разве не понимаете, что и вся реальность уменьшится от этого ровно вдвое. Всего сразу же станет меньше: вас, меня, этих деревьев за окнами. Словно иллюстрируя это, пространство вокруг несущейся машины заметно полысело: лес по бокам сменился полем.

— Они спокойно ложатся спать, — возбужденно продолжал д’Анджелло, — ложатся спать так, как привыкли, в одной кроватке, с одним на двоих сновидением, даже во сне оберегая и защищая друг друга. А утром, когда, кажется, всего вдосталь: солнца, свежего воздуха, завтрака — вдруг одной из них нет! Видишь ли, Роза, видишь ли, Лилия (я еще не знаю, кого из них вы хотите принудить к исчезновению), тебе лишь казалось, что ты была не одна. Все, сказка закончилась, ты в одиночестве, и теперь пожизненно будешь пребывать в таком состоянии!

Он не мог остановиться, он шипел, когда попадались звуки шипящие, и рычал, когда говорил про радость.

— В р-р-радости, — бесновался он, — в радости будучи уличенным, я ее же, эту радость, должен теперь добровольно отдать?! Нет, лучше уж, лучше уж… — потоки слюнотечения, спазмы, ледяная корка на сердце помешали закончить начатое предложение, а тут и слезы подоспели, вслед за которыми дорога потеряла четкость в очертаниях, хотя оставалась такой же прямой.

— Господь с вами, синьор д’Анджелло, не кипятитесь же так, — дружелюбно возразила Леонида Леонидовна, — я и в помыслах не имела ничего из подобных ужасов. Я просто предлагаю переодеть одну из девочек в мальчика. Ведь никто не ищет беглеца с разнополыми детьми.

Д’Анджелло разом успокоился, разум д’Анджелло успокоился.

— Мне стыдно, но мне это в голову не приходило, — сказал он, — а как все просто. Просто в этой жизни все бывает просто.

— Вы не случайно воспользовались одним словом для определения разных понятий, — сказала Леонида Леонидовна, — нечто похожее можно проделать и с девочками. Я имею в виду их схожесть, но одеты они будут по-разному.

Девочек пришлось будить, и проснулись они одновременно, с одинаковой неохотой.

— Как бы вам объяснить, — сказал им д’Анджелло. — За время вашего сна моя супруга лишилась права голоса, то есть возможности голоса, то есть точнее, благодаря какому-то неведомому недугу, она перестала произносить слова. Да и слышимость ее приближается к нулевой. Все, что она умеет, это незаметно поговорить сама с собой. Все же свои нехитрые пожелания она будет выражать с помощью жестов, и наша с вами задача по возможности верно угадывать значение каждого из них. Но что-то случилось и еще. Об этом труднее и многословнее, нужно, чтобы каждое слово точно закатилось в лунку своего смысла.

Но оказалось все быстро и лаконично; девочки с радостью восприняли необходимость переодеться в одежду для мальчиков, но после спора, не желая уступать друг другу, хором сообщили д’Анджелло о единственной возможности подобной метаморфозы.

— Что ж, это тоже неплохо, хотя несколько отличается от первоначальной задумки, — сказал он и согласился с тем, что в мальчиков переоденутся они обе.

Не желая разоблачать Леониду Леонидовну перед сестрами, он написал ей в записной книжке их требование, и она согласно помычала в ответ.

Чтобы языкастые продавщицы того магазина, где они остановились, не сообщили всех подробностей этого визита их преследователям, которые, высунув язык, уже, должно быть, неслись по пятам, внутрь решили заходить порознь, оставив бесполезную Леониду Леонидовну в машине. Но прежде чем купить, надо было решить. Но решения не было, они даже не обсудили ничего толком; девочки — от азарта побыстрее начать новую игру, д’Анджелло — от страха, что погоня окажется проворной настолько, что они не успеют воспользоваться мудрым советом Леониды Леонидовны.

Бродя по большому магазину, они на расстоянии обменивались взглядами, и зеркала, расставленные там и сям, храбро подглядывали за ними. Обратившись за советом к продавщице, которая то ли спала, то ли умиротворенно агонировала, д’Анджелло лишь запутался еще больше, и опасность купить одежду для карликов вместо одежды для мальчиков отнюдь не исчезла, а лишь усилилась от туманного ответа спящей собеседницы, которая, продолжая спать стоя, повернулась на другой бок.

Заодно можно было бы обновить и себя. О моде и фасоне речь, конечно же, не шла. Главным было среди вороха одежды, по-муравьиному перетащенном в примерочную кабинку, не остановиться на дезабилье, что в целом д’Анджелло удалось, и, театральным движением раздвинув занавески, он вышел наружу полностью переоблаченным, хотя новые брюки были коротковаты, а пиджак уж очень нарочито перекликался с цветом носков, которых — и это тоже было достижением, учитывая общую рассеянность и растерянность его в этой ситуации, — было ровно два.

Девочки тоже время зря не теряли и со своей стороны как могли порадовали д’Анджелло, переодевшись во все мальчиковое и даже спрятав длинные волосы под спортивные кепки с длинными козырьками.

Равнодушная кассирша не заметила подмены, хотя час назад вместо этих выходивших покупателей входили несколько другие, но на фоне правильного оформления покупки, а именно беспрекословного вручения требуемой суммы и вежливого принятия сдачи, эти мелочи казались совсем несущественными.

Леониды Леонидовны в машине не оказалось. Заскучав в одиночестве здесь, она выбралась наружу и жестом заказала себе чашку кофе в маленьком уличном кафе рядом с магазином. Чашка кофе сменилась другой, затем — третьей, вдогонку за коей несколько неожиданно подоспел толстый сэндвич, который снова пришлось запивать, но на этот раз чаем.

Приближаясь к ней со стороны затылка, которая к тому же была и подветренной, они никак не обнаруживали себя и любовались тем, как внимательно Леонида Леонидовна следит за трапезой двух настоящих глухонемых, будто специально, с обучающей целью, севших напротив нее. Покончив с супом, глухонемые обменялись несколькими быстрыми жестами, которые вызвали у них зубастый неслышный смешок. Потом они принялись за спагетти, и единственные звуки при этом — позвякивание вилок — казались лишь тайной условностью, к тому же не замечаемой самими едоками. Съев спагетти, глухонемые опять поговорили, и один из них, после длинного монолога, даже поцеловал свои хорошо потрудившиеся пальцы.

Леонида Леонидовна неотрывно глядела на них.

— Смотри, как она их подслушивает, — сказала Роза Лилии. Или Лилия Розе.

Глава XXIX

Плохо на жесткой циновке.

Ветки сакуры ночью

Расшумелись чего-то. Нет, не уснуть.


Они встретились там-то и там-то и во столько-то и во столько. Никто из троих не опоздал, и все трое пребывали в радостном возбуждении от предстоящего приключения. О, этот сладостный воздух погони! О, этот сладостный воздух погони, даже если гонятся за тобой. И если твои ноги окажутся проворны, а фантазии — прихотливы, то преследователи неминуемо останутся в дураках.

Из отеля пришлось бесследно исчезнуть. Время, которое требовалось им, чтобы принять следующее решение и определить все предстоящие маршруты, они теперь будут проводить в маленьком пансионе, адрес которого подсказал раздел частных объявлений русской эмигрантской газеты.

Еще раз — требовалось время и место. Еще раз — было и то, и другое. Пансионом называлась небольшая опрятная квартирка на Курфюрстендаме с завтраками, которые были неразличимы, словно сиамские близнецы (хлеб с маслом, сыр, яичница, кофе). Выходные опознавались по хрупкому сладковатому печенью, которое прилипало к деснам и трудно глоталось.

Была и владелица, представившаяся распространенным русским именем, но по-русски говорившая со странным — впоследствии выяснилось, что болгарским — акцентом. То ли болгарские газеты обходили бодрым молчанием столь щекотливую тему, как бегство русских банкиров, то ли хозяйка (Елена, ее звали Елена — вспомнилось не с первой попытки) была неграмотна, но вид Адлера в его военном мундире и двух кадетского вида мальчиков не вызвал у нее никаких подозрений ни в первый день, ни во все последующие. По утрам она приносила еду, а по вечерам зачем-то справлялась о каких-либо особых «пожеланиях и распоряжениях», исполнять которые не собиралась.

Но все равно надо было как-то видоизмениться. Было решено отказаться от военной формы, не без сожаления конечно, но и не насовсем. В качестве основного помощника в переоблачении был выбран некий Каплан, владелец большого одноименного магазина, где, согласно магазинному путеводителю, можно было подобрать одежду «на все случаи жизни», а значит, и на случай погони.

В магазине Адлер начал с себя и, повинуясь настойчивому бормотанию какого-то внутреннего подсказчика, набрал именно таких вещей, которые в примерочной кабинке неожиданно позволили из зеркала напротив выглянуть столь нежеланному теперь Побережскому. Поэтому пришлось отказаться и от костюма в тонкую полоску, и от белоснежной рубашки, и от строгого темно-кофейного галстука, и от тонкокожих ботинок, точно передавших шевеление пальцев. Зато светлые льняные брюки, свободного покроя пиджак, спортивная рубашка о трех пуговицах уже не позволили Побережскому высунуть даже нос, а Адлера превратили в довольного собою и жизнью благополучного художника, у которого вся жизнь так: с пленера на пленер, с вернисажа на вернисаж…

Зато с мальчиками дело обстояло труднее, зато с мальчиками дело обстояло так. Было решено остановиться на чем-то скромном, на чем-то неприметном весьма, то есть никаких камзолов и ботфортов, никаких вам шляп с перьями, никаких вам шелковых рубах с расшитыми золотом петухами. Хотя лучше было бы переодеть их в девочек — ведь никто и нигде не ищет пожилого господина с двумя одинаковыми девочками. Замечтавшись об этой, об идеальной (но невыполнимой) метаморфозе, Адлер даже представил, как бы он назвал их, — на ум приходили имена нежные, цветочные, с духовитой пыльцой, радужным куполком поднимающейся от называния их.

Там же, у Каплана, Адлер приглядел и, таясь, купил еще один очень полезный предмет — резиновый глобус в виде детского мяча. Покупка географических карт или настоящего глобуса была бы куда как хуже, так как продавец не мог не заподозрить в покупателе скорого путешественника. Мяч же приглашал не к путешествию, но к какой-нибудь легкомысленной игре, тому же футболу, и Адлер, подтверждая это заблуждение, старался не только держать мяч посноровистее, но даже — когда кто-то посмотрел на него — постукал им, поймав его в первый раз и упустив во второй, что привело к тому, что Эрнст с Эмилем взапуски пустились за ним.

Елена заметно огорчилась, увидев перемену в их туалетах, так как ей льстило, что квартиру у нее снимает русский генерал секретных каких-то войск. Надо сказать, что русские вообще очень нравились ей. Несколько лет назад один из ее жильцов (по фамилии Дремов) подавал даже большие надежды, и, хотя из телесного была лишь пара рукопожатий, Елене мечталось, как своей ученостью, своей скупой обходительностью Дремов изрядно украсит их супружество. Потом, кажется, он что-то там не поделил с полицией и поэтому исчез загадочно и внезапно, как, собственно, и появился в ее пансионе.

Да, богемное обличье Адлера ей не понравилось, вызвав неприятные реминисценции иного толка, связанные с парой других ее предыдущих постояльцев, один из которых — судя по пальцам, вечно перепачканным чернилами — был писателем, другой — актером, опять же по косвенному признаку, заключавшемуся в его пристрастии к громкоголосым продолжительным декламациям. Кажется, они состояли в греховных и противоестественных отношениях, напоминавших супружеские, которых писателю было достаточно, а актеру — маловато, так как Елена несколько раз случайно оказывалась свидетельницей жутких сцен ревности, из которых она узнавала, что служитель Мельпомены снова, как и в минувший понедельник, как и в прошлом октябре, как и позатом году, таскался по девкам, и неужели ему недостаточно той верности, нежности и любви, которые есть у него дома. В ответ тот пристыженно опускал глаза, а затем нараспев начинал оправдываться, уворачиваясь от неумелых тумаков и летящих звонких вещиц. Потом они бурно — судя по скомканным простыням — мирились, оплачивали Елене сломанную кровать и разбитые чашки, по утрам ходили в кафе напротив, чтобы с кофейным пробулькиванием что-то шептать друг другу на ушко черными языками, захлебываясь потом от беззвучного смеха.

Впрочем, что было Адлеру до ее воспоминаний! Его взор был обращен теперь только в будущее. Прошлого не было, настоящее казалось лишь холодной, готовой вот-вот погаснуть искрой. Зато все предстоящее было манящим и бесконечным. Оно было безопасным и осязаемым. Оно предполагало идеальный порядок, где все вещи стояли на правильных местах и где все было уравновешенно. Во всем были парность и гармония. Во всем были правильные порции света и тени. У каждого верха находился свой низ, у каждого черного — свое белое, а у левого — правое. Только у рая не было ада, потому что ада не было совсем.

Он вертел в руках резиновый глобус и знал наверное, что будущее возможно везде, кроме Европы, которая была похожа на многокомнатную квартиру со сквозняками, с хлопающими дверьми, с нежданным появлением каких-то совсем нежелательных жильцов, казавшихся гостями из прошлого.

Оставалось поакать. Оставались Африка, Азия, Австралия и Америка. Врожденный консерватизм и смутное недоверие к экзотическим местам, где к тому же по самым беглым антропологическим вычислениям было бы невозможно слиться с толпой, уменьшили список ровно на три четверти. Теперь речь шла только об Америке, вернее северной ее половине, так как Адлер не мог отнести себя к любителям ни самбы, ни танго, ни румбы.

Все это было трудноватенько объяснить вслух, особенно иноязычному собеседнику в американской чиновничьей форме, который ведал визами и который не пришлепнул печатью невидимое насекомое в адлеровских паспортах, а попросил принести еще какие-то документы и справки.

Директор цирка, однажды уже отличившийся на ниве добытая фальшивых паспортов, благополучно испарился, и Адлер с грустью видел, как люди в синих комбинезонах срывали с круглой тумбы афиши московского цирка, заменяя их афишами другими.

Будто бы в грудь проникла чужая рука, которая ледяными пальцами сдавила сердце — он уже понимал, что не будет никакой Москвы, не будет мечтаний и сладкой тоски, от какой, помнится, изнывал еще Антон Львович Побережский, которого тоже никогда больше не будет, и напрасно теперь было сторожить его случайное изображение у самого правдивого и ясного зеркала.

Теперь собственное отчуждение от него казалось ошибкой, казалось ненужной лихостью; черствость и легкость, с какими он проделал это в свое время, казались теперь преступными. Как он там, в одиночестве, как он там, бедный и исстрадавшийся Антон Львович? Представлялась огромная заснеженная Москва (хотя здесь, в Берлине, время стояло летнее), представлялась черная маленькая фигурка Побережского, который, неловко скользя подошвами и помахивая руками, ранним безлюдным утром торопится куда-то. Представлялось, что отсюда, со своего безопасного берлинского места, можно было не только проследить за ним, но и перекинуться парой слов.

— Вы куда в такую рань собрались, мой милый Антон Львович? — так приятно было шепнуть ему на ухо.

