Выслав на адрес журнала денежный чек, они уже через пару недель получили большущую нарядную коробку с требуемым полем, которое было сделано в самом строгом соответствии с современными требованиями и позволяло проводить на нем соревнования самого серьезного ранга.
Прежде чем ехать на международный турнир, они решили провести пробные бега в домашних условиях, и учитель, к которому с робкой настойчивостью обращались за этим, лукаво подмигивал, мол, не время, не время еще, а когда нажимали на него посильнее, начинал злиться и шепеляво выдувал из себя: «Вы хотите стипль-чез, да будет, будет вам ваш стипль-чез!»
Странности, великие странности начались и с ним. Вдруг все в доме забыли, как его правильно звать, и вовсе не из-за какого-нибудь всеобщего ослабления памяти, а от поведения самого учителя, вдруг взявшего причудливую и неприятную манеру менять себе имена. Чем меньше времени оставалось до «стипль-чеза», тем чаще он, заходя в дом, представлялся по-разному, наотрез отказываясь от имени, на какое откликался в прошлый визит.
Особенно сердило это домашних работниц, которые, подбоченившись, строго спрашивали его: «Ах, вы уже не депутат Хорх, а кто же вы нынче?»
Он в ответ ничуть не обижался, а, осторожно трогая свой пробор, будто был он нежным рисунком, очень серьезно, с внезапным иностранным выговором отвечал, что депутат Хорх почил, бедняга, — как это говорится на вашем языке? — почил в бозе ваш депутат Хорх, а лично мне это даже очень на руку, нас часто путали, у нас были похожие лица; у меня даже поджилки от страха тряслись, когда вдруг вагоновожатый трамвая мне честь отдавал, мол, как изволите поживать, депутат Хорх, а я вовсе никакой не депутат Хорх, прошу не путать, я вовсе никакой не самозванец, я просто мадьяр, я просто мадьярский гусар Иштван Надь, вот вам, пожалуйста, моя визиточка. И действительно, он давал визитную карточку, где рукой типографского наборщика (невольного сообщника его многоличия) с четкой каллиграфической определенностью, что начисто исключала любую двусмысленность, любую оптическую причуду, было начертано: «Иштван Надь. Мадьярский гусар».
А то бывало и так: он подъезжал к дому верхом, бодро звеня шпорами взбегал по ступенькам и уже с порога кричал: «Мистер Честерфильд, эсквайр! Мы скоро расстанемся, друзья мои, меня зачислили в военную академию!», в знак доказательства показывая пакет с осколками сургуча, но уже через час после урока, по-старчески сгорбившись и надсадно кашляя, называл себя несчастным алхимиком, брюзгливо жалуясь на подагру и несварение.
И было невозможно понять того закона, какому он следовал, сотворяя себе новые имена, по каким географическим картам блуждал его матовый ноготь, чтобы в очередное свое появление учитель мог весело заявить прямо с порога: «Моя матушка перебралась в Гюллейнштайль и даже изволила мне отписать оттуда. Замечательные люди проживают там, пишет она, все как один чудесные красавцы, а женщины по праздникам носят длинные кремовые платья и ласкают маленьких кудрявых собачек. Ах да, забыл представиться: Александр Александрович…» И, видно, уже не в силах притормозить, добавлял и фамилию: «Александров». Потом замолкал, моргал ясными выпученными глазами, любовался произведенным эффектом и повторял сызнова: «Александр Александрович Александров».
