Студия сна, или Стихи по-японски
ModernLib.Net / Современная проза / Лапутин Евгений Борисович / Студия сна, или Стихи по-японски - Чтение
(стр. 2)
Автор:
|
Лапутин Евгений Борисович |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью
(517 Кб)
- Скачать в формате fb2
(240 Кб)
- Скачать в формате doc
(223 Кб)
- Скачать в формате txt
(217 Кб)
- Скачать в формате html
(243 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
Уже на следующее утро Умберт показал всем язык, имеется в виду буквально, повесившись в своей библиотеке, где на письменном столе лежал блокнот, в котором простым грифельным карандашом были бесконечно воспроизведены Эмма и Ю с точностью и гармонией, позволявшими говорить о покойном как о недюжинном рисовальщике. В обувной же коробке, очень по-русски перетянутой крученой бечевкой, среди разных документов нашелся и тот, где сообщалось, что с такого-то числа такого-то года Ивану Павловичу Дремову официально разрешено называть себя Густавом Умбертом по уважительной, хотя и непоименованной причине.
Глава V
Отныне иду один.
На шляпе надпись: «Нас двое…»
Я смою ее росой.
Интересно, как следует написать? Можно так: а тем временем Антон Львович Побережский… Или: заболтавшись о девочках, мы что-то совсем забыли об Антоне Львовиче Побережском, оставшемся после смерти жены с двумя новорожденными сыновьями на руках.
Или вот так: думается, теперь самое время перенестись из штата Коннектикут, ставшего местом самоубийства несчастного Густава Умберта, в Москву, поближе к семье Побережских.
Время этого перенесения приходится на весну 19** года, по метеорологическим воспоминаниям старожилов выдавшуюся на редкость гадкой, холодной и грязной. Сумасшествие Антона Львовича, столь многообещающее вначале, столь щедро сулившее немногочисленным зрителям (понимающим толк в таких делах) превратиться со временем в веселое, вычурное и безумное представление, потихоньку зачахло. Следом посуровел и сам Побережский, с презрением и негодованием отвергающий приглашения Анны «полакомиться ее молочком».
Вечера теперь проходили скучно; извозившись за день в своей денежной куче, а значит, еще больше разбогатев, Антон Львович долго и тщательно ужинал, с дотошным вниманием следя за тем, как испаряются с серебряной поверхности приборов отпечатки его всегда влажноватых послушных пальчиков. В его кругу ужин было принято заканчивать коньяком, кофе и сигарой, что он, не жалуя ни первое, ни второе, ни третье, все же проделывал в угоду какому-то дурацкому традиционному ритуалу. Затем приходил черед вечерней газеты, где скорее по привычке, чем по необходимости он пробегал глазами биржевые сводки, уже с подлинным вниманием затем приступая к страницам брачных объявлений.
Только не следует полагать, что он искал замену почившей Лидии Павловне, хотя именно это было бы самым простым. Простым. Простым и подозрительным. Видно, стараниями словоохотливой прислуги по Москве пронеслась весть, что Антон Львович Побережский, степенный богач, вальяжный аристократ и сибарит, занят поисками новой жены. Иначе чем объяснить, что дамы, сообщавшие о своих брачных мечтах, словно сговорившись, сообщали о том, что «будут доброй и заботливой мамой вашим осиротевшим детям».
Детей по-прежнему оставалось двое. Закинув ногу на ногу, прищурив от табачного дыма один глаз, Побережский долго смотрел на них, играющих, словно два щеночка, у его блестящих ботинок на толстом ковре, и думал о том, что лишь неряшливостью и рассеянностью Лидии Павловны (действительно, прижизненных ее свойствах) объясняется столь несправедливый обмен: вместо одной полноценной, мягкой, с горячими сухими подмышками и яркими влажными глазами женщины была получена пара бесполезных и бессмысленных существ.
Скорее движеньями пальцев, подергиванием бровей и причмокиванием, но не ясными вразумительными словами он как-то поделился своими соображениями на сей счет со своим старинным приятелем Трезубцевым, но тот в ответ заохал, запричитал, сказал, что он, Антоша, не понимает того, что говорит, и именно поэтому был выгнан разъярившимся Побережским из дома с наказом никогда и нигде не появляться больше на глаза.