— Никаких разговоров с посторонними, — ответит тот суховато, но не от изъянов в характере, а от робости собственной, от застенчивости, от усталости, от нежной, в конце концов, благодарности даже к такому, далекому и невидимому, Адлеру.

— Я вовсе не посторонний вам, напротив даже, в некотором роде я — это вы.

— Мне все это необыкновенно сложно понять, — ответит он, приостанавливаясь и щурясь навстречу поземке. — Порой и самого осеняет догадка, мол, существуют некие отзвуки и отражения. Но все это лишь неприятные игры, не более того, так как никакой пользы от этого нет.

— Польза существует, да еще и какая, — захочется успокоить его, обнять, приголубить, — наша двойственность с вами поистине полезная и приятная штука. Спасшись сам, я обезопасил и вас. Вот вы просто идете себе по белым накрахмаленным улицам, и за вами не бежит никто, не выламывает руки, не тащит в тюрьму, где небезызвестный Коровко уже отвернул колпачок у ручки, чтобы начертать ею: «Дело прекращается в связи с бесповоротным исчезновением подозреваемого».

— Мне все это необыкновенно сложно понять, — повторит Побережский и всхлипнет, — с одной стороны нас двое, с другой — нет вообще.

Нахохлится потом, поднимет повыше каракулевый воротник, поглубже засунет руки в карманы, засеменит дальше, позволяя при этом Адлеру поддерживать себя под локоток.

Оказывается, он пойдет на одно кладбище, затем на другое. На первом встретит его Лидия Павловна, на втором — Варвара Ильинична. Обе они будут вести себя одинаково: отодвинут надгробия, выйдут наружу, слегка похудевшие, слегка побледневшие, но приветливые и улыбчивые. Молчаливые только, ни одного слова в ответ, лишь палочкой напишут на снегу предупреждение, чтобы Антон Львович никому не говорил, что они выходят навстречу ему. «Или засмеют и не поверят, или примут самые суровые меры», — допишут они в ответ на его недоуменный взгляд.

— А то бы домой пошли, хоть ненадолго, — жалобно попросит он, и они в ответ отрицательно покрутят белыми своими головами.

Адлер увидит, как расплачется Побережский, по-детски совсем, горько и безутешно, будет размазывать слезы по трясущимся щекам, будет тянуть вперед руки, сначала на одном кладбище, потом на другом, но перед ним уже никого не будет, лишь пустота и тишина, и снова — пустота. Кладбищенский сторож подойдет, дескать, что же это вы, такой благородный господин с виду, а уселись прямо на снег, дайте-ка я помогу вам подняться…

Здесь всегда зима, и в прошлое воскресенье, и в будущее. И бесконечно ходит сюда Антон Львович, скользя подошвами, помахивая руками и шмыгая носом. И всегда навстречу ему поднимаются со своих мест Лидия Павловна и Варвара Ильинична, но лишь для того, чтобы показать себя, но никогда — почувствовать и потрогать, ибо всегда, когда вытягиваются его руки вперед, они беззвучно исчезают под своими надгробьями.

Глава XXX

Торговка вновь предлагает

Свой нехитрый товар.

Куплю — значит, жить буду долго.


Зато будто бы сами собой вместо директора уехавшего цирка появились люди другие, не менее услужливые, умелые и мздоимчивые. С их помощью необходимые документы были выправлены, и американский чиновник долгожданную визу поставил.

Пунктом назначения был выбран Нью-Йорк, куда можно было добраться или по воздуху, или вплавь. Вплавь было романтичнее и безопаснее (хотя совсем недавно все шумно отметили очередную годовщину гибели «Титаника»), но зато бесконечно долго. Поэтому было решено остановиться на большом самолете, у которого было две пары крыльев — больших спереди и маленьких — сзади.

Хотя Побережский и подсказал со своего места, что лететь Адлеру и сыновьям надлежит первым классом, они этим советом пренебрегли и оказались на местах подешевле, зато потерявшись среди других пассажиров, людей суетливых и гомонливых. Все трое сидели порознь, и этого оказалось достаточным, чтобы в памяти прочих не осталось воспоминания, способного впоследствии быть вытащенным наружу каким-нибудь господином-с-длинным-носом, на вопросы которого волей-неволей придется вспомнить: «Да, среди нас находился господин с двумя одинаковыми сыновьями».

Для пущей конспиративности следовало скрывать свое русское происхождение, и Адлер пошел по наиболее легкому пути. Развернув перед собой какую-то иностранную газету, он старательно делал вид, что сосредоточенно увлечен чтением большой статьи, название которой — Chaque fou a sa marotte[21], — безусловно, имело какое-то отношение ко всему происходящему.

Его сосед, заглянув в газету через плечо Адлера, указательным пальцем побеспокоил его локоток и в ответ на вопросительный взгляд пояснил, кивая в сторону статьи: «Le degr[22]

Потом он увидел краешек русского паспорта, торчащего из нагрудного кармана Адлера, и обрадовано воскликнул, уже по-русски, что рад видеть соотечественника, пусть даже и читающего французскую газету.

Пришлось объясниться, пришлось лгать и изворачиваться, дескать, так сложились обстоятельства, что давно уже приходится жить на чужбине, пользуясь при этом чужим языком или даже, что будет точнее, языками для чтения чужих же газет.

— А если поточнее, а если уж совсем откровенно, — не унимался сосед, — какие именно страны, какие именно газеты?

— Всегда все по-разному, всегда все по-странному, — туманно ответил Адлер, и даже сам порадовался, как ловко, держа соседа на дистанции, он сохраняет собственную безопасность.

— Да-да, так бывало и у меня, так, бывало, я тоже отвечал, пока не остепенился, не осел на одном месте, — сосед не удивился невразумительному ответу. — Хотите, я вам расскажу?

Адлер не хотел, но сосед рассказал.

Длинная скучная история, длинные, скучные, похожие на паутину перемещения по Европе, затем по Америке. Зато теперь все позади: свой магазин католической книги на Ченнел-стрит в Нью-Йорке.

Спохватившись, он представился, хотя имя его навечно заглушилось хрустом пережевываемого им твердого яблока. Да, магазин католической книги на Ченнел-стрит. Совсем не скучно. Напротив, дополнительные, необлагаемые налогами приятные приключения. Например, одна из частых покупательниц, сестра Катарина из сиротского католического дома где-то на нижнем Манхеттене, на Вест-сайде, полюбила заходить к нему после закрытия, на ходу как-то странно, можно сказать, полурасстегивая пуговицы своего скромного монашеского платья. Не всегда было достаточно сил и желания, чтобы — позволим себе банальность — ответить ей взаимностью, ибо к тому времени у него была и старая, но вполне аппетитная и любвеобильная жена, и молодая американская леди, обожавшая головокружительные эксперименты с некоторыми частями его совсем еще бодрого охотничьего тела. Но нельзя было и помыслить об однозначном отказе, так как он неминуемо приводил к чудовищной метаморфозе. Сестра Катарина, мигом презревая свое профессиональное смирение, вдруг превращалась в женское воплощение мистера Хайда и потом, таким образом получив несколько отрывочных судорожных движений, разом обмякала, начинала молиться и сетовать на совершенно случайное, по ее мнению, грехопадение, за повторами которого она не ленилась наведываться сюда снова и снова.

Между прочим, она же, сестра Катарина, рассказывала, что среди ее воспитанниц есть две русские девочки, попавшие в Америку совсем еще в младенческом возрасте, и поэтому по-русски не знающие ни одного слова, и, честное слово, досадно, что руки так и не дошли навестить их, тем более что девочки, говорила назойливая посетительница, неразличимы, как две капли воды.

Потом была заминка в пути — самолет замер невдалеке от большого ноздреватого облака, и всем пассажирам, что были недовольны непредвиденной остановкой, выдали по паре шелковых нарядных парашютов. Потом Адлер проснулся и увидел, вернее услышал, что сосед его продолжает свою историю, но имена персонажей уже ничего не говорили, и поэтому поступки их казались бессмыслицей и враньем.

Когда сосед наконец умолк, а толстая французская газета внимательно была долистана до последней страницы, когда сначала принесли еду, а затем унесли останки ее, когда самолет попал на ухабы, но потом снова вырвался на гладкую, ровно гудящую дорогу, Адлеру передали записку, где значилось, что его ожидает сюрприз в случае, если он повернет голову и посмотрит на четыре ряда назад.

Он прочитал записку не один раз, стараясь либо угадать почерк (безрезультатно), либо — чей-либо тайный замысел. Оборачиваться он не торопился: надо было придумать себе выражение лица, когда он встретится глазами с неизвестным пока еще отправителем. Оставалась надежда, что тут вообще вкралась какая-нибудь ошибка и адресатом является совсем другой человек, но вслед за первой запиской подоспела и вторая, которая, исключая именно ошибку, начиналась прямо с обращения: «Дорогой Каспар…» и так далее.

Возомнилось страшное: сзади сидят ухмыляющиеся преследователи во главе со следователем Коровко, лязгают наручниками, с мерзким намеком затягивают потуже на шее цветастые галстуки, щелкают зажигалками в виде маленьких, но вполне ядовитых пистолетиков и прочее, прочее, исходя из чего нельзя не понять, что полет на самолете Берлин — Нью-Йорк — это не начало новой жизни, а лишь разновидность тюремной прогулки окончательно приговоренного к окончательному исчезновению.

И третья записка не заставила себя долго ждать, мол, что же вы медлите, мой любезный Каспар, или что-то вроде того, поскольку беззубое вдруг воображение уже не могло откусить ни кусочка от любого нового сведения, а лишь напрасно скользило по нему голыми деснами.

Собравшись с духом, он наконец повернулся и увидел, что, действительно, через четыре ряда сидела и лучезарно улыбалась, между прочим, Ольга, вполне пригожая для того, чтобы подойти к ней и сказать, что он рад ее видеть и что их встреча и в самом деле сюрприз.

Не подошел и не сказал, так как, кажется, подтверждались его прежние опасения в отношении Ольги, которую его преследователи все-таки превратили в наконечник той стрелы, что должна была безжалостно пронзить его самого.

Или нет? Или просто была она еще одной одинокой неприкаянной душой, которая начала отогреваться в объятиях полковника Адлера? Он вдруг подумал о том, что ничего не знает про нее, кроме тех словечек, которыми она поторапливала приближение очередной его вспышки, кроме привычки закатывать глаза, едва прикрываемые веками, в эти моменты казавшиеся ей маловатыми, кроме ее спокойного отношения к своей наготе, когда собственную грудь она отдавала под его изучение с той же легкостью и спокойствием, как, скажем, ладонь или щеку.

Однажды во время какого-то обеда он, помнится, попытался рассказать ей про Побережского, но рассказ оказался сбивчивым и несмелым, изобиловавшим к тому же множеством неточностей и погрешностей, так как Адлер знал про Антона Львовича много меньше, чем могло бы казаться.

Как она восприняла ту исповедь: с пониманием? сочувствием? жалостью? Хорошо запомнились ее слезы, проскользившие по щекам, хорошо запомнилось, как бережно, будто были они начинены динамитом, взяла она его дрожащие пальцы и прижала их к своим губам, нимало не обеспокоенная тем, что рядом сновали любопытные немецкие официанты, которые принимали происходящее за странный русский обряд. Он ей говорил что-то и про детей — про детей Побережского, Артура и Германа, про детей своих — Эмиля и Эрнста, и прямо на ходу все начало плавиться и растекаться, теряться в каких-то сопутствующих мерцаниях.

А в ночь после исповеди вдруг почудилось, что напротив приставили огромное кривое зерцало, откуда немедленно появились страшные искаженные тела с хохочущими рожами, в которых Адлер с ужасом опознал себя с Побережским. От простого лишь смаргивания, от нового поворота головы все изменилось еще пуще, изменилось в худшую сторону, и теперь, в неописуемом возбуждении, напротив снова значились Побережский с ним самим, полковником Адлером, но теперь не порознь, а сросшиеся воедино одним общим телом, над которым на длинных змеиных шеях раскачивались две очень похожие головы. Вот длинные шеи сплелись в косицу, вот они размотались опять, вот головы стали пристально смотреть друг на друга и, видно узнав что-то понятное лишь им одним, сцепились в самом что ни на есть мерзопакостном поцелуе.

Была ли Ольга осведомлена об этих чудовищных кошмарах? Наверное, была. Иначе чем объяснить вдруг накатывающуюся на нее мраморную бледность, холодный хрусталь в ее глазах, неточное быстрое сердцебиение, заметное по пульсации голубой жилки рядом с ключицей?

Уже не помня ни о каких мерах предосторожности, Адлер рванулся со своего места, добежал до Ольги и прямо в проходе между креслами встал перед ней на колени.

«Помнишь ли ты, помните ли вы, помнит ли она?» — как трудно бывает подобрать подходящее местоимение, но оказалось, что она помнит, помнит, помнит и знает. Шепотом ему на ухо она рассказала, что было потом. Потом, оказывается, было еще хуже. Потом в том самом зеркале, о содержимом которого так горячо и сбивчиво рассказывал он ей, появились еще люди. Одни из них были незнакомцами, другие — вполне знакомыми, например, его пригожие сыновья, но почему-то с маленькими, почти кукольными тельцами, за какими были распростерты огромные птичьи крылья, которыми дети управлялись легко и умело, вспархивая над землей и подолгу паря на одном месте. Ни орнитология, ни ангеловедение — вспоминала Ольга слова полковника Адлера — не позволяли точно определить вид этих летающих существ, которые, закончив свои летные упражнения, мягко приземлились на задние лапы и откуда-то из затемненных зеркальных глубин за руки вытащили еще пару себе подобных — взрослых мальчиков с кукольными тельцами и огромными, теперь сложенными крыльями. Вы спрашиваете, что они делали теперь вчетвером? Они делали. Они делали что-то. Трудно, конечно, назвать это танцем, но были какие-то странные движения, весьма загадочные и непонятные, неподвластные обычным людям. Что это были за движения? Пусть кто-нибудь опишет их. Пожалуйста, можно я? Да, вы можете, именно вы, вряд ли кто другой еще способен на это. Я стесняюсь, но я попробую. Все-таки скорее всего это был танец. Загадочность же и необычность его заключались в том, что дети то и дело сливались друг с другом, и тогда на месте двух танцующих пар оказывалась лишь пара одна, которая потом, после нескольких па, снова удваивалась. И так было до бесконечности. Музыка? Музыки не было. Напротив, была тишина, разбавляемая лишь вашей, полковник Адлер, прерывистой одышкой, пробиваясь через которую вы пытались донести происходящее.

Но ведь упоминались еще и посторонние люди. Да, посторонние люди упоминались. Вот с ними дело обстояло сложнее, так как их лица были совсем незнакомы. Скажем, пожилой, примерно одного возраста с Адлером, господин. Скажем, его спутница с затравленным взглядом. Скажем — и это самое главное, — еще пара детей, тоже одинаковых, но теперь женского пола. Кажется, неправильно девочек называть особями женского пола, это звучит либо очень по-канцелярски, либо, что еще хуже, очень по-ветеринарному. Но вы же сами, полковник Адлер, придумали все это. Да, я люблю во всем четкость. Ну тогда слушайте про двух молодых особ женского пола.