Он расселял своих родственников по городам с самыми немыслимыми названиями, каковых — как были уверены Герман с Артуром, изрядно преуспевшие в географии, — никогда и не существовало, пока однажды много спустя, спустя поезд, везший их куда-то по совершенно пустячному делу, вдруг ни приостановился ночью в городе N-ске: из своего купе они изумленно все прочитывали и прочитывали надпись на станционном, опутанном снежным туманом здании, и не могли поверить своим глазам, и не могли поверить в реальное существование мужика в тулупе, который недобро ухмыльнулся с платформы, мол, то-то же, милостивые государи. А утром, гоняя ложкой по дну стакана с чаем твердый, никак не желающий раскисать кусок сахара, они вроде бы между делом поинтересовались у угодливого, с умильными повадками проводника о ночной остановке, и, когда он с готовностью подтвердил: «N-ск, ах, Господи Боже мой, как же, N-ск!», братья, уже взрослые тогда, уже пахнущие настоящим мужским мускусом, подумали сперва, что им обоим приснился одинаковый сон, но потом, поскольку оба не верили в подобные чудеса, стали опять вспоминать того учителя, нанятого их полусумасшедшим отцом.
Им нравилось, когда от учителя пахло душистой помадой; это значило, что он будет по-французски картавить и намекать — с лукавым подмаргиванием — Антону Львовичу, что пора бы подумать и о любовнице: «В парижских салонах, мой дорогой мсье Жорж, вполне допускаются кое-какие шалости и вольности». И Побережский, бодрый и веселый из-за приближающихся бегов, в ответ хохотал, широко разевая свой огромный усатый рот: «Да полноте, какой я вам мсье Жорж!», а потом, будто подчиняясь неотвратимому, и в самом деле начинал считать себя этаким галльским петушком — подпирал шею высоким стоячим воротничком, покупал в «Казимире» дорогие прогулочные трости, застекливал правый глаз моноклем, переходил на большие, похожие на еловые шишки сигары, невыносимо вонял новыми, «модными» одеколонами, раскатывал по городу в кабриолете в обнимку с расфуфыренными девицами, которые, впрочем, вызывали у него интерес не больший, чем, скажем, у страстного охотника — вид искусно сделанного чучела зверя, убитого к тому же не им.
Все это тянулось так долго, так долго тянулось. Стало даже казаться, что Артур с Германом успели забыть ту главную причину, из-за которой, собственно, этот странноватый господин почти ежедневно приходил к ним. Челядь успела привыкнуть к нему; работница Павла нервно поглядывала на часики и в окно, когда тот запаздывал, и потом первой бежала к входной двери на звон колокольчика: «Где же это вы так задержались? Уж не случилось ли чего? Мы здесь уж все извелись! Ну что же мы здесь стоим, раздевайтесь, проходите, сейчас будет чай!»
Учитель же (который в последнее время величал себя уже ни больше ни меньше как Вильям Шекспир и все норовил подсунуть Антону Львовичу какую-то пьеску в стихах) тоже в достаточной степени пообвыкся, научился разбираться в лабиринтах их огромной квартиры, раскланивался со своими зеркальными отражениями, здоровался с многочисленными масляными и фотографическими портретами Лидии Павловны и, кажется не слишком-то отличая жизнь от смерти, считал жену Побережского ненадолго вышедшей, и то и дело, вдруг светлея челом, говорил, что волнуется, что хочет произвести на нее хорошее впечатление, хотя, конечно, милые господа, не так просто держать себя в руках, когда вот-вот пожалует красивая женщина с хвостом вместо ног.
Но тянуть больше было нельзя. В ответ на напористые напоминания учитель предложил провести бега 39 июля, а когда ему было сказано, что в июле тридцать один день, то рассмеялся в ответ, дескать, полноте вам, а затем надулся, отказался от чаю и сказал, что все состоится уже завтра пополудни.
Назавтра он и впрямь пришел, пришел как никогда рано, представился тезкой шампанского («А, месье Клико», — догадался находчивый Антон Львович) и сразу же, без лишних разговоров, удалился в комнату к своим питомцам.