На что надеялся Побережский, когда с бесконечным тщанием просматривал все новые и новые газеты? Он прекрасно понимал, что большинство из женщин, якобы скромно сообщающих о своих милых достоинствах, на деле являются проходимками и мошенницами. Он также понимал, что уже никогда не найдет женщины, внутри которой будет магнит той же силы, который некогда был спрятан внутри Лидии Павловны и который некогда накрепко, навечно притянул его к себе. Но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Он не имел в виду копию; напротив, случись на пороге его дома появиться женщине, внешность которой повторяла бы внешность Лидии Павловны, он бы воспринял это равнодушно и разочарованно, сочтя подобную схожесть проделками всего лишь старательного театрального гримера. Приходила на ум простая и понятная аналогия о разнице между настоящей картиной и ее дешевым типографским бумажным повтором.
И снова: но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Она могла оказаться немкой или англичанкой, она могла по-другому подвивать себе волосы, она могла быть, например, левшой… но вспышка мгновенного взаимного узнавания, но тепло, брызнувшее из воспаленных, изождавшихся сердец, будут точно такими же, какими они были когда-то, когда на перроне Казанского вокзала Антон Львович, еще с пушком над верхней губой и щеках (лишь десятилетие спустя превратившимся в колкий ворс смоляных усов и пару роскошных строгих бакенбардов, застывших, словно охранники в тулупах, по бокам вечно бледного лица), поднял выскользнувший из-под мышки Лидии Павловны ее изысканный ридикюль, откуда тихо выкатился лишь тюбик губной помады с высунутым красненьким язычком.
В тот день первой их встречи все случилось так, как обычно и бывает: они обменялись взглядами, улыбками, рукопожатиями и именами, хотя, как потом признавались друг другу, из всего перечисленного, если речь шла о случайных столкновениях, прежде они позволяли себе лишь первое, да и то старались делать это побыстрее и понезаметнее. Первый разговор по телефону — позвонил Антон Львович, успев изрядно намучиться с собственным указательным пальцем, от дрожи никак не желавшим попадать в нужные дыры телефонного диска. Первое свидание — была заказана отдельная ложа в театре, но вспомнить, что там было на сцене, впоследствии не было никакой возможности, хотя Лидия Павловна, тоже заплетающимся от волнения язычком, по дороге домой, кажется, похвалила игру актеров, один из которых, сдается, умирал, зато другой оставался целехоньким и даже что-то там пел под могильное завывание музыки из оркестровой ямы. Что еще, ну, скажем, первый поцелуй — его губы робко прикоснулись к щеке Лидии Павловны, но ее голова повернулась, словно глобус, и в его распоряжении оказалась ракушка губ, с которыми, надо сказать, он не очень знал что и делать, стараясь забыть и собственный опыт давнишнего дачного романа, и уроки одной немолодой замужней дамы, всегда превращавшей целование в череду обоюдных кровожадных укусов.
Прикасаться к этим воспоминаниям Лидии Павловны было больно и страшно, как к корочке, схватившей поверхность глубокой, но подживающей раны. Но они таили в себе и немалую пользу: было заранее известно, как все будет складываться с новым ее воплощением, которое, предчувствуя встречу, уже томилось где-то там, в своем, пока еще неведомом доме, чаще обычного подходя к зеркалу, чтобы сверить свое изображение с обликом той женщины, которую с распростертыми объятиями был готов встретить Антон Львович Побережский.
Вспоминалось и вот еще что. Знакомство с ее родителями, двумя насекомоподобными существами, с шустрыми и суетливыми движениями тонких серых конечностей, с неопрятными — которые у мамы были длиннее — усиками под ноздрями, с абсолютной неслышностью, ставшей заметной еще больше, когда папа выронил из руки шахматную фигуру, какой он заманивал будущего зятя на партеечку, тогда же и сыгранную по правилам домашним и скучным, то есть с зевками, взятием ходов назад и громоздким матом белому королю, по воле жребия попавшему в распоряжение Антона Львовича.
Их первые девять лет совместной жизни, три тысячи двести восемьдесят семь счастливых ночей, около семи тысяч блаженных, почти смертоносных замираний сердца, когда не хватало воздуха, зато внутри крепко зажмуренных глаз зажигались