Их, как уже говорилось, было примерно две. Никаких танцев, напротив, статичность и даже — неподвижность. Со стороны могло показаться даже, что это — две статуи. Но их создателю полностью удалась имитация жизни, что пронизывала каждый участок их гладких тел. Они смотрели прямо перед собой и тянули вперед руки. Если можно так сказать, жажда рукопожатия пронизывала их напряженные тела. От него, этого рукопожатия, их удерживал уже упомянутый пожилой господин и также уже упомянутая женщина с затравленным взглядом. И вы, Ольга, вдруг вздрогнули. Уже потерялось начало — то ли Адлер представлял, то ли вы вспоминали. Только не говорите, что всякое воспоминание есть искаженное настоящее. Скорее, наоборот: любое настоящее есть искаженное воспоминание. Путаница и сумбур.

Кто-то вспомнил, а кто-то представил, что целый ряд лет назад женщина бросила своих новорожденных дочерей. Можно только не пользоваться местоимением в единственном роде в первом лице? Лучше так: в своем роде это произошло с каким-то третьим лицом. Тогда все правильно: женщина оставила своих новорожденных дочерей. Были ли виной тому обстоятельства, нелепые совпадения, просто какой-то дурацкий случай? Было и первое, и второе, и третье. Можно посчитать и до десяти, и до ста. Кто-то представлял, а кто-то вспоминал. Сначала было облегчение и надежда, что девочкам все-таки будет хорошо, что господин, как следует потрудившийся во время зачатия, будет столь же пригож и в их воспитании, но на деле повернулось все совсем не так.

Когда беременности исполнилось два месяца, иными словами, когда ее существование было безусловным, Ольга нашла того самого господина, который с неохотцей, но встретился с ней и не мог сначала вспомнить ее имя, а потом перепрыгнул через лужу и был таков. Очень хорошо и легко — и это тоже помнилось — рыдалось в те дни: было много слез, всхлипываний и дрожаний всего тела.

Можно было бы, как казалось, развернуть беременность вспять, но доктор с немецким каким-то именем напугал ее самыми непредсказуемыми последствиями, включая смерть, и ей оставалось с покорным недоумением глядеть, как месяц от месяца живот ее вздувается подобно почке, которая вот-вот взорвется свежим зеленым листом.

Рожать не хотелось, зато хотелось ходить на кладбище и там, среди круговорота крестов, представлять собственную смерть накануне родов. Упоительность подобных представлений откровенно проистекала из изысканного противоречия объединения этих двух ритуалов, в которых, чудилось, понимала собравшаяся на кладбище публика, невидимая, горизонтальная и неслышимая. Со временем у Ольги появились здесь приятели и просто знакомцы. Она знала их и по именам, и по фотографиям, многие из которых при долгом пристальном взгляде будто бы оживали, легкими, едва уловимыми движениями лицевых мускулов намекавшие на то, что все здесь не так уж однозначно и просто. Но по-настоящему сдружилась Ольга лишь с одной дамой, подле которой мечталось уж особенно легко и гладко, что дама чувствовала, потворственно улыбаясь и скупо, на местный манер, одобрительно покачивая головой. Сначала, робея, она называла ее госпожой Побережской, затем — Лидией Павловной, и уж в конце концов, когда они сблизились, Ольга отважилась на Лидочку, что той явно понравилось, судя по уже знакомой улыбке и ласковым кивкам. Ольга чувствовала, что у дамы есть своя тайна, но неразговорчивость последней исключала хоть какие-нибудь подробности. Зато слушательницей она была отменной, давая Ольге раз за разом изливать душу, что она и делала, забывая, что ее собеседница находится — так скажем — не совсем в обычном состоянии, подразумевавшем, впрочем, тот вид особого внимания, которым не могли похвастаться обыкновенные земные (но не подземные) люди.

Ольга не умерла, но зато родила, родила дуплетом, и, когда обеих девочек принесли на первое кормление, ей показалось, что они сейчас будут пить не ее молоко, но ее кровь. Это предощущение и этот страх были настолько сильны, что она от кормления отказалась, а потом отказалась и от них тоже, пронумеровав на необходимой бумаге все неумолимые доводы, следуя которым другого выхода просто-напросто не было.

Сколько раз именно на этом месте она ставила точку в своем невеселом повествовании, отрекаясь, отгораживаясь от продолжения, которого как будто и не было или которого не помнила она. Зато запомнились легкость и пустота в животе, будто его вывернули наизнанку, вымыли и как следует просушили. От этой легкости была слабость и неустойчивость — от малейшего ветерка ноги заплетались сами собой, и хотелось упасть навсегда. Мысли и сновидения изменились также: любой представляемый или снившийся человек имел теперь явно младенческие очертания, что было особенно неприятно в случае имевшейся бороды или усов. Ночами, без сна ворочаясь в постели, она ненароком выдавливала из себя молоко и потом с пальцев слизывала его, думая о том, каково бы оно пришлось на вкус ее дочерям. Она даже не знала, как их зовут, а хмурая привратница родильного дома, куда Ольга, шатаясь, однажды дошла, в ответ показала ей лишь малиновый кукиш. Нежелательные звуки стали досаждать ей — рядом с ухом все время теперь слышался сдвоенный детский плач, и тогда ей пришлось купить огромного попугая, который, сидя на ее плече, хриплым бормотаньем (в котором порою отчетливо различались отдельные человеческие слова) заглушал ее собственных детей.

Милый полковник Адлер, вы помните, как я рассказывала, как я умалчивала про себя! Я называла себя Она; так вот эта Она все бродила по городу с попугаем на плече, и прохожие принимали Ее за сумасшедшую. Кто-то пытался даже дать Ей монетку, кто-то брезгливо и зло щерился, а злые мальчишки кидали вслед камни. Она еще раз пришла в родильный дом, и в этот раз там над Ней сжалились: дали попугаю поклевать желтых зерен, а Ей сказали, что малюток отдали в сиротский дом.

Лишь спустя несколько месяцев она узнала адрес того сиротского дома, куда женщин с попугаями не пускали, и поэтому пришлось ночью пробираться туда сквозь окно, которое разбилось одновременно с отражением в нем полной луны. Луна осталась и в осколках, и, перешагнув через ее лужицу, Ольга шла уже длинными незнакомыми коридорами сначала первого этажа, затем — второго. Потом настала очередь чердака, и она снова спустилась на второй этаж, где ноги сами привели ее в огромную спальню, в которой крепко спящая нянька в свою очередь оберегала сон нескольких десятков младенцев. Было достаточно тихо для того, чтобы собственное сердцебиение перебудило тут всех, но сердце вдруг переобулось в мягкие тапочки, по крайней мере, шаг его стал неслышен, и Ольга облегченно вздохнула.

Она не знала наверное, где спят ее дочери, но была готова их безошибочно узнать, ибо собственное воображение вполне поспевало за их ростом и изменениями, и вот уже руки, дрожа и мерцая ногтями, тянулись к двум крепко спеленутым коконам. Коконы в ответ должны были проснуться, улыбнуться лицу матери, дать взять себя на руки и навеки исчезнуть из этого ужасного сиротского дома. Да, ошибки не было ни в чем, эти крошечные личики были уменьшенными копиями ее собственного лица, уже не говоря об этой привычке вытягивать хоботком губы, что Ольга часто замечала и за собой. А этот внутренний трепет, который охватил ее, когда она нагнулась над ними. Разве может он быть описан всего лишь словами, разве могут они передать то чувство блаженства и восторга, которые овладели ею, когда она почувствовала их тепло, их влажное, со слюнками на губах дыхание, их причмокивание, предшествующее тем поцелуям, какими в свое время они обменяются с матерью! А разве, а разве… Она задыхалась от нежности и любви и поэтому не успевала додумать до конца даже самую свою короткую мысль. А разве, а разве… О чем это думалось только что? О чем? Ну, скажем, об этом…

Она вынула младенцев из их колыбелей и, радуясь приятной тяжести на руках, двинулась в обратный путь. Он был темен и труден и занял, быть может, несколько лет, и, когда в конце его вдруг стало светло (Ольга остановилась под уличным фонарем), она наконец-то решила коконы распеленать, чтобы исключить последнюю ошибку. Она исключалась легко — все женщины в их роду на животе имели родимое пятно того особенного цвета и формы, которые уж редко можно встретить теперь: каллиграфический коричневый росчерк, напоминавший затейливый автограф. Отец Ольги, помнится, в свою допокойницкую пору хвастал, что после долгих упражнений научился-таки расписываться в документах точно так же, и действительно, в каллиграфии этого родимого пятна с трудом, но угадывались буквы его фамилии.

Распеленывая детей, Ольга уже знала, что сделает следом: потрогает родимые пятна, поцелует их, а затем исчезнет с детьми в самом что ни есть неизвестном направлении, спасаясь от погони и преодолевая превратности судьбы, проигрывая в мелочах и выигрывая в главном, семь раз отмеряя и один раз отрезая, не плача по волосам, снявши голову, и прочее, прочее, но вдруг произошло мгновенное и болезненное отрезвление — даже черные облака прекратили свой бег, несмотря на ветер, зюйд-вест, кажется.

И было от чего прийти в изумление, ибо человек, даже мало сведущий в различиях полов, с твердой безусловностью различил бы в распеленатых младенцах двух мальчиков; а следом сюда, под круглый свет уличного фонаря, уже бежали какие-то люди: женщины в костюмах кухарок, сторож с развевающейся бородой, ночной — судя по черному цвету халата — доктор, охотник с двуствольным ружьем, которое с треском уже избавилось от первой пары пуль и заглотило пару другую. И во всех их движениях, в том, например, как козырьком они приставляли руки ко лбам, высматривая беглянку, сквозила такая театральная нарочитость, что Ольге захотелось не убегать, но наблюдать, как взыскательный зритель из партера наблюдает за сценой. Вот все они гурьбой пробежали мимо, и она поняла, что это и впрямь актеры, спешащие после спектакля на свой веселый сабантуй. Она отнесла мальчиков назад, а они, проснувшись, вопили нещадно так, что все в приюте забеспокоились, зашевелились тревожно, и Ольге пришлось постараться, чтобы уйти незамеченной.

Да, я все это знаю, Ольга, — говорилось так же легко, как и думалось, но все равно полковнику Адлеру было страшно запнуться, спугнуть новое нужное слово и новую нужную мысль, — не вы ль мне говорили все это теми просторными ночами в огромном берлинском отеле, что медленно дышал остывающим эхом, не вы ль мне про это молчали, и я, пробиваясь сквозь шум вашего молчания и тишину ваших же слов, пытался постичь какую-то тайну. Тайна была, вернее, она есть, я имею в виду, что у каждого из нас есть свой скелет в шкафу. Но со временем все становится на свои места, тайна перестает быть таковой, вышеупомянутый скелет превращается в заурядного живого господинчика и выходит из шкафа так спокойно и скучно, словно ступает с подножки автобуса. И все; жизнь становится одноцветной и скучной, пока что-то случается будто само собой, заставляя на все посмотреть по-новому, по-иному. Понятно ли я говорю, Ольга, понятно ли я мыслю, и она, заплаканная, согласно кивала в ответ.

От Адлера же она узнала, что его сосед по самолету может свести их с женщиной, которая в нью-йоркском приюте воспитывала двух девочек-близнецов русского происхождения, которые по возрасту точно соответствовали возрасту дочерей Ольги.

И она, эта женщина, одетая в строгое католическое платье, не заставила себя ждать. Она встречала книготорговца прямо в JFK[23] в надежде, что прямо отсюда он отвезет ее в свой уютный магазинчик, где в приятном и гулком закутке, припорошенном книжной пыльцой и разлинованном солнечными лучами, снова схватится с ней в сеансе борьбы и вскорости победит, уложив ее на лопатки и для верности несколько раз пронзив жертву горячим и твердым копьем. Может быть поэтому она не тянула с ответом и на взволнованный вопрос Ольги сказала, что девочки — согласно последнему телефонному разговору с ними — уехали в Дулут, штат Миннесота, где, кажется, их будут снимать в кинофильме.

Глава XXXI

Представленье закончится.

Снимут цветные маски

Немолодые актеры.


Теперь путешествие можно было продолжать. Количество людей в машине изменений не претерпело, но люди эти — если даже придираться — были другими: оглухонемевшая женщина с рыжими волосами, два миловидных мальчика, порочного, но наивного возраста, и сосредоточенный мужчина, чье лицо, если приглядеться, было тем не менее довольным и радостным.

Пикус (следует читать как д’Анджелло) со злорадным удовольствием смотрел, как патрули на дороге тормозят «олдсмобили», из одного из которых к преждевременной и напрасной радости полицейских вышла недоумевающая супружеская чета с парой прыщавеньких дочерей, и так захотелось всей этой компании послать глубокомысленный воздушный поцелуй!

По мере удаления от границ штата Нью-Йорк рвение полицейских должно было ослабевать, что, вероятно, и случилось — патрули встречались все реже, а тут еще кстати и начался дождь, от которого так настойчиво отмахивались щетки лобового стекла.

Потом с дождем случилась обычная вещь — он закончился. У неба ни времени, ни сил снова стать голубым уже не осталось: начинался закат. У встречных машин прорезались желтые круглые глаза, у попутных — ярко закраснело под багажниками. Иными словами — вечер, иными словами — еще один день прекрасной гармонии и спокойствия, соавторами которых вместе с д’Анджелло были и две чудесные девочки, сейчас спокойно спавшие на заднем сиденье кадиллака.

Другое дело Леонида Леонидовна — лишенная права не только голоса, но и слуха, она все больше насупливалась, все больше чернела, превращаясь в четкий черный профиль на фоне прозрачного стекла своей дверцы. Д’Анджелло подумал, не приободрить ли ее, ласково потрепав за щеку или потрогав дрожащую мелкой дрожью ляжку, но с отвращением представились тут же ее благодарный, наполненный слезами взгляд, каким она откликнется на прикосновение, и от порыва пришлось быстро и бесповоротно отказаться. Разговаривать с нею было запрещено правилами им же выдуманной игры; записку — так, мол, и так, Леонида Леонидовна — написать было тоже невозможно по причине занятых рук. Он еще не знал, как избавится от нее, но то, что это должно было случиться в самом ближайшем будущем, сомневаться не приходилось. Мечталось о невероятном везении, вот, например, заболела она стремительной неизлечимой болезнью или выпала, скажем, из окна, но напрасно, наверное, было рассчитывать на такое счастливое стечение обстоятельств — за время их общения она не освоила даже кашель (чему курильщик д’Анджелло ее исподволь обучал), уже не говоря о привычке держать себя подальше от любого, даже самого безопасного подоконника.