Он не выходил оттуда долго, несколько часов, не откликался на стук и зов, и когда жених Павлы, подчинившись приказу Побережского, сломал дверь, то все увидели, что у учителя пьяные и блаженные глаза. Он что-то быстро дожевывал, чтобы, видно, успеть так же быстро проглотить. Страшная догадка пронзила Антона Львовича; поглаживая рукой вдруг разбушевавшееся сердце, он тихо произнес: «Этот мерзавец сожрал всех наших беговых тараканов…», и учитель пристыженно опустил глаза и согласно закивал.
Померкло, занавесилось все; учитель был изгнан с позором, и так печально было теперь не обсуждать вечерами предстоящие гонки.
Опять часами Побережский подглядывал в подзорную трубу за хвостатой Лидией Павловной, словно боялся проворонить ее оживление, ее схождение с холста. От долгого, утомительного смотрения глаз его начинал пульсировать и слезиться, и поэтому казалось, что Лидия Павловна и впрямь пробует тихонечко шевелиться, изгибаться в стане и пухлыми губками пытается вытолкнуть изо рта какое-то залежавшееся словечко. Снова, когда в широких дверных проемах показывались оба его сына, ему начинало казаться, что это просто двоится в глазах, и он устало откидывался на спинку дивана, опять бормоча уже надоевшее: «Чур, чур меня».
И снова Побережский стал донимать профессора-ихтиолога просьбами сообщить, где же можно найти женщину с рыбьим хвостом, и тот вдруг, бесконечно уставший от этих домогательств, сказал с потрескиванием и шуршанием (разговор был по телефону), что уже на днях он сможет кое-чем порадовать Антона Львовича.
Был назначен день — среда, но в среду к обеду припустил ужасно сильный дождь, и было ужасно темное низкое небо. В четверг стало получше: еще с утра из вчерашних луж мальчики-велосипедисты высекали водяные искры, но уже к обеду лужи начали стягиваться по краям. Тем не менее встречу перенесли на пятницу, а в пятницу Антон Львович расхворался — трубил носом и ел аспирин.
Потом, как водится, наступила суббота, и телефонным способом профессор-ихтиолог сказал, что придет к пяти. «Позволю напомнить, мой дорогой Антон Львович, что я буду не один», — добавил он, и Побережский согласно закивал, будто эти кивки могли быть увиденными профессором, а после, положив трубку, стал как-то нервничать, суетиться, давать распоряжения и Павле, и Ангелине, и Артуру с Германом, и жениху Павлы, и голубям с подоконника (улетайте, улетайте, несчастные и нечестные птицы!), и своему зеркальному отражению, чтобы оно стало приветливым, причесанным и при галстухе.
Он понимал, что гостья его прибудет каким-то не совсем обычным способом, но не хотелось думать, что способ этот будет комичным и унизительным — не остановится, например, подле дома цистерна с надписью: «Живая рыба», у которой, как у танка, не откроется люк, чтобы выпустить на свободу женщину с голой грудью и голым хвостом. Обессиленный ожиданием, он то и дело прикладывался то на один диванчик, то на другой, и на каждом из них его поджидало видение, что вот-вот раздастся звонок в дверь, за которой окажется профессор-ихтиолог, на руках у которого, обнимая его за шею, замрет чудесная женщина, выдающая свое волнение лишь мелким подергиванием хвостовых плавников.
— Везут, везут! — вдруг закричали все, и Побережский бросился к окнам и увидел, как внизу по тротуару какой-то оборванец толкал перед собою инвалидное кресло, на котором замерла истуканом женская фигура, вся, кроме головы, замотанная в клетчатое рваное одеяло. Прямо напротив подъезда кресло остановилось; из-под одеяла выпросталась коричневая рука и указательным пальцем потыкала в сторону уличной урны. Оборванец деловито просеменил туда, вытащил из урны недоеденное чье-то мороженое на палочке и, как цветок, вручил его женщине. Уехали.
Ровно во столько-то и во столько-то профессор, по возможности избегающий любых электрических устройств, не позвонил, но постучал в двери, которые гостеприимно распахнулись перед ним, чтобы дать возможность и ему, и его неизвестной пока спутнице разглядеть всех жителей квартиры Антона Львовича, своим построением напоминавших групповую фотографию.
— А вот, собственно, и мы, — явно смущаясь, произнес ихтиолог, — Варвара Ильинична, урожденная Захарова-Штольц, прошу любить и жаловать.
Попробуем описать ее: нет, конечно же, никакого рыбьего хвоста из-под легкого летнего пальтеца, напротив, милые ботики на замшевых пуговичках. Продолжим (снизу вверх). Там, где ногам положено соединяться, они и соединялись, что было хорошо видно по тугой черной юбке, к тому же ясно обозначавшей и неподвижный, слегка выпуклый живот. Дальше — грудь, как и должно быть, вполне парная, вполне различимая. Если глазом не останавливаться здесь, а подняться еще выше, то можно было увидеть черные бархатные родинки, щедро обрызгавшие обе ключицы. Шея плавно сочленялась с подбородком, который, закругляясь по центру, переходил в напомаженный рот, несколько раз дернувшийся, но пока не произнесший ни слова. Щеки, глаза, какие-то фальшивые искры в продолговатых мочках… Волосы, сами собой закручивающиеся в ленивую спираль… Разочарование…
— Нет, нет, не спешите делать поспешных выводов, — заверил ихтиолог Побережского, — все не так просто, как выглядит на первый взгляд. Хотелось бы уединиться.
Они уединились, вернее, им показалось так, ибо в стенах комнаты рядом с кабинетом Побережского было несколько щелей, позволявших мальчикам, не сгибаясь и не приподнимаясь на цыпочки, совершенно спокойно наблюдать за отцом даже тогда, когда он запирался на ключ и зашторивал окна.
Побережский, с лицом недовольным и каменным, с тиком, несколько раз кряду оголившим его бледноватые десны, слушал быструю речь ихтиолога, слова которого сначала ползли на карачках, не превышая линии шепота, но потом вдруг выпрямились в полный рост. «Да что я вам говорю, посмотрите и убедитесь сами! — закричал профессор, а потом закричал еще громче: — Варвара Ильинична, голубушка, пожалуйте-ка сюда!»
Она вошла, и обоим тайным зрителям было хорошо заметно ее смущение, быстро передавшееся и Антону Львовичу.
— Мы же договаривались, вам придется задрать юбку, а еще лучше — раздеться, — не с плотоядной, но научной нежностью сказал ей ихтиолог.
Ее пальцы засеменили по одежде, разыскивая каждую маленькую пуговку и вынимая ее из петли, и Артур с Германом одновременно подумали, что вот сейчас она разденется догола и окажется, что стан ее закругляется книзу и, действительно, превращается в русалочий хвост (хорошо знакомый им по портрету Лидии Павловны), а то, что прежде принимали они за ноги, будет парой изящных механических протезов.
Разделась. Как манекен на крутящейся подставке, сделала круг вдоль собственной оси. И в самом деле у нее был хвост. Вернее, хвостик. Маленький и хрящеватый, похожий на свиной. Темнее, чем кожа, он рос прямо из копчика и милым крендельком загибался кверху. «Чтобы он не мешался, я обычно прячу его сюда», — сказала Варвара Ильинична и показала на складку между своими большими, выпуклыми, абрикосового цвета ягодицами.
— Она умеет и шевелить им. Ну-ка, Варвара Ильинична, покажите нам свое искусство, — сказал ихтиолог, необычайно воодушевленный происходящим, и в предвкушении уже достал из кармана лупу, чтобы дать ее Побережскому, дескать, полюбуйтесь, здесь все безо всякого оптического обмана.
Она натужилась, но хвост остался неподвижным.
— Нет, так у меня не получится, — сказала она, — я должна опуститься.