Ее глухонемота была навязанной, а значит, в любой момент она могла начать говорить, а главное, спрашивать, и на большинство ее вопросов у д’Анджелло не было вразумительных ответов. Не было и желания слышать ее голос (по недавним воспоминаниям, неприятный весьма), видеть ее телодвижения, ловить на себе ее влюбленные, со слезной искоркой взгляды. Но при этом Леониду Леонидовну нельзя было прогнать или отпустить, потому как не для того я связала жизнь с этим человеком — д’Анджелло уже начал переводить ее русскую скороговорку на медленный и беспощадный английский, — чтобы вновь остаться одной, и уж коли он оказался таким плутом и негодяем, то я вам скажу, уважаемые кто вы там, офицеры полиции, присяжные или судьи, что совсем неспроста у него появились эти, похожие как две капли воды, девочки, которых он называл своими племянницами. Были они слишком хороши, слишком, что ли, воздушны, чтобы находиться в обычной внутрисемейной связи с ответчиком, который к тому же всегда упивался своим одиночеством и никогда не упоминал никаких родственников…

А как хорошо было бы зарубить ее топором, и, дразня его воображение, откуда-то издали уже подавало знаки то мгновенное облегчение, должное наступить после короткого взмаха и удара. Заснувшая Леонида Леонидовна со своего места подсказывала и другой способ расправы — во сне запрокинув голову и будто под нож подставляя аппетитно изогнувшуюся шею. Оставались какие-то медикаментозные, связанные с таблетками способы казни, но полная неосведомленность в делах фармацевтических обрекала подобные попытки тоже на полный провал. Хорошо бы было сделать это чужими руками; судебной практике были знакомы случаи, когда людям ошибочно давали не надолго посидеть на электрическом стуле, чего бывало достаточно для последующего надежного исчезновения такого вот незадачливого седока.

Будто дразня его, Леонида Леонидовна вдруг начала улыбаться во сне, просматривая, видно, картинки неприличного содержания: вот господин д’Анджелло выходит из ванны, обмотанный полотенцем, вот он простирает вперед руки, от чего полотенце падает оземь, вот она, проскользнув под шелком простыней, выныривает ему навстречу, и два немолодых тела прочно и липко прижимаются друг к дружке.

Он чуть не ударил ее, но лишь нарочито резко притормозил, чтобы она сильно кивнула и проснулась. Получилось; с прежним, искаженным улыбкой лицом она посмотрела на д’Анджелло, но, помня строгий наказ, ничего не возвестила, а лишь с цепкой боязнью взяла и крепко сжала руку его, обдав жаром горячего золотого кольца.

— Мне очень больно, ваше кольцо, этот проклятый камень и вообще, — прошептал д’Анджелло, но руку не убрал, ибо показалось, что Леонида Леонидовна тотчас же догадается обо всех его созидательных размышлениях.

Шепот, как это бывает в скверных кинофильмах, оказался вполне достаточным для всеобщего переполоха, под которым в данном случае следовало понимать всхлип Леониды Леонидовны и две проснувшиеся головки на заднем сиденье.

— Нам хотелось бы остановиться, — как всегда, за обеих сказала одна из сестер, — ну вы понимаете, мы много пили и проспали достаточно долго.

Сказано было по-английски, и Леониде Леонидовне стало еще горше от того, что и снова она ничегошеньки не поняла, и следующий всхлип помимо ее воли вышел громче предыдущего. Д’Анджелло с завистью подумал о том, что настоящие глухонемые, наверное, плачут беззвучно.

Надо, было дождаться бензоколонки или знака «Rest area»[24], где, согласно воспоминаниям д’Анджелло о предыдущих поездках Пикуса, сестры могли найти все, что им было необходимо. Первой попалась бензоколонка — огромные цветные буквы «Texaco», казалось, были начертаны прямо на черном небе. Милый парень в стеклянной конторе издали приветственно помахал им рукой; д’Анджелло стал заправлять машину, а сестры побежали в сторону туалета. Невзирая на свою театральную мальчиковую внешность, свои туалетные мероприятия они исполнили сидя, отдав дань привычке и удобству, и хорошо, что подле не оказалось какого-нибудь местного водителя грузовика, который, конечно же, изумился бы такому новомодному обычаю, привезенному — если судить по номерам их машины — из самого Нью-Йорка. Обо всем этом думалось проницательному д’Анджелло, последнее время отличавшемуся воображением нездоровым, но вполне озорным; туповатая же Леонида Леонидовна не обратила ровно никакого внимания на посещение девочками мужского туалета, хотя с новым распределением ролей ей было бы теперь невозможно сделать, например, то, что она делала еще вчера, а именно переодеться при них, извлекая себя, словно луковицу, из шелухи своих многослойных одежд.

Он купил всем кофе, от которого медленно поводили горячими боками пластиковые стаканчики, но весь вид немой Леониды Леонидовны сообщал недовольство и несогласие именно с кофе, вместо которого она выпила бы чего-нибудь иного, например, если не потакать совсем уж необычным фантазиям, того же чая, самого обычного, с сахаром и лимоном, и ее пристальный отчаянный взгляд, должно быть, выражал именно это. Только нельзя было вступать с нею ни в какие разговоры, ибо со своей немотой она должна была свыкнуться, воспринимать ее как свое неудобное, но необходимое новое свойство. В блокнотике он написал ей: «У вас скверное настроение, пожалуйста, не смотрите на меня так». И в ответ она разразилась длинным многословным монологом, на который столь щедрым вдруг оказался ее карандаш, пронзительно шипящий и на особо крутых поворотах брызгающий своей грифельной слюной. Когда послание было закончено, Леонида Леонидовна не без торжественности вручила его д’Анджелло, который, присев на корточки у зажженных фар «кадиллака», начал, было, все это читать, но вскоре заскучал, совершенно не в силах вникнуть ни в стиль, ни в содержание этой эпистолы, где к тому же пестрело такое количество восклицательных знаков, будто автор устроила им настоящий смотр.

Пока, как ей казалось, он читал, она сочинила и продолжение, которое д’Анджелло осилил. «К тому же я чувствую себя обманутой», — писала вдогонку Леонида Леонидовна, и он в ответ завел машину, кого знаками, кого словами пригласил внутрь и, чувствуя, как приятно холодит пальцы уже остывший руль, снова выехал на дорогу.

Там ничего не изменилось, если не считать того, как загустела темнота, с которой, правда, вполне сносно справлялись старые кадиллаковские фары. На девочек напала болтливая беспечность; казалось, их вовсе не беспокоит, что этот, без сомнения, добрый, но все-таки весьма странный господин ночью мчит их в совершенно неопределенном направлении, что почему-то не вызывает у них ни чувства опасности, ни тревоги. Даже напротив, было приятное познабливание от настоящего приключения и путешествия, о чем они вдруг рассказали д’Анджелло, выбирая при этом непрямые острожные выражения, в которых, как показалось ему, были слова-хамелеоны, менявшие свои притягательные цвета в зависимости от все новых углов зрения. И он отвечал им, отвечал такими же словами-хамелеонами, снова осторожно, чтобы никого не спугнуть, рассказывая о двуединой сущности мира, в котором прежде был хаос и запустение, и лишь теперь, с яростно-чудесным появлением двух неразличимых половинок одного волшебного целого, вдруг воцарились гармония и чудесный кристальный порядок.

— Понятно ли я все говорю, понятно ли я все объясняю, — все время перебивал он себя самого, и девочки, которым совсем не хотелось спать, а хотелось мчаться вот именно так, навстречу звездам, лежащим у горизонта, вполуха слушая свистящий ветер за окнами, соглашались, да, мистер д’Анджелло, вы говорите все понятно и объясняете тоже все очень даже хорошо.

— А можно все-таки поподробнее узнать о предстоящем фильме? — спрашивали они, и он восторженно соглашался, что, да, конечно же можно, и начинал с пылом рассказывать о съемочной площадке, об имени осветителя («милом парне с выбитым зубом»), об одном странном писателе, который, собственно, и сочинил всю эту чудесную историю.

И красноречие д’Анджелло и удваивалось, и утраивалось от того, что уже никогда-никогда его нельзя будет уличить во лжи, так как вдруг перестала существовать разница между вымыслом и реальностью, и вещи воображаемые обязательно находили свое материальное подтверждение. Скося глаз, он видел в боковом, совсем уже черном стекле свое отражение, которое таковым не являлось, а было еще одним, может быть, более настоящим д’Анджелло, который мчался наперегонки с кадиллаком, все больше погружаясь в сверкающие глубины ночи, в обжигающие недра своей личной истории, в свое восхитительное по чистоте и безопасности безумие, горящее, как грани отшлифованного драгоценного камня. И хотелось теперь найти всему торжественный яркий эпитет, точное определение, роскошное прилагательное, ибо каждое понятие без них казалось теперь человеком без одежды, зябнущим, дрожащим, стыдливо прикрывающимся длинными тонкими руками.

Чем быстрее он говорил, тем, подчиняясь каким-то неведомым законам механики, быстрее неслась их машина, что было совсем незаметно, если не обращать внимания на стрелку спидометра, все больше и больше заваливающуюся вправо. Так быстро, так безупречно долго продолжаться не могло, и вот уже сзади, попыхивая разноцветными огнями, их догоняла полицейская машина, которая, повиляв, прочно заняла место в зеркальце над лобовым стеклом. Пришлось нащупать уже подзабытую педаль тормоза. Ветер за окнами охотно утих. На обочине был гравий, который закряхтел под колесами. Звезды перестали нестись навстречу. Одноглазое, как и всегда в полнолуние, небо. Леонида Леонидовна, улыбнувшаяся вдруг печально и зловеще. Д’Анджелло с мольбой посмотрел на нее. «Я вас очень прошу», — сказал он.

Ее обида могла сейчас привести к самым непредсказуемым последствиям. «Здесь все поддельное, господин офицер, — вот-вот могла сказать она, — машина, два мальчика на заднем сиденье, режиссер, я самое. Совсем недавно еще все было иначе: вместо „кадиллака“ был „олдсмобиль“, вместо мальчиков — девочки, да и моя глухонемота может вызвать целый ряд недоуменных вопросов».

— Я вас очень прошу, — еще раз с мольбой произнес д’Анджелло.

Дальше все, как обычно. Патрульный, сверившись с документами д’Анджелло, назвал его Адамом Пикусом, но депешу о розыске последнего сюда, вдали от штата Нью-Йорк еще не доставили, и поэтому к имени никаких претензий не возникло.

— Вы неслись как угорелый, — сказал полицейский.

— Я заболтался со своими сыновьями, — ответил д’Анджелло. — Нет, с женой мы никогда не разговариваем, видите ли, у нее врожденная глухонемота.

— Я ничего не спрашивал про жену, — возразил полицейский.

— Хочется сразу расставить все на свои места.

Полицейский посветил фонариком в машину: сидящая с поджатыми губками некрасивая женщина, два миловидных мальчика, ответившие на янтарный луч крепким сожмуриванием. Леониде Леонидовне, кажется, захотелось кашлянуть, но подозрение, не беззвучно ли кашляют глухонемые, остановило ее. В знак благодарности д’Анджелло взял ее за руку. Этот заботливый жест растрогал сентиментального полицейского, и он не стал выписывать штрафную квитанцию. — Bon voyage, — напоследок сказал он, и Леонида Леонидовна покорно сморгнула это французское напутствие.

Глава XXXII

Разве заплачет младенец,

Когда его красивая мать

Умрет от укуса змеи?


Куда они ехали? Разве табличка с названием места была бы в состоянии укротить зуд к путешествию и более того — вызвать смирение и осеннюю тишь на сердце, которое вдруг раскапризничалось не на шутку: стало биться как-то по-ватному, без эха, с долгими задумчивыми перерывами, к тому же то и дело выдавливая из глаз слезную горькую росу. Не хотелось того-то, того-то и того-то. Взамен — разрешите поинтересоваться — хотелось чего? Неповоротливый язык спал на донышке рта, вечное перо, случись ему оказаться меж пальцев, тоже навряд ли разговорилось бы, и поэтому каждый вопрос оставался без пары — своего ответа. Правда, время от времени где-то внутри вспыхивал какой-то полуузнаваемый контур, но, не давая себя разглядеть, мерк, впитывался внутренними сумерками, оставлял после себя лишь неприятный пороховой запашок.

Ну, конечно же, легкости не было. Былой радости и ощущения собственного всемогущества не было тоже. Зато тревога была. Нет, Леонида Леонидовна здесь не при чем. Уже не было сомнения, что в самом ближайшем будущем с ней что-то случится. Уверенность была такова, что даже не хотелось вдаваться в подробности этого, хотелось надеяться, смертельного случая. Сначала голая Леонида Леонидовна на прозекторском столе, потом она же — одетая, с поджатыми ногами (гроб оказался не по размеру) — готовится к отправлению под землю. Неинтересно. Скучно.

А если не смерть? Если представить, как при первом же удобном случае Леонида Леонидовна сошла с ума? Изящный и художественный способ исчезновения: с одной стороны она здесь, вот видите, здесь, румяная, здоровая, без всяких следов насильственных воздействий, но с другой — мало чем отличается от аквариумного карася. Малоподвижность и неразговорчивость. «Это от лекарств», — объясняет актер, исполняющий роль врача.

За окнами психиатрической лечебницы вишневый, нет, лучше яблоневый сад. По случаю осени на каждом дереве развешаны яблоки, в порядке и количестве именно таком, чтобы у местных скорбных постояльцев не возникло никакого душевного волнения, никаких переживаний. Солнце, пригибающееся к земле за деревьями, раздроблено на мелкие кусочки их ветвями. Сколько расставить скамеек? На виду, под окнами, их можно было хотя бы пересчитать: одна, две, вон там, на извиве песчаной дорожки — третья. Была и четвертая, да, точно была. В дни четкие и ясные, когда в ход шла не капризная расплывающаяся акварель, но строгое масло, Леониду Леонидовну дозволялось вывести на улицу и доставить именно до этой, четвертой скамьи.

Они усаживались на нее, и Пикус аккуратно поднимал с бедра Леониды Леонидовны ее же ладонь. Теплая, но совсем неживая. Со стороны так: муж пришел навестить свою спятившую жену. Милая, дорогая, любимая, ты скоро поправишься, ты скоро вернешься домой. Что? Там все по-прежнему: на комоде стоит наша свадебная фотография, в шкафу висят твои платья, внизу стоят твои туфли — их, как и требуется, четное количество — и, да-да, те самые замшевые ботики на пуговичках среди них. Со стороны так: украдкой я принес тебе клюквенный пудинг, давай я покормлю тебя. Повинуясь не желанию, но рефлексу, она открывает рот при виде чайной ложечки, в ковшике которой поместилось ровное солнечное пятно. Ложка пуста, и никакого пудинга нет, но он делает вид, что зачерпывает ею из несуществующей чашки и осторожно подносит лакомство к бледногубому рту. Зубы цокают по металлу. Санитары и посетители вдруг заболели косоглазием; идя мимо по песчаной дорожке, не поворачивая головы, они тем не менее не могут оторвать глаз от столь трогательной сцены; тот же, уже упомянутый, врач подходит вплотную и грустно и ласково улыбается. «Мы же поправимся, мы же поправимся, да?» — спрашивает Пикус его, и тот в ответ по-птичьи хлопает себя по карманам белого халата в поисках сигарет и спичек, хотя — дайте опять посчитать — пять, нет, уже шесть лет назад он бросил курить. Потом все расходятся, прямо над головой летит стая мускулистых уток. Пустеет яблоневый сад, пустеет небо. Ни случайного, ни нарочитого соглядатая. Он снова ощупывает ее ладонь, он пытливо заглядывает в ее круглые, как таблетки, глаза. И там, и там все по-старому, по-безопасному, ладонь тепла мертвенным теплом, глаза безумны и строги. Уверенность, что никакого притворства. «Давай, я покормлю тебя еще», — говорит он и воровато оглядывается по сторонам. Тяжелые, слепые яблоки вокруг. Он наклоняется и набирает полную ложку песка, который гасит собою отражения солнца, и подносит ложку к ее рту. Он радуется, насколько дрессированная у нее голова; губы, словно нижнюю челюсть дергают за нитку, податливо размыкаются, и Пикус, стараясь не просыпать ни крупинки, любовно и бережно заносит ложку к ней в рот. «Оближи, оближи», — просит он, и она послушно подчиняется просьбе. Песок аппетитно хрустит у нее на зубах, будто она грызет кусок сахару. Глотать она еще как следует не научилась, но в любом случае это у нее получается лучше, чем неделю и месяц назад. Рукой в кожаной перчатке он открывает ей рот и с радостью видит, что да, проглотила, и с удовольствием отмечает, что язык снова похож на мокрого купальщика, с разбегу бросившегося погреться на пляжный песок после прохладного моря. Ему кажется, что нынче она не голодна и наелась одной ложкой, хотя в его прошлый визит одной ложки было мало, так, по крайней мере, Пикус угадал по ее глазам, и поэтому с удовольствием он предложил ей добавку, которую она жевала задумчиво, старательно и долго, пока не поперхнулась, пока не начала долго кашлять, с виноватой улыбкой в конце концов выплюнув на ладонь и причину этого кашля — маленький крапчатый камушек. Питьевой фонтанчик подле скамьи использовался по прямому назначению — Леонида Леонидовна жадно запивала песок водой, и Пикусу было жаль тех кварцевых искр, которые таяли у нее на зубах. Потом он доставал батистовый (именно батистовый, друзья мои) носовой платок и бережно вытирал ее неподвижные губы. В ее бессмысленных глазах появлялась благодарность.

Были и еще скамейки, были и еще кроме яблонь деревья, казавшиеся глупыми от своей вопиющей бесплодности. Те самые песчаные дорожки, которые местные служащие расстелили под ногами местных пешеходов, заводили неведомо куда. В дни сухие песок был бесшумным, в дни помокрее — легонько поскрипывал под подошвами. Можно было идти долго-долго, скажем, сто минут или сто шагов — и то, и другое теперь тугоподвижной, будто схваченной ржавчиной, Леониде Леонидовне давалось с трудом, — пока не загустевали деревья, пока от солнца не оставалось несколько ярких продольных штрихов, которыми лучились плохо подогнанные доски забора, пока окончательно не пропадали за спиной голоса. Они оставались одни. Они оставались одни только после того, как сгоняли прятавшегося местного одичалого постояльца, который, орлом посидев под шиповниковым кустом, после окрика тяжело снимался с места, оставляя после себя мятый кусок дымящейся газеты. Вот теперь уже точно никого. Птицы не в счет. Облака, которые по-арабски плыли справа налево, не в счет тоже. «Вот, наконец, мы и одни», — говорил ей Пикус, серьезно изучая ее лицо, похожее на камею: белизна, неподвижность, профиль. Коричневые тщедушные опята дружно карабкались на зазубренный пень. Красный, в белый горох гриб ликовал от своей ядовитой сущности.

Пикус срывал мухомор и подносил его к носу Леониды Леонидовны, которая, повинуясь прочным и незабытым рефлексам, сначала с усилием втягивала ноздрями воздух, а затем, не распознавая в нем опасности, тянулась к грибу, стараясь как следует укусить его. По недосмотру Пикуса однажды ей это удалось, и поэтому пришлось впопыхах подобранным черным скользким сучком выковыривать у нее изо рта грибную мякоть, которую Леонида Леонидовна, отвлекшись на свой, внезапно возникший какой-то внутренний образ, к счастью, забыла пожевать и проглотить.

Были и еще события. Редко, но мимо могла пропорхнуть какая-нибудь запоздалая осенняя бабочка, и Леонида Леонидовна с забавной проворностью ладонью ловила ее на лету, потом, долго смотря на свои пальцы, удивляясь, видно, тому, что бабочка перед полетом как следует успела напудриться. Потом, с чарующей внезапностью, в ее глазах появлялась тревога, которую Пикус с усердием пытливого исследователя внимательно изучал, надевая для этого свои очки, используемые лишь по особым случаям, так как иногда нравилось, чтобы контур реальности подтекал и смазывался: ее восхитительно безумные глаза, в каждом из которых — он знал это наверное по предыдущим изучениям — помещалось не больше двух-трех слез, появлявшихся где-то там, под рябенькой радужкой, чтобы затем, с ленцой миновав через лысоватые нижние веки, очутиться на щеках и быть бесследно впитанными каллиграфическими тонкими морщинами.

От тревоги она начинала дрожать, переставая узнавать не только Пикуса, но и себя самое, оглядывая собственное тело, собственные медленно поднимаемые руки с таким боязливым удивлением, с такой недоверчивостью и неприязнью, с такой достоверностью, что все эти чувства подлинны и принадлежат человеку с ясным сознанием, что хотелось и вслед за ней начать сомневаться в подлинности всего происходящего, в своем существовании например.

— Я ли, я ли, — начинал внутреннюю скороговорку Пикус, попутно радуясь, как складно и легко получается у него размышлять, — приехал сюда навестить эту очень вовремя сошедшую с ума женщину, которую в силу обстоятельств (набранных самым мелким петитом — только для посвященных) вынужден называть своей женой. Я ли, я ли подъехал к нарядным воротам этой психиатрической лечебницы, где косо, с правым уклоном, словно почерк аккуратного человека, уже стояло несколько дюжин машин, доставивших сюда прочих внимательных, заботливых посетителей, у которых в семье тоже кто-то сошел с ума. Вы помните… — он чувствовал, что его внутренний монолог собирает вокруг все больше народа, и поэтому более уместным казалось употребление местоимения множественного числа, — как во время прошлого, позапрошлого или позапозапрошлого (и т.д., не скупитесь на «поза», прошу вас) визита он, Пикус (значит, я?), познакомился у этих нарядных ворот с грустным человеком в тонком шерстяном пальто?

— А кто у вас сошел с ума? — учтиво поинтересовался Пикус, и тот не обиделся, а, лишь скосив к переносью глаза, проследил, как курительная трубка важно пропутешествовала из одного угла рта в другой.

Оказалось, что дочь, оказалось, что сначала она была милой приветливой девочкой, только время от времени вдруг серьезнела, и тогда ее глаза как бы обращались вовнутрь. Замерев и отрешившись, она с заметным интересом наблюдала за тем, что происходит в ее внутреннем, загадочном, невидимом для другим, космосе. Например — виденное она скрупулезно переносила в свой дневник, который со временем стал добычей психиатра, охочего до вещиц подобного рода, — однажды она увидела, что все ее тело изнутри является огромным многоэтажным домом, заселенным маленькими проворными человечками, которые все сновали по лестницам и вверх-вниз ездили на лифтах. Потом от этого ее то ли излечили, то ли она сама потеряла интерес к сеансам внутреннего созерцания, а когда ей представили ее рентгенологический портрет в полный рост (неизвестный художник, пленка, X-Ray лучи), сделанный по наущению ее лечащего врача, то она и вовсе — если процитировать уже упомянутый дневник — прониклась отвращением к собственному телу, яростно отчуждаясь к тому же от всех естественных отправлений его.

Курчавый дымок выползал из трубки ее несчастного отца.

— Если хотите, можете дальше не рассказывать, — сказал смягчившийся вдруг Пикус.

— Нет, я хочу, — ответили ему, — в устном изложении появляется ощущение, что все это относится к чужим незнакомым людям.

Итак, дальше. Дальше все было вроде бы нормально. Она плакала от лука, чихала от цветочной пыльцы и смеялась от комиксов. Останавливаясь перед уличными надписями, она теперь не пыталась в просвете каждой буквы увидеть пропасть и заглянуть в нее, а целиком и разом прочитывала все слово, правильно понимая неугрожающий смысл его. Поездка в герлскаутский лагерь тоже особых огорчений не принесла, но потом оказалось, что она научилась лишь притворяться, а не чураться своего окружения. Теперь она была актрисой, сосредоточенно исполнявшей свою роль, но, стоило зрителям разойтись по домам, стоило ей понять, что ее одиночеству снова ничто не угрожает, она опять разражалась странностями. Скажем, вот это: зашторив окна и заперев дверь в своей комнате, она опрокидывала кресло, выбирала из его торчащих ножек самую аппетитную, поливала ее кетчупом и с восторгом принималась за лакомство. Грызть она научилась, конечно, не с первого раза, но потом дело наладилось — из десен и губ больше не торчали занозы, а облюбованная ножка сначала истончалась, а потом и укорачивалась. Скрывая следы своих трапез, она подкладывала под короткую съедобную ножку кресла книги — сначала один том, потом два; потом ее мать заподозрила неладное, и им всем пришлось объясниться.

— Скажите, как любопытно, — хотел похвалить рассказчика Пикус, но тот, несколько раз глубоко потянув щеками, добился от трубки нового густого табачного выдоха и болезненно бодрой походкой отправился к воротам лечебницы.

Проводив его взглядом, Пикус оказался там, откуда, собственно, пока никуда и не уходил. Тревога Леониды Леонидовны улеглась, глаза успокоились и подсохли. Следом расслабился и Пикус. Хотелось, чтобы росли разноцветные грибы и летали напудренные бабочки.

Можно продолжать. Где они сейчас? Сейчас они идут в другой конец парка, по дороге проходя несколько мест не настолько безлюдных, чтобы не держаться крепко за руки. Наверное, Пикус самый нежный из всех посетителей: приезжает чаще других, остается надолго, но не сидит молча у кровати больной, подобно прочим, а выводит ее на прогулки — свежий воздух, паутинка осеннего солнца, квартет их ног — его пара твердая и четкая, ее — с грустным, но милым шарканьем. Там, где они сейчас, небольшой бедный фонтанчик. Скоро, с наступлением холодов, воду запрут на ключ, но пока она на свободе. Местные скорбные постояльцы сосредоточенно глядят на ржавую, развратного вида русалку, из губастого рта которой вырывается несколько струек. Кто-то кидает в воду фонтана кусочки хлеба, терпеливо дожидаясь, когда к угощению ринутся рыбы. Их, рыб, наверное, несколько, хотя кто-то, у кого не так рябит в глазах, считает, что рыба только одна. Иногда она может плавно махнуть хвостом, иногда — превратиться в рыбу-невидимку, и тогда бассейн пустеет, и тогда лишь желтые листья беззвучно приклеиваются к поверхности воды.

А Пикус и Леонида Леонидовна знают, что скоро у ржавой русалки закончится вода, и тогда поверхность фонтана застынет, разгладится и попробует повторить все то, что находится над ней: низкое небо, пронизанное тонкими черными ветками подступивших поближе деревьев. Все получается именно так: русалка прокашливается, на ее нижней губе застывают несколько последних капель, фонтан превращается в темное зеркало.

Поскольку представление закончилось, зрители покорно поворачиваются и уходят; узкие песчаные дорожки позволяют идти им только по двое, и поэтому со стороны это выглядит так, будто класс пожилых школьников возвращается с прогулки. Был и учитель, вернее, было их двое; оба в белых халатах больничных санитаров, следящих за сохранением известного количества прогуливающихся — сколько ушло, ровно столько же должно и вернуться. Пластиковые таблички на их сердцах сообщали имена санитаров. Имена почему-то были французскими — их звали Жан и Жак, или наоборот. (Законы правильного повествования заставляют хотя бы вкратце остановиться на их внешности: Жан выглядел так-то и так-то, то же можно было сказать и о Жаке.) Пикус путал их, но благодаря его хорошим манерам и приветливому в общем-то взгляду как-то само собой считалось, что у него с ними установились короткие отношения, благодаря которым санитары допускали безобидное, но все же нарушение инструкции и в положенный час не забирали Леониду Леонидовну с собой, а разрешали еще какое-то время погулять ей с заботливым мужем.

Наконец-то они опять оставались вдвоем (деревья не в счет). Рядом был все тот же фонтан, на глазах чернеющая вода которого разглаживалась еще больше, будто кто-то тянул ее, словно скатерть, за углы. Полная сегодня луна прожгла на поверхности фонтана круглую желтую дыру, которая, впрочем, скоро затянулась. Пикус поднял голову — вполне ожидаемое движение облаков.

Хорошо ожидалось (представлялось) сейчас, как Леонида Леонидовна, слегка все-таки зыбящаяся и мягковатая от своего безумия, вдруг начнет затвердевать, уплотняться, наливаться изнутри мягким осмысленным светом, но вовсе не для того, чтобы стать самое же собой, какой она была до болезни, а для того, чтобы превратиться в подобие какой-то женщины другой или даже женщин других, с какими Пикус никогда прежде не был знаком. И вот он уже видел, как Леонида Леонидовна, лукаво улыбаясь, раздевается донага и поворачивается к нему спиной, чтобы он увидел не ее дынеобразные и бессмысленные ягодицы, но восхитительный и многообещающий хвост с полупрозрачными разноцветными перепонками. Плавной дугой хвост опускался до самой земли.

— Да, длинный, в пол, хвост, да, я женщина-рыба, — говорит Леонида Леонидовна, повторяя за кем-то эти слова, имевшие, видимо, для каких-то неведомых людей определенный важный и секретный смысл.

— Но так сложились обстоятельства, друзья мои, — подхватывает Пикус ее слова, с восторгом видя, как вокруг снова собираются его невидимые единомышленники (О, как же восхитительно горели их глаза!..), что чужой секрет стал отчасти и нашим, и поэтому лучше быть бессловесным и неподвижным, ибо любое слово, равно как и движение, может все изменить и разрушить.

А было, между прочим, что-то, чего не хотелось менять и разрушать. И вот это тоже: несмотря на пыльцу дождя, Леониде Леонидовне совсем не холодно, нет, напротив, тело ее лучится ярким внутренним теплом, от которого Пикус расстегивает пальто и ослабляет узел галстука.

Придерживая роскошный свой хвост, который стал еще наряднее от прилипших к нему желтых листьев, Леонида Леонидовна перегибается через гранитный край фонтана. И ей чужие воспоминания даются легко, как кому-нибудь легко дается иностранный язык. Хорошее сравнение: вот-вот Леонида Леонидовна заговорит на языке чужого воспоминания. Она назовется другим именем. Она скажет, что все не так уж и просто. Она попробует на ощупь воду в фонтане — вода будет теплой и мягкой. Наклонившись поближе к своему отражению, она вдруг лизнет воду и, одобрительно кивнув, начнет жадно лакать, искоса поглядывая на Пикуса. Иногда ей на язык будут попадать мелкие листочки или, скажем, иголочки хвои, и тогда она будет сплевывать их, как курильщик сплевывает случайную табачинку.

— Вы разве не знали, дорогой Адам Янович, — скажет она, делая громкий и, видимо, особо вкусный глоток, — что женщины-рыбы очень даже любят полакомиться пресной водой?

Чтобы не выдать себя, Пикус не удивляется и с красноречивой немотой соглашается с ней, мол, да-да, как же, общеизвестный факт, а она от удовольствия и нетерпения мелко стучит плоским рыбьим хвостом по земле. Затем долго и с явным знанием дела она смотрит на поверхность воды, выбирая самое подходящее место для нырка, и вдруг, озорно взглянув на Пикуса, почти без брызг прыгает в воду. Ее голое гладкое тело просвечивается сквозь воду, губы ее совсем по-рыбьи упражняются в одном и том же слоге, она не испускает ни одного клубящегося пузыря, чем обычно грешат обычные человеческие ныряльщики. Снова ее рыбьи губы говорят: да-да-да, и как же хочется поцеловать их!