— Ну же, ну, чего же вы медлите, — закричал профессор-ихтиолог, — значит, опускайтесь. — И она, подчиняясь не окрику, но остро нахлынувшему собственному желанию, проворно опустилась на четвереньки и снова натужилась, затявкала собачкой, и вдруг хвостик ее завилял быстро, радостно и натурально.
Улыбка поползла по лицу Побережского; он стоял напротив подглядывающих детей, и им было хорошо видно, насколько нравится ему происходящее.
— Только уж тогда позвольте кое-что проверить, — сказал Антон Львович.
И без разрешения, с некоторой боязливостью сначала потрогал хвостик лишь пальцем, а потом и вовсе крепко сжал его в кулаке.
— Ого, теплый, — похвалил он Варвару Ильиничну.
— Ну, в общем, это не совсем то, что я ждал, но в целом все равно мне это нравится, — в конце сказал Антон Львович профессору, — и я хочу, чтобы вы (обращаясь уже к Варваре Ильиничне) остались в моем доме.
Глава XI
Утка прижалась к земле.
Платьем из крыльев прикрыла
Голые ноги свои…
Разве для этого мы существуем на свете, чтобы в один прекрасный день сказать себе, что чуда не существует, разве для этого?.. Разве можно позволить себе жить без надежды, что однажды глянцевая явь не наложится вдруг на картинку мечты, да так точно, что два изображения полностью совместятся, повторяя друг дружку в малейших деталях?.. Разве можно согласиться с тем, что вся вольность и легкость, свойственные нашему двойнику в наших же снах, являются непозволительной роскошью и безумием в настоящем — пыльном и черно-белом — мире?..
Нет. Нет, мы не для этого существуем, мы не можем позволить себе жить без надежды, и мы не можем согласиться.
«У меня не двоится в глазах», — строго сказал себе Пикус, когда, выйдя из своего «олдсмобиля», увидел девочек.
Конечно, и ему хотелось бы, чтобы и сестры сказали про незнакомого им пока еще Пикуса, что вот стоит человек с необыкновенным лицом и горящим затуманенным взглядом, но настолько внешне он не отличался от каких-то невнятных человекомуравьев, которые в избытке суетливо сновали вокруг, что они так, конечно же, сказать не могли. Может быть, это и к лучшему, может быть, заметив его, они сказали бы: вот стоит еще один старый вонючий педофил; и его руке, нервно в глубине кармана крутящей ключи, приписалось бы совсем иное.
Между ними было около пятидесяти шагов, дистанция более чем достаточная, чтобы разминуться и больше никогда в жизни не узнать, насколько близко стоял вот такой-то и такой-то человек. Но траектории их судеб были вычерчены таким образом… — ах, об этом говорилось уже. Но все равно хочется пофантазировать на тему: а что, если бы они разминулись?
Нет, ветер бы остался; после влажного мрака сабвея сестры с особенной остротой почувствовали, какой здесь ветер: сильный, ровный, без одышки, с отчетливым океаническим привкусом. И солнце было бы таким же, от которого они щурились, от которого щипало в носу и хотелось чихнуть. Что касается Пикуса, то ветер прикоснулся и к нему, влажно приложившись сразу к обеим его побритым щекам, оголенным впервые за много лет только сегодня утром — будто бы загодя чувствовалось, что с нынешнего дня все станет совсем по-иному, по-новому.
И если б они разминулись, то Пикуса уже через час можно было бы встретить там, где он проводил несколько пополуденных часов, а именно в местном зелененьком парке, где на одной и той же скамье он привычно проигрывал партию за партией своему обычному шахматному напарнику, из всего облика которого можно было вспомнить только щепоткой сложенные пальцы правой руки. После трех он вышел бы за ворота парка, где все больше вязы, вязы росли, и не увернулся бы от такси, на котором какой-то сумасшедший, выкинув из машины шофера, мчался вдогонку за своим ускользающим умозрительным образом.