Теперь все меняется, теперь не Пикус навещает Леониду Леонидовну, а наоборот. Это трудно описать простыми словами; она пришла к нему из своего незнакомого мира, обстановка которого лишь представлялась и чувствовалась, но никогда не давала себя рассмотреть. И лишь Леонида Леонидовна знает законы этого мира. И теперь она снисходительно обещает провести по нему изнемогающего от нетерпения Пикуса. У этого мира есть свои пограничники, невидимые, но от этого не менее строгие, и Леонида Леонидовна подсказывает, как надо правильно представиться, чтобы его пропустили.

— Меня зовут д’Анджелло, — говорит он, и все, путь свободен, можно следовать за Леонидой Леонидовной, которая уже давно вылезла из фонтана и, не вытираясь, мокрой и твердой поступью идет в глубину парка. Он наклоняется и поднимает волочащийся по земле тяжелый перепончатый хвост. Теперь он похож на пажа, обученного управляться с любым шлейфом. Он снимает с хвоста налипшие желтые осенние листья и рассовывает их себе по карманам — лучшего доказательства того, что происходящее не является приторной выдумкой, найти невозможно.

В глубине парка другая жизнь. В глубине парка другое время суток и другое время года. Наверное, лето. И уж, конечно, не ночь. Хорошо заметен румянец заката. Под ногами грибы. Леонида Леонидовна наклоняется за одним из них. Нежным розовым цветом опушены ее трепещущие жабры. Д’Анджелло обнимает ее сзади и, предчувствуя наслаждение, хочет проскользнуть в мягкую обжигающую глубину, но лишь жесткая чешуя до крови царапает его голое тело.

Глава XXXIII

Внутри лачуги сегодня праздник!

Гости, разувшись, сидят, веселятся,

Не знают, что еда отравлена.


Теперь о другом. Теперь о влажной нежности, что после любого приятного события выстилает изнанку души. Уже затихли голоса и удалились шаги, но эхо того и другого, удваиваясь, утраиваясь, словом, дробясь, наполняет пространство вокруг. Или взять те же зеркала; являясь с одной стороны привычным и грубоватым в общем-то подспорьем в наших простых ежедневных упражнениях с собственной внешностью, с другой стороны, они… Нет, не описать, не передать словами то восхищение или ужас, когда со стороны обычной стены нам навстречу вдруг начинает движение некто, вдруг по какому-то полномочию с ног до головы одетый в нашу же внешность. Но закатится ли солнце, но расплющится ли свеча, но сомкнутся ли непроницаемо шторы, и наш двойник исчезает — внутри зеркала выключается свет, и тогда для ладони поступает сообщение о чем-то плоском, безжизненном и холодном.

Что-то наподобие сна, когда один из нас неподвижен и созерцателен, а другой (с виду такой же) — проворен и легкомысленен. То и дело он встревает в истории и приключения, в которые встревать вовсе не стоило бы, затевает разговоры, полные неприятных оговорок и предчувствий, а то и умирает совсем, щедро делясь своей смертью со своим единственным зрителем, чья внешность, повадки, голос и прочее и были, собственно, позаимствованы для такого гротескного фальшивого умирания.

Мы не дадим в обиду каждый свой страх, каждый свой сон, хотя со снами все не так уж и просто. Тот же д-р Менцович в своем знаменитом труде «Орфография сновидений» пытается доказать, что ночь перед смертью обязательно щедра на знаки и символы, правильно разгадав которые утро следует употребить на нотариуса, но не на чистку зубов и бритье.

Самые неопасные из них — буквальные. Это и впрямь смешно, вот такой, например, вид собственной смертной казни: из уютной кухоньки выходит, помахивая вполне пригодным топором, жена, которая, оказывается, устроилась на новую работу. Теперь она работает палачом, и ей задано на дом разучить новый, надежный и щегольской удар. Напрасно взывать к жизни воспоминания, когда, например, еще вчера она занималась делом милым и миролюбивым, например замешивала тесто для макового пирога. Ведь это только вчера и значит, что почти никогда, а теперь топор стремительно приближается к шее, которая отзывчиво хрустнет позвонками, нарядно побрызгает кровью, и все, тишина и темнота, лишь разок ухнут часы за спиной, отмечая первый час наступающего небытия.

Обращать слишком уж много внимания на подобное, со слов Менцовича, есть то же самое, если газетную карикатуру оценивать по законам высокой живописи.

Подлинную, малословную и красноречивую опасность представляют сны другие, описанию деталей которых, собственно, и посвящена книга Менцовича. Подробно опрашивая тех счастливцев, которые были приговорены к собственной кончине собственными же сновидениями, но благополучно из передряги вышли, добросовестный автор пытается точно указать действие (как правило, ненарочитое), изменившее уже одобренный обязательный финал. Например, история б-ого К., 39 л., увидевшего сон совершенно безжалостный и однозначный — стрелки часов на привокзальных часах стали кружиться с непозволительной быстротой. Или история б-ой Ю., 47 лет, увидевшей, как хоронят ее собственное платье: гроб в натуральную величину, вереница плачущих «родственников», представляющих собой другие предметы одежды и даже обувь, среди которых с удивлением узнаются и давно выброшенные на помойку, сквозняк кладбищенской аллеи, ворошащий толстый слой палой листвы, эти птицы на ветках, хрипло кричащие на картавом языке.

Из подобных примеров и составлена вся книга. Менцович, считает, что у сновидца есть две задачи: первая — уловить в сновидении смертельную опасность и вторая — придумать противоядие. Но если первая задача хоть как-то решается (хотя бы интуитивным способом), то у второй решения просто нет. За исключением случайности. За исключением случайной случайности, автором которой может быть всякий человек.

Эти изыскания свели Менцовича с ума: он чувствовал, что близок к разгадке, но боялся, что дойти до конца ему не хватит времени, и поэтому отваживался засыпать только в реанимационном отделении венской городской терапевтической клиники. Там, по согласованию с больничным начальством, ему проводили «профилактические сеансы оживления», после которых прямо в кровати начинал что-то быстро печатать на своей пишущей машинке. Он просил врачей его усыплять и затем будить. Необходимо было не растерять самые свежие, самые новые впечатления. Во время одного из таких насильственных пробуждений его подкараулил любительский фотографический аппарат: навстречу нам глядит всклокоченный старик с туманным неопрятным взглядом и совершенно глупыми мокрыми зубами. На соседних кроватях умирали люди — Менцович внимательно приглядывался к ним.

Но Бог с ним, с этим Мецовичем, мы же говорили о той влажной нежности, которая после любого события выстилает изнанку души. И так уж ли важно, было ли оно вымыслом или реальностью. И есть ли разница между ними? Разве не бывает так, что нас извещают о месте, где нас видели, но где наверное нас не было никогда. Эти скучные проклятые двойники, чье число легко возрастает, стоит оставить дома очки или оказаться в местечке, где трудноватенько с освещением — то ли ранние закаты, то ли тусклые лампы.

И что делать с этими письмами:

«…когда в январе был в Межеве. Кстати, видел там тебя на катке. Постеснялся подойти, потому что ты был со строгой незнакомой дамой…».

И откуда вдруг такая внутренняя готовность и себя самого увидеть в этом самом Межеве! Нет, не было меня там, даже при самом дотошном просмотре в паспорте не обнаружить французской визы. Но откуда все знаю: город, состоящий из пряничных домиков. Как и положено, по сторонам горы, как и положено, по сторонам два солнца — с одной стороны восходящее, с другой, через несколько часов, медленно погружающееся в густую пену грязно-розовых туч. Что еще? Ах да, эти бородатые от сосулек деревянные балки под крышами, эта местная часовая башня, аккуратно отбивающая каждый час соответствующим количеством ударов, а затем, по непонятной причине, будто для тугослышащих, повторяющая через пару минут это свое звуковое упражнение. В целом, здесь все так, как всегда: по случаю разгара горнолыжного сезона местные модники щеголяют в гипсовых повязках, к которым, в случае перебитой ноги, полагается еще и пара симпатичных костыликов. Местное красное горячее вино, которое приносят как чай, то есть с несколькими пакетиками сахара. Все усердно размешивают сахар в вине чайными ложками, а затем, вытягивая усталые от лыж ноги, делают первый хлюпающий глоток. Лошади и собаки вокруг; первые запряжены в лубочные коляски на мягких колесах, вторые с удовольствием подставляют для ласк свои головы под чужие ладони в шерстяных разноцветных перчатках. Очень желтые фонари здесь. Даже немного тесно от желтого цвета, когда вечерами местные улочки загораются им. Застекленные желтые, глубины витрин кажутся мягкими, плюшевыми, по-уютному пыльными, и все, что видится там, включая маленьких, медленно движущихся продавцов, кажется ненастоящим, ненужным для использования, но необходимым для созерцания. Французская непонятная речь, вдруг выпускающая из своей паточной густоты краешек почти узнанного, почти знакомого и понятного слова, к липкому боку которого тотчас же прилипают другие слова и образы из других, таких же незнакомых и лишь, может быть, единожды слышанных языков.

Это надо еще попробовать объяснить словами. Простыми русскими словами, зачастую нуждающимися в дополнительных пояснениях, словами, которые сами собой вытаскивают вслед за собою странные и как будто случайные ассоциации, сравнения, воспоминания — мнимые и действительные, так, что постепенно и сам не замечаешь того, что стал, и уже давным-давно, мягкой и нежной, млеющей и несопротивляющейся жертвой собственных видений, похожих на темную уютную комнату, где нет острых углов из-за теплых матерчатых игрушек, мило таращащих свои стеклянные мерцающие глаза.

Мы отрицаем реальность действительного существования двойников. Мы отрицаем, что тот-то и тот-то, которого видели, скажем, в Межеве, был и впрямь там, поскольку совершенно невозможно представить, что два незнакомых между собой человека, по капризу природы объединенных одной внешностью, могли бы случайно встретиться в третьем, равноудаленном от мест их проживания, пункте.

Хотя, ох, как это любо писателям! Они говорят, что N. похож на М. Нет, еще лучше: они говорят, что N. был бы похож на М., если бы не преждевременная кончина одного из них.

Очень трудно при этом, говорят они, подступиться к теме. Очень трудно вдруг отнестись к некоей персоне, умерщвленной собственным воображением, как к шахматной фигуре, для движения которой хватает лишь цепкости двух собственных пальцев — указательного и большого.

И цепкости хватает, в этом-то и залог писательского ремесла, где все основано на вранье, кривлянии и уродстве. И все тот же N., сначала выдуманно рожденный, затем выдуманно померевший (по причинам возраста, болезни, насилия, несчастного случая, при «невыясненных обстоятельствах» и пр.) уменьшается до размеров метафизического оловянного солдатика, который не в силах отвернуть голову, когда чьи-то огромные горячие пальцы берутся за нее, чтобы осуществить своевольное перемещение его маленького облупившегося тельца.

Кто, кто писал письмо? Кто, ну скажите же, кто видел того-то и того-то в этом проклятом Межеве, когда он был совсем в другом месте и, конечно же, не на катке. Но воображение назойливо под дверь сознания подсовывает картинку: большой ледяной прямоугольник, ярко застывший под светом пылающих фонарей, ковыляющие по дороге из раздевалки конькобежцы, с облегчением, будто делая глубокий долгожданный вдох, прекращающие свое ковыляние сразу после первого шага по льду: крошащийся хруст, скольжение, прерывистое дыхание, смех, мерцание музыки издалека.

А этот насильственно приписанный ужин в ресторане на полпути к поднебесью (направление чистосердечно намекает на скорое добротное исчезновение). Итак, ресторан высоко в горах. Туда отвезет таксист, и в машине будет играть именно та глупая песенка, которая нравится тому, кто никогда не бывал в Межеве и, следовательно, в ресторан не ездил. Когда от высоты заложит уши, огни внизу превратятся в сверкающую крупу, но луна не приблизится ни на сколько, машина остановится у темной дощатой веранды, гулко прошагав по которой можно будет обменяться рукопожатием с тяжелой дверью. Небольшими, очень удобными для чтения буквами название ресторана будет написано прямо над ней. Хотя попытка чтения успехом не увенчается: собьет с толку нагромождение нечитаемых согласных в конце слов. Тот, кто прежде бывал тут, пояснит, что здесь очень вкусно и очень по-домашнему, и остальным ничего не останется, как принять эти слова на веру. Наверное, дверь нарочно тяжелая и несговорчивая, чтобы, напрасно толкая ее или тяня на себя, еще больше почувствовать голод и змеевидный холодок, всползающий по собственным ногам. Нет, не крикнут изнутри по-русски: «Слышу-у-у, иду-у-у да открываю же!», нет, не крикнут; напротив, все запутается еще больше: дверь откроется в четыре руки, и другая пара с той стороны будет, оказывается, принадлежать почему-то молодой китаянке, которая, отличаясь гладким французским многословием, судя по жестам, пригласит всех приехавших внутрь, где, действительно, будет по-домашнему, если под домашностью понимать столы из темных, грубо отесанных досок, осклабленные черепа оленей на стенах, малопонятные предметы домашней утвари, без меры расставленные там и сям. В нос ударит аппетитный, но назойливый запах жарящегося сыра, но ничего, надо немного подождать и привыкнуть к запаху, тем самым перестав его ощущать.

За соседним столом тоже окажутся русские: две молодые женщины, мужчина, ясноглазый, но капризничающий ребенок. Их скучный разговор, их скучные русские слова. Мужчина встанет, его свитер из толстой шерсти, словно напав на него со спины, крепко переплетет рукава под самым горлом. Действительно, жарко. Отчего-то хочется исподтишка еще понаблюдать за ним. У него темные волосы и беспокойные глаза. Неужели и он думает, что кто-то и где-то, точно такой же, как он, встает со стула, не замечая, что собственный свитер напал на него сзади и тоже пытается задушить пустыми безопасными рукавами. Нет, так он не думает и не знает, конечно, что за ним наблюдают: теперь кажется, что у него беспокойные волосы и темные глаза. Контуры и окраска предметов вдруг чуть смещаются, у всего появляется медленное внутреннее колебание, и это от горячего сладкого вина. Те, кто приехал, повторяют то, что незадолго до них делали их соотечественники. Вот-вот китаянка принесет раклет и по-французски пожелает приятного аппетита. Потом она принесет маленькую жаровню и тонкие кусочки сырого мяса. Надо будет щуриться от раскаленного воздуха перед лицом и жарить это мясо, вновь (теперь это не вызывает никакого удивления) ощутив отчетливый запах горячего сыра. В отдельной корзинке будут свалены толстые куски колбасы и хрусткий местный хлеб. Надо все делать самостоятельно — брать нож с деревянной ручкой и видеть, как лезвие, только что радостно блестящее, мертвеет и блекнет от жира. Потом, после, наверное, кофе, все будут говорить, что было на редкость вкусно, особенно, вы помните, это плоское тонкое мясо, сминающееся от тления углей.