С девочками тоже вроде бы все понятно: не подойди к ним Пикус, рано или поздно они бы бесследно растворились в пресловутом людском сообществе и, навсегда разминувшись с чудесной и восхитительной привилегией стать персонажами чужого романа, превратились бы в безымянных и незаметных персон, этаких девочек-тетушек-бабушек-невидимок.
Господи, а так — какая идиллия! Со стороны могло бы показаться, что примерный, хотя и слегка порочный отец издали любуется двумя своими очаровательными дочурками. Можно ли говорить о нитях, о бесплотных неощутимых связях, о щупальцах предчувствия, об ощущении того, что пока еще не произошло, но вот-вот случится, грянет?! Случилось и грянуло — это у Пикуса в груди вместо сердца был теперь колокол, который гулко и звонко сообщал, что вот, наконец, на расстоянии собственного слезящегося взгляда находится пара снизошедших до него его личных ангелов-хранителей.
Будто давая возможность ему передумать, девочки исчезли в узком пространстве между двумя домами, чтобы выйти к океану, чтобы засмеяться, когда ветер попытается заглянуть им под юбки, чтобы затем снова склеить свои потные ладошки, связав пальцы нежными узелками.
Надо догнать. Надо догнать и все объяснить. Пока он догонял их, девочки успели купить мороженого и усесться прямо на деревянный настил набережной. Солнце было у них за спинами, вернее, за затылками, образуя геометрически точный и безусловный нимб.
— Здравствуйте, я — Адам Пикус, хотя это имя вам, конечно, ничего не говорит.
Они согласно закивали, давая понять, что ничуть не сомневаются, что его зовут именно так, как он и представился, но со своей стороны ничего не сказали, а лишь потешно помычали, так как их рты были наполнены обжигающим льдом. Сглотнули; совершенно одинаково, совершенно одновременно, что вызвало у Пикуса прилив умиления и благодарности за то, что он не ошибся. Теперь надо лизнуть: сквозь пунцовые губки просунулась пара беленьких язычков и, трепеща, приклеилась к ванильным шарикам.
То, что они были заняты мороженым, оказалось очень кстати. Не выдавая себя, из последних сил, правда, Пикус мог еще создавать видимость, что является всего лишь безобидным пешеходом, с алчным наслаждением при этом продолжая за ними наблюдать.
Иной ревнитель нравственности и чистоты смог бы, пожалуй, в этом украдливом и жадном разглядывании заподозрить что-то биологическое, похабное и развратное, но ничего этого, конечно же, не было и в помине. Было вдохновение. Было облегчение. Была нежность. Было чувство, что теперь, после появления двух этих волшебных девочек, надо все делать осторожно: думать, говорить, шевелиться. Было бы непоправимой катастрофой как-то спугнуть их. Мороженого оставалось еще много, а ели они его медленно. Надо было успеть что-то придумать, чтобы они, долизав, не обмакнули в рот свои сладкие пальчики, не посмотрели на него равнодушно, мол, спасибо за внимание, но нам пора.
Но как же им было рассказать, что все в них: удивительная неотличимая схожесть, общее дыхание, солнечный нимб над головами — является долгожданным доказательством существования идеального параллельного мира, с зеркальной поверхности которого так ловко они соскользнули!
Он что-то сказал им, совсем, между прочим, невпопад, и Эмма вежливо поинтересовалась природой акцента.
— Я из России, — ответил он.
И щекам вдруг стало жарко от лжи: ведь девочки могли догадаться, что он — безымянный самозванец, призрак, который своим существованием пародирует жизнь, а настоящий Адам Янович Пикус продолжает по-настоящему жить в настоящей России.
— Впрочем, это довольно сложно объяснить, — добавил он.
— Нам говорили, что мы тоже откуда-то из тех краев, — довольно равнодушно сказали они по-английски, хотя, впрочем, может быть, сказала лишь одна из них, с доскональной точностью озвучивая мысль второй.
— А что, если нам поболтать на нашем родном языке, ни одна местная сволочь не догадается, о чем мы здесь шушукаемся, — предложил Пикус по-русски и по тому, как они недоуменно переглянулись, тотчас же осознал, что девочки не поняли ни слова.
— I told that… И так далее, — аккуратно перевел им самого же себя Пикус, по дороге посетовав, что «chatting» и «шушукаться» все же не одно и то же.
Что-то еще и еще; какой-то невпопад вспомнившийся и только поэтому прозвучавший анекдот про каких-то дрессированных медвежат, в котором — о, стыд! — вдруг так некстати открылся второй, совершенно неприличный смысл, прекрасно понятый, судя по быстрому перегляду, обеими девочками.
— Только, умоляю, пока не уходите, — взмолился Пикус, но они и так никуда и не собирались.
Он, что называется, пыжился, старался держаться бодрячком, но сестры либо молчали, либо отвечали куцыми междометиями, будто в их горяченьких сладеньких ротиках больше одного слова зараз не помещалось.
Нет, не было ни малейшей возможности словами описать тот снегопад в душе — внутри теперь все порхало, искрилось. Пикус окончательно решил для себя, что если они встанут и уйдут, то он немедленно прекратит жить, и вовсе не надо было для этого прибегать ко всем этим издревле известным способам, а следовало только сказать своему сердцу, чтобы больше не шевелилось.
— Мы, кстати сказать, ищем работу, — вдруг сказали девочки, — может быть, у вас что-то найдется для нас?
Пока они не передумали, следовало быстро им сообщить, что уже давно, очень давно он ищет именно двух молодых барышень для помощи в ведении дел, и это, вероятно, судьба или взаимное везение, нет, лучше сказать, удача, безусловная, невероятная удача, даже счастье, да, вот именно — счастье, что все они вот так случайно столкнулись, только не подумайте о чем-то неприличном и постыдном, этого — ни-ни… И Пикусу казалось, что он уже говорит все это, а на самом деле рот его лишь беззвучно открывался, издавая шипение, а на глазах закипали кристаллы чудесных слез.
Глава XII
И я нарядился!
Так тонок халат мой летний —
Крылья цикады!
Он очень быстро выдал себя, вернее, тот свой панический страх потерять сестер. Еще в машине, телепатически подуськанная Эммой, Ю спросила его о том, что им придется делать и какова будет оплата, и Пикус слишком уж поспешно ответил, что уверен заранее, что им все придется по нраву.
Очень быстро развеялись неприятные опасения и подозрения, что их новый знакомец Адам Пикус — сумасшедший насильник. Его огромная квартира была слишком светла и слишком лишена тех скрытых признаков порочной маниакальной телесности, какие, скорее, не обнаруживаются, но безошибочно чувствуются. Более того, когда девочки попросили соизволения воспользоваться его душем, он не только ответил радостным согласием, но даже, дабы не смущать их, ушел на улицу.
На улице стало легче. Теперь было время, что называется, чтобы прийти в себя. И, конечно же, не было ни малейших страхов, что девочки окажутся опытными воровками, которые с цинизмом и хладнокровием, столь присущими преступникам с приятными лицами, сейчас вынесут из его дома какие-то ценные и по-настоящему дорогие безделицы. Да что там говорить — он бы и сам отдал им все взамен за их согласие не покидать его, ибо только с их появлением вдруг произошло долгожданное объединение с самим же собой и затихли мучительные ощущения собственной неприкаянной раздвоенности.
Что касается девочек, то им, конечно, столь необъяснимое радушие их нового знакомца, конечно, показалось весьма странным. Попробуй Пикус прояснить им ситуацию, они вряд ли хоть что-либо поняли.