Потом, когда все то же такси, подцепив своими лучами перебегающую дорогу лису, будет бережно свозить их с горы, они снова скажут, что все и в самом деле было вкусно, а вечер — как никогда хорош, и это будет ложью, и сновидения вскоре (поскольку уже глубокая ночь) окажутся тоже лживыми, поскольку в них ни словом не упомянется тот, кто сейчас далеко отсюда, кому не спится и кто, стоя напротив ледяных стекол, провожает глазами машины, неслышно скользящие, как буквы сочиняемого текста, слева направо.

И чтобы не случилось конфуза, кто-то все-таки должен умереть. Тот ли человек из Межева или тот, кому не спится теперь. Нет, не мир, но амбиции сочинителя уполовинятся в то же мгновение. Теперь чему-то и кому-то не найдется своей пары. Дерево в яркий солнечный день не растянет по теплой земле своей тени, камень, брошенный в воду, не начертит вокруг себя кругов, очень простое понятное слово не продолжится рифмой. И уже в тот же Межев когда-нибудь приедут те же самые люди, совершенно не замечая рядом с собой пустоты, пустоты с человеческим контуром, похожим на стрельбищенскую мишень. Им будет смутно казаться, что они забыли кого-то там, откуда беспечно приехали и поэтому изредка, совершенно помимо их желания, будут обращаться по имени к тому, кого уже нет, искать его глазами, вслушиваться в то, что он уже никогда не скажет, и чувствовать несуществующий запах его табака. И лишь тот же таксист, что снова повезет их в ресторан на горе, поставит в машине все ту же глупую песенку.

Глава XXXIV

Бумажный фонарик мерцает.

От бликов лицо мертвеца

Улыбнуться пытается.


Теперь подхватить бы и не растерять. Теперь заставить себя не перестать слышать вот только что различенную музыку, теперь поверить своим прежним предчувствиям, что все было сделано правильно. Уже не остается никаких сомнений, что не встретиться они не могли, хотя на место финала — город Дулут, напоминаю, штат Миннесота — могли претендовать еще и сотни таких же городков, втиснутых, вдавленных, затерянных в огромных немых пространствах вокруг, где для отвода глаз могли бы быть расставлены горы, расстелены поля и разлиты озера. Люди, в данном случае бессловесные, но утомительно-суетливые статисты, тоже в избытке водились вокруг, поправляя на покатых затылках бейсбольные кепки, техасские шляпы, а то и гляди, тиролькие шапочки с вяло трепещущим серым пером. Три, четыре, пять солнц вокруг, sunrise и sunset[25] могут быть поменяны местами, а могут случаться и одновременно, что с удовольствием со своих мест подхватывает и зеркальная витрина парикмахерской, и тщательно облизанная чайная ложечка в кафе на открытой веранде, и гладко-бильярдная лысина неизвестного господина, который вот-вот достанет носовой платок и промокнет свое персональное потное солнце.

Что еще? Еще запах местной еды, прежде представляемый именно так, как он теперь стелется по пыльным или мокрым (что теперь — лето? осень?) асфальтовым улицам. Простые, не дающие простору фантазии звуки вокруг — радио из открытого окна, торможение тяжелого грузовика, от страха вытаращившего свои огромные красные глаза над задним бампером, звон расколотого блюдца на все той же открытой веранде кафе, громкий оклик прохожего, спутавшего вас со своим знакомым. «Нет, простите, я вовсе не Уильям», — надо бы вежливо, но строго ответить ему, но вдруг, озорства ради, захочется то же самое сказать совсем на ином, совсем на своем языке. И вы знаете, ведь получится: русские звуки бархатной пылью медленно зависнут тут; испуганно оглянется почтальон, откроет рот тугослышащая нарядная старушенция, будто рот — это третье, единственное ее исправное ухо, бравый малый с бензоколонки весело оскалится: «Да по какому, черт возьми, вы здесь разговариваете!» И это только для других будет невероятным, что, услышав чужое наречие, сквозь марево дрожащего воздуха (самая подходящая в данном случае из умозрительных субстанций) проступят фигуры чужаков, но не в грубо-материальном, вульгарном воплощении, но в виде сверкающего ознобливого предощущения, вслед за которым, поскольку все уже написано и прочитано про них, будут узнаны их лица, расслышаны их голоса, и главное, главное, что живое тепло, исторгаемое ими, мягкой ароматной волной накроет все вокруг.

Они не могли не приехать сюда — слишком все благоприятствовало этому. Сонное местное царство не очень всколыхнулось от их появления, хотя русская речь воспринималась здесь с той же степенью понимания, как, скажем, и лягушиное кваканье.

Совсем свихнувшийся Пикус с компанией прибыл за день или два до полковника Адлера, которого, пользуясь обычными женскими хитростями, привезла сюда Ольга, освоившая по дороге с помощью мальчиков именно столько английских слов, сколько должно было понадобиться для того, чтобы найти дочерей.

Будто заочно соревнуясь с Пикусом, полковник Адлер тоже был совсем не в себе. Он снова носил свою военную форму, которая, отлежавшись на дне чемодана, стала еще наряднее, еще загадочнее. Судя по тому, как он то и дело оглядывал себя, ему самому бесконечно нравился восстановленный облик. Здесь, в штате десяти тысяч озер, он чувствовал себя в полной безопасности — неуязвимым и всесильным, и даже во снах, которые были адресованы какому-то Антону Львовичу Побережскому, но по ошибке доставлялись ему, некогда грозный следователь Коровко представал теперь в виде обычной буренки, что сонно жевала траву и время от времени позвякивала огромным медным бубенцом, свисавшим с ее лоснящейся шеи.

Мир для него был теперь очень плоским, похожим на обычную тарелку, по гладко-холодной поверхности так было приятно скользить. Наверное, это можно сравнить с катком, прежний путь до которого из раздевалки казался лишь мучительным ковылянием, но теперь любое собственное движение было пронизано необычайной легкостью, от которой все окружающие предметы (предусмотрительно сделавшие шаг назад) перестали быть угрожающе однозначными и слились в одну бесконечную, веселую, пеструю ленту. Очень кстати, хотя неизвестно в какой момент, с упоительной этой поверхности соскользнули и стали невидимыми Эмиль с Эрнстом, и теперь, куда ни посмотри, вокруг расстилалась безупречная фарфоровая пустота. Их голоса, правда, время от времени доносились откуда-то со стороны круглого края, но, чтобы не сверзнуться вниз, полковник Адлер осмотрительно старался держаться поближе к центру тарелки.

Сумасшествие Пикуса было иным; он не стремился к такой вот геометрически правильной изоляции, но, напротив, старался быть повернутым лицом одновременно ко всему. Окружающий мир был для него теперь манящим и сладким болотом, в которое хотелось погрузиться и съесть его целиком. В то же время он понимал, что порция эта была непомерно велика, и поэтому можно было не жадничать, не экономить, не думать про завтрашний день, когда лакомство может закончиться. От всего этого он весь как-то отяжелел, что было особенно заметно на фоне порхающих девочек (уже научившихся не обращать внимания на его странности) и Леониды Леонидовны, которая со всех сторон подсохла, подобралась, ходила и смотрела очень быстро и также быстро все пучила свои твердые губы.

Наверное, все они прожили здесь уже несколько недель, наверное, все они прожили здесь уже несколько месяцев, продолжая усердно сохранять свое инкогнито. Оба описываемые квартета ожидаемо раскололись пополам, причем линия разлома пришлась на место, где ее не быть не могло: теперь взрослые существовали сами по себе, отчего дети, лишенные этого ненужного и в общем-то обременительного обрамления, стали выглядеть более плотными, более осязаемыми что ли и уже, конечно, полностью освободились от подозрения и опасности быть принятыми за чьи-то, скажем, ухоженные литературные фантазии, без меры разговорившиеся и разгулявшиеся.

Их внутренние путеводители (и взрослых, и детей), настроенные одной и той же русской рукой, то и дело выводили каждую пару в одно и то же время на одну и ту же улицу, где они шли навстречу друг другу, но не получалось обменяться крепкими славянскими рукопожатиями или такими же взглядами — что-то их разводило прямо перед точкой пересечения.

Вот так, например, разминулись взрослые: точкой пересечения случай подобрал для них французскую кондитерскую (у которой из «французского» был только изнемогающий от астматической одышки бульдог), но был дождь и был ветер, который и выдернул из рук Ольги гулкий зонт, рванувшийся совсем в другую сторону, что изменило их с Адлером маршрут. А девочки, что покупали мороженое в узкой лавке и только случайно повернулись спинами к двум миловидным юношам, проходившим мимо, проводив их лишь своими любопытными лопатками. Так было и тогда, когда мальчики на углу какой-то сутулой улицы, пригубливая по первой в своей жизни сигарете, неумело ловили ладонями пламя спички (которое раз за разом прямо из-под носа утаскивал у них местный игривый ветерок) и поэтому не заметили, как шедшие мимо Роза и Лилия громко упражнялись в бессмысленных русских словах, подслушанных у Леониды Леонидовны.

Так, теперь об именах. Вы помните, что дети к своему вынужденному переименованию сначала отнеслись как к задорной забаве. Потом оно стало вызывать вполне понятное раздраженное отчуждение; но затем постепенно наступило смирение и равнодушное примирение: фальшивые имена казались теперь лишь тенью от настоящих, в прохладе которой нужно было терпеливо переждать все те странные трудности, авторство которых несомненно принадлежало не менее странным взрослым. У девочек (которым разрешили отказаться от мальчиковой одежды) уже не было никакого сомнения, что их не собираются снимать ни в каком кинофильме, но эта самостоятельно опорожнившаяся ложь не подразумевала какой-либо пока непоименованной угрозы, которая могла бы исходить от Пикуса, полностью не отказывавшего от своего настоящего имени только потому, что им приходилось пользоваться, подписывая чеки.

Их, чеков, кстати было немало: снимаемый дом был дорогим, а именно большим и удобным, окруженным (далее цитата из соответствующего газетного объявления) «респектабельными соседями», под которыми следовало понимать силуэты за освещенными вечерами окнами. Силуэты, как и положено, были безмолвными, но это свое обязательное свойство они с лихвой возмещали суетливостью движений. Игра в шахматы, раскладывание пасьянса, целование края чашки во время бесконечного чаепития, стягивание через голову какой-то вязкой одежды, кривошеее прижимание к плечу телефонной трубки — все это сопровождалось бесчисленным количеством дополнительных двигательных полутонов, образовывавших нестройную и неприятную пантомимическую симфонию. И лишь один из силуэтов, бывший, по слухам, в свое время начальником местного электричества, был по-приятному неподвижен, что объяснялось тотальным параличом, не мешавшим ему глубокомысленно и безопасно для окружающих пялиться перед собой из инвалидного кресла, подкатываемому к окну.

Леониде Леонидовне по-прежнему было запрещено разговаривать на людях; наконец-таки приобретенный букварь для глухонемых стал — по приказу Пикуса — ее настольной книгой. Насильное изучение букваря неспособной к языкам (даже таким, рукотворным) тем не менее приводило к медленным успехам, благодаря которым Леонида Леонидовна, ничем не выдав своего акцента, как-то раз пальцами объяснилась с настоящей глухонемой, когда та на улице обратилась к ней с каким-то кратким вопросом. Зато потом сколько слез, сколько потом было слез! Повернувшись лицом к Пикусу, с одобрением, любопытством и интересом глядящим на этом безмолвный диалог, она, не в силах нарушить приказ, пальцами попросила немедленно отвести ее домой, чего тот, ладивший только с английским и русским, конечно, не понял, и просьбу поэтому пришлось переводить на бумажку скачущей ручкой: буквы получились нервными и неровными, что очень точно передавало состояние Леониды Леонидовны. Уже дома, плача и тряся плечами, будто примеривалась к настоящему эпилептическому припадку, она кричала Пикусу, что из-за его странных прихотей она изменила своей настоящей ценности, своему настоящему богатству — своему родному языку, на котором говаривали и Толстой с Достоевским, и Тургенев с кем-то там еще, и вот этот, как его там, фамилия всегда вылетает из головы!.. Но теперь все, теперь хватит, она не намерена, не намерена, слышите! терпеть, изменять и прятаться. «Вы, оказывается, палач, Адам Янович, — сказала она, плача, — палач и маньяк». «Вы, оказывается, — сказала она, — опасный и подозрительный». «И где только были мои глаза?» — это уже напоследок.

— And what are you going to do?[26] — в ответ спросил ее Пикус и следом услужливо распахнул перед ней портсигарчик, прекрасно зная, что ни в английском языке, ни в курении она так и не преуспела.

— Вы снова издеваетесь надо мной, — огорченно сказала она, прекрасно понимая, что без денег, не умея разговаривать и понимать по-местному, она никогда не выберется из этой чертовой дыры, где странностей хватало и помимо этого сумасшедшего Пикуса.

Да, вот именно, сумасшедшего. Девочки все-таки не были его половой прихотью. Но, уверившись в этом, она огорчилась, ибо не на что было жаловаться местному полицейскому, который как истукан стоял на углу рядом с почтовым ящиком, словно охраняя его. Нет, увы, увы, ни в чем не проявлялась его капризная суть извращенца. Дом, в котором они жили, был даже излишне щедр на спальни (кажется, несколько в ущерб другим полезным помещениям), и Леонида Леонидовна, босая и оттого неслышная, высверливая взглядом каждый предмет, способный зычно сообщить о ее тайных перемещениях, как привидение все бродила по заковыристым коридорам, подслушивая то, что происходило за каждой закрытой дверью. И ни разу — вы слышите, господа, ни разу! — за дверью Пикуса не было услышано ни единого подозрительного звука. Мог доноситься шелест страниц — так звучала толстая газета, купленная сегодня под ее внимательным призором; могла поговорить искусственная кукушка, очень многословная в полночь и лаконичная уже через час; могло по-мышиному попищать перо — это Пикус учился расписываться по-новому; мог он и захрапеть, как делал всегда, засыпая в кресле и запрокидывая голову.

Девочки же тоже были вне подозрений. Подолгу засиживаясь в комнате Розы, они разговаривали друг с другом громко и внятно, как будто бы специально для того, чтобы Леонида Леонидовна могла все досконально подслушать и прослушать, но все эти проклятые английские слова, мерзко-гладенькие и верткие, лишь только проскальзывали меж пальцев ее бесполезного слуха.

Подарила, было, надежду фотографическая камера, которую Пикус, прежде никак не замеченный в таком вот способе репродуцирования реальности, вдруг приобрел, причем вкупе с разновеликими объективами и толстой книгой «Как правильно сфотографировать лошадь». Но карточки, какие он — по знобящим от удовольствия догадкам Леониды Леонидовны — собирался получать с помощью хитроумных штативов и прочих шпионских приспособлений, никак не обнаруживались ни в ящиках его письменного стола, ни в карманах его размножающихся пиджаков, ни в каких-либо тайниках, которые без требуемых находок, собственно, таковыми и не являлись.

Провоцируя, она все подзуживала его, елейно интересуясь, и на что, мол, вы собираетесь употребить сей чудесный аппарат, и Пикус в ответ раскладывал перед ее близоруким лицом пасьянс из своих фотографий: два знакомых одинаковых дома на соседней улице, ива на берегу озерца, высматривающая свое утопленное отражение, расщепленный ударом молнии огромный дубище, просвет которого был зарешечен нежно дышащей паутиной, большой зеркальный шкаф, выставленный по случаю переезда хозяев прямо на улицу, целиком проглоченную обеими широкими створками, два мальчика-близнеца, настолько одинаковые и настолько отстраненные от реальности, что при небольшом допущении могли бы считаться не фотографией, но рисунком.