К слову сказать, истолкование его бескорыстия, непонятного, конечно, но, на их взгляд, неопасного, совершенно расходилось с напутствиями сестры Катарины, которая, расставаясь, шепнула им на ушко, будто по большому секрету, чтобы они сторонились всевозможных мерзавцев, озадаченных лишь одной развратной, ничтожной целью. Может быть, помня об этом, убедившись к тому же, что Пикус отошел от дома на достаточное расстояние (они проследили за ним из окон), девочки произвели беглую, но внимательную инспекцию его жилища.
Не было обнаружено ничего предосудительного и подозрительного: никаких порнографических открыточек и журналов, никаких скабрезных книжек, никаких однозначных подручных приспособлений. Зато глянцевели на книжной полке альбомы по живописи, этажом ниже, подтверждая российское происхождение хозяина, стояли сочинения неизменных T&D[13], на тумбочке в спальне ничком, распластав крылья, лежала «Теория познания и самоидентификации» Роберта Рамма рядом с толстой и бесполезной «Орфографией сновидений» знаменитого д-ра Менцовича и вычурным сочинением «Как убить и не быть убитым в ответ» профессора криминалистики Хофмана; в платяном шкафу, выстроившись в очередь, колыхалась дюжина превосходных костюмов, под каждым из которых гуталиновым блеском полыхала пара ботинок. Если придираться, то хозяину можно было бы лишь попенять на присутствие в доме штопора, рукояткой которого был знаменитый писающий мальчик.
Хозяин же на заплетающихся от счастья ногах шел прочь от дома, давая девочкам возможность прийти в себя, оглядеться и привыкнуть к тому, что в зеркалах именно его квартиры засияют теперь их отражения. Он чувствовал, что теперь тяжело и неизлечимо влюблен в них.
Это был вид идеальной и безгрешной любви, совершенно естественным образом исключавший всякие взаимные отирания и поглаживания, подслушивания и подглядывания, подозрения и прозрения. Он чувствовал, что связь Эммы и Ю была порочной и прочной, не очень-то предназначенной для постоянного присутствия некоей дополнительной персоны, роль которой теперь доводилось ему исполнять.
От волнения ладони его были липкими и холодными, будто только что он лепил ими снежок из лягушки, зато сердце, сердце все больше наполнялось восхитительным вязким теплом, которое булькало, переливалось через край и где-то там, в черной глубине живота, начинало медленно кровоточить, наполняя всего Пикуса приятной и сладостной слабостью.
Как славно, славно было теперь! Его собственная жизнь, какую он любил сравнивать с книгой, состояла, оказывается (будто по оплошности заоблачного типографского наборщика), сплошь из белых страниц, и только теперь, с сегодняшнего дня, началось наконец-таки повествование и появилось долгожданное описание главных персонажей.
Их было, несомненно, двое. Они назвали свои имена, и Пикус, бредя по парку, все повторял их, сначала про себя, затем шепотом, затем вслух, затем — с ревущей крикливостью, и все наслаждался произведенными звуками, и все никак не мог поверить, что девочки не зыбкие галлюцинации, не обман зрения, не какой-то там сновидческий фокус. Наконец-то он и сам стал казаться себе настоящим.
Только теперь он понимал, насколько долгое ожидание иссушило его. Из бабника, пьяницы и гуляки, из романтика, авантюриста и поэта он постепенно превратился в человека, написанного не теплыми разноцветными красками, но скучной и бездушной тушью. Все было аккуратно — контур, пропорции и сочленения, но внутри индевела лишь пустота. Еще вчера он был не человеком, а схемой и поэтому мыслил категориями понятными и однозначными, ничуть не сомневаясь, например, что всякая невеста должна быть девственной, «мерседес» — черным, а часы — швейцарскими, и от этого вся жизнь его была наполнена столь бесконечной, столь неизъяснимой тоской, что буквально сводило скулы. Ура! Ура! Все в прошлом, все позади; он увидел, как две птицы друг за дружкой залетели в дупло гигантского морщинистого дерева, и теперь, пачкая и разрывая костюм, всползал по стволу, чтобы подсмотреть птичье соитие.