И самая суровая, самая несправедливая пристрастность не позволяла заподозрить в этом аккуратном и скучном творчестве даже намека на испорченность, на тайную порочность автора, который даже из своей комнаты по утрам выходил только после того, как многократно осведомлялся по внутреннему телефону у Леониды Леонидовны, все ли жилицы уже одеты и прибраны, и, наконец появляясь, мог бы и сам служить примером строгостью своей одежды, ровным белоснежным пробором на гладких сверкающих волосах.

Кстати сказать, мальчики заметили, как некий господин сфотографировал их. Будет точнее сказать, что не заметить этого было невозможно: сначала он долго и откровенно приглядывался к ним (дело происходило в открытом кафе), будто они были существами его внутреннего мира, затем со степенной неторопливостью достал из саквояжика фотографическую камеру и долго налаживал ее, пребывая в уверенности, что эта пара является его умозрительной собственностью, а поэтому никуда не исчезнет. Пара не исчезла; но напрасно мальчики ждали объяснений или извинений по поводу столь вопиющей бесцеремонности — сняв их и раз, и другой господин оставался чем-то недовольным и поэтому со своего места строго покрикивал на них, чтобы они улыбнулись, так и сяк повернули головы, взялись за руки или просто задумчиво посмотрели на небо. Приходилось думать, что в этом городе царят такие странные нравы, что косвенно подтверждал и сам набриолиненный господин, который, смотря на мальчиков, все-таки заглядывал больше внутрь самого себя, только поэтому не слыша (и поэтому не удивляясь) их русской речи, которой они совсем не стеснялись, понимая, что где-где, а здесь их уж точно никто не поймет. Не понимал их и этот фотограф. Эмиль сказал: «Посмотри, у него лицо болвана», и Эрнст согласился: «Да, он явно не в себе».

Этот их разговор Пикус отнес к своим внутренним голосам (которые — и это понятно — звучали все больше на русском) и поэтому не обиделся, давно уже привыкнув к вольностям и говорливости своих внутренних собеседников, но внешне, подобравшись и сосредоточившись, как делал всегда, сносясь с окружающим миром, отвесил вдруг глубокий поклон, представившись мальчикам по-английски: «Д’Анджелло, фильмовый режиссер».

Меньше всего в этот момент они были для него двумя телесными фигурами, и поэтому этот поклон был продиктован не учтивостью, но заигрыванием с капризной собственной сущностью, которая расщедрилась сегодня не только на звуки, но и на вполне правдоподобную картинку, которая без сопротивления позволила перенести себя даже на фотографическую пленку.

Подтверждалась его теория достоверной параллельной реальности. Мальчики были неразличимы как две капли воды. Роза не отличалась от Лилии. Адам Пикус — от д’Анджелло. Велосипед, на котором ездил местный почтальон, был такой же марки, как и велосипед посыльного из ближайшей пиццерии. Утка над озером летела наперегонки со своим отражением. «Видите ли, — все больше ему хотелось ощутить себя на трибуне перед огромной внимательной аудиторией, — у всего есть свой собственный слепок, свой отпечаток, и лишь воссоединенные со своей первопричиной они и могут служить основанием для гармоничного мира».

Не понимали. Не слышали. Привиделось, как к двум одинаковым мальчикам подошел актер, опрятно одетый в военную форму неизвестного происхождения. Актер играл роль их отца. Он назвал детей Эмилем и Эрнстом, затем наоборот — Эрнстом и Эмилем. «Плохо выучил роль», — заметил про себя Пикус. Бывший поблизости д’Анджелло неслышно с ним согласился.

Мальчики пожаловались отцу, что сидящий напротив господин только что сфотографировал их, и Адлер не нашел ничего лучшего, как громко пожелать фотографических успехов. Было сказано по-русски (в этом захолустье можно было уже не бояться преследования), и Пикус, понимая, что здесь в ходу только английская речь, без усилий приписал пожелание одному из своих новеньких внутренних голосов. Он преодолел новый рубеж совершенствования: теперь было не только слышно, но и видно. И кому было похвастаться новым зрением, разве что дураку-офтальмологу, который только и мог, как усадить его в жесткое кресло и проверить, насколько грамотен он.

Но в целом все было спокойно, все было гладко и хорошо. Адлер, как человек военный и четкий, беспрекословно повиновался тем приказам, которые теперь и у него шли откуда-то изнутри. Было приказано ходить прямо по улице и сворачивать попеременно направо и налево у каждого второго угла. Было приказано думать так, чтобы собственными размышлениями никак не выдать себя. Был и такой приказ: вспомнить про какого-то Антона Львовича Побережского, а если не удастся вспомнить, то вообразить его. Вспоминал и воображал. Получался такой никчемный человечишка, все больше на четвереньках, все больше тявкающий и деловито обнюхивающий уличную урну перед тем, как на нее помочиться. Усердие вознаграждалось — вот-вот он мог бы представиться не полковником, но генералом Адлером, и надо было к скорому повышению еще больше затвердеть в спине и подумать о том, где бы купить более крупные и более блестящие пуговицы на китель.

Какие-то силы вмешивались и отвлекали его от служебного рвения: бессмысленные, прямолинейные и коварные команды то и дело поступали извне. «Осторожно, мокро!» — возвещала табличка на мытом полу ресторана, куда он наведывался по поводу бокала ледяного пива (мечта дактилоскописта); «Дверь открывается на себя» — сообщали при входе в прачечную, которой он дважды пользовался как зонтом во время внезапных дождей; «Не курить!» — предупреждали его, когда он присаживался на скамью в парке, и только дымящийся окурок на земле, оставленный его невидимым предшественником, намекал на некую тайну.

Но наиболее странным было то, что воображаемый ли, вспоминаемый ли Антон Львович Побережский откуда-то был в курсе последних дел полковника Адлера. Проявлял он это способом старомодным и надежным, а именно с помощью писем, которые Адлер самолично получал. Письма были наполнены ехидством (мол, сколько вы не таитесь, мне-то все равно все известно), отличались многословностью, безупречной орфографией и пунктуацией, но самое главное, были написаны почерком самого Адлера.

Вот это, последнее, приводило его в настоящее бешенство; он до мелочей продумал свой ответ Побережскому, где категорически запрещал тому пользоваться его, адлеровским, почерком, справедливо считая свой почерк своею же бесспорной и неделимой собственностью, но этот подлец Антон Львович, этот фигляр и бессовестный соглядатай, хитро прячущийся в мутном тумане своей коварной неразличимости, ни разу не оставил обратного адреса. При этом его осведомленность в делах Адлера не могла не пугать. Стоило Адлеру занемочь пищевым расстройством (отчего день пришлось провести все больше сидя и взаперти), Побережский немедленно откликался на происшествие очередным посланием, в которой с издевательской учтивостью рекомендовал впредь не увлекаться жирной пищей. Когда новые ботинки Адлера — такие мирные и тихие в магазине, но вдруг хищные и свирепые на улице при ходьбе — натерли ему мозоли, от которых изменилась походка и страдальчески округлились глаза, то Побережский в письменном виде выразил и свое впечатление: «Конечно, может быть, неправильно так говорить, но хромота Вам ужасно к лицу». Купив в магазине подержанных книг книгу на русском (к вящему удивлению продавца, считавшего любую кириллицу алфавитом польским) и с отвращением — не любя нравоучительных любовных историй — от корки до корки прочитав ее, Адлер недолго ждал и мнения Побережского, который счел этот роман «вполне ожидаемым успехом автора, чье творчество становится серьезней и значительней с каждым его новым творением». Адлер брезгливо оттолкнул от себя уличного нищего, и Побережский не преминул в своем письме укорить его за это. Но самым неприятным было то, что откуда-то Побережскому были известно то, что снилось самому Адлеру. Пользуясь собственной неуязвимостью, Антон Львович, ерничая, писал Адлеру, что отныне назначает себя директором его сновидений и, если будет угодно, то в самое ближайшее время может прислать репертуар снов на ближайший месяц. От него ничего нельзя было утаить. Сколько не скрывал Адлер от Побережского свое скорое генеральство, тот неведомым образом все пронюхал и в поздравительной открыточке (которая пахла одеколоном самого Адлера) с мерзкой вежливостью сообщал о своей радости по поводу повышения, призрачно намекая и на собственную причастность к этому «значительному и ответственному событию».

Ольга была подвергнута самому строгому допросу. Нет, среди ее знакомых нет никого, кого бы она могла заподозрить в столь бесцеремонном вторжении в жизнь полковника Адлера. Нет, она ни с кем не обсуждает подробности его частной жизни. Нет, она никому не передавала образец его почерка и не знает, есть ли в городе специальные графологические курсы, где правую руку (у правшей) могут научить новым письменным навыкам. Нет, она не знает, что полковник Адлер скоро станет генералом Адлером.

— Как, неужели я вам этого не говорил? — вдруг радостно воскликнул Адлер, удостоверившись, что опасность исходит не от Ольги, и с воодушевлением стал рассказывать, что вот уже неделю как он получил это тайное извещение, доставленное — по случаю особой торжественности события — не бумажным или телефонном способом, а в виде особой невидимой тайнописи, совокупности секретных знаков и кодовых всплесков, истинное значение которых мог разгадать только лишь адресат.

И она вдруг не стала с ним спорить, не всплеснула по-деревенски руками, дескать, да что это вы говорите, ведь вы помните наши берлинские ночи, когда все было по-другому — ваше имя, ваши прикосновения, ваши предыдущие женщины, которые, умирая, оставляли вас в беспросветной тоске и отчаянии, и я в ответ ринулась к вам… Да, я ринулась к вам; и у меня тоже была своя тайна, которая за годы ношения ее на сердце выжгла в нем сквозную дыру. Дыра была черной, холодной и бесконечной, она обжигала холодом руку, когда я тянулась в эту ледяную глубину, и на пальцах вместо живого тепла оставалась пудра мертвого пепла…

Очень трудно теперь описать словами состояние Ольги в тот спелый день. Наверное, как бы точнее это сказать?.. Наверное, да это и будет правильнее всего сказать, что она плакала — из глаз лились слезы, а лицо превращалось в распадающуюся мозаику: отлеплялись друг от друга уголки и кусочки его, и Адлер с ужасом видел, как следом исчезает и самая Ольга, которая, лишившись лица, превратилась сначала в безголового манекена, одетого по последней моде витрин. Но и одежда Ольги вдруг зашелушилась, стала превращаться в прозрачные хлопья, которые, рея на неведомо откуда появившемся сквозняке, вскоре оставили ее обнаженной. Там, где у людей анатомы ищут сердце, у Ольги, действительно, была дыра. Послышался неприятный хлопотливый шум, и на звуки нарастающей одышки полковника Адлера, на свет холодного оранжевого солнца, точно по своему расписанию опускающегося на крыши домов, из дыры вылетели две неряшливо оперенные птицы. И это был знак.

Теперь на месте Ольги была пустота. Пронзенный ужасной догадкой, полковник Адлер теперь решил осмотреть себя: и глаза снова нашли лишь пустоту. Не помогло и зеркало, где навечно застыли предметы, зловещим предназначениям которых полковник Адлер прежде легкомысленно не придавал никакого значения. Комод выдвинул свою огромную тяжелую челюсть, из дырявой подушки кресла выползала змея пружины, густая темнота под овальным обеденным столом отдавала могильным холодом. Убегая к входной двери через другие комнаты, полковник Адлер не находил себя и там и когда с ревом отчаяния оказался на улице, то с облегчением увидел наконец себя самого, торопливо сворачивающего за угол. Только надо было не дать себе уйти! Малый на стоявшем такси услужливо подмигнул, мол, поехали, но был выбит со своего места чудовищным ударом полковника Адлера, который сам уже сидел за рулем и сам мчался, страшась, что не успеет догнать себя самого, бесследно исчезнув от этого. Приближаясь к тому углу, за которым он только что скрылся, полковник Адлер больше всего боялся, что придется увидеть лишь бессмысленную, бесполезную и вечную пустоту, но, с визгом повернув, с облегчением заметил впереди себя самого, слава Богу, не успевшего еще уйти далеко. Он догнал себя, и какое-то время еще под днищем машины судорожно корчилось и голосом Пикуса кричало свое, избавленное от боли людской и страданий земных тело, от которого с брызгами отлетела в сторону фотографическая камера, успевшая сама собой сделать свой последний снимок — такси, что на огромной скорости врезалось в морщинистый толстый вяз.

Машина с удовольствием загорелась, наполняя жаром узкую улицу, где навстречу двум одинаковым девочкам шли двое одинаковых мальчиков. И только отсутствие крыльев не позволяло назвать их взрослыми ангелами.


09.05.1999 — 06.05.2004

Примечания

1

…bodily exhausted… underdeveloped for their age… imbecility cannot be excluded… (англ.) — …телесное истощение… крайняя педагогическая запущенность… слабоумие не исключено.

2

Excuse me, please, I feel hungry. (англ.) — Извините, но я, кажется, проголодалась.

3

Dove (англ.) — голубь.

4

“Yes, We do” и “No, We don’t” (англ.) — «Да» и «Нет».

5

Have you ever seen our Mom? (англ.) — Вы когда-нибудь видели нашу маму?

6

Bon voyage! (фр.) I’m waiting for You (англ.) — Счастливого пути! Я жду тебя.

7

Walk (англ.) — сигнал светофора: идите.

8

— …о веселых деньках и ночках, проведенных в замечательных кабачках.

9

Yes, you are right. Adam Pikus is my real name (англ.) — Да, вы правы, мое настоящее имя — Адам Пикус.

10

Twins-show (англ.) — конкурс двойников.

11

Mensch, so einer bist du geworden?! (нем.) — Так вот ты кем стал, дружище?!

12

Журнал «ЯR» — Roach Races (англ.) — тараканьи бега.

13

Толстой и Достоевский.

14

Is she your wife? (англ.) — Это ваша жена?

15

Movie’s Gossips (англ.) — Сплетни кино.

16

Zoo (англ.) — зоопарк.

17

Was that some kind of hypnosis? (англ.) — Было ли это какой-то разновидностью гипноза?

18

…very important person colonel Adler needs a good expensive room and his two sons need the same room also with two king size beds, and what about supper, we all very hungry… (англ.) — Полковнику Адлеру, очень важной особе, нужна хорошая дорогая комната, так же как и двум его сыновьям, — с двумя большими кроватями. И что насчет ужина? Мы все очень проголодались…

19

Used Cars (англ.) — здесь: продажа подержанных автомобилей.

20

Wanted (англ.) — разыскивается.

21

Chaque fou a sa marotte (фр.) — У каждого безумца своя фантазия.

22

Le degr — Уровень разума, необходимого для того, чтобы нам понравиться, есть достаточно точная мера уровня нашего разума.

23

JFK (англ.) — Аэропорт в Нью-Йорке.

24

Rest area (англ.) — зона отдыха.

25

Sunrise, sunset (англ.) — рассвет, закат.

26

And what are you going to do? (англ.) — И что же вы собираетесь делать?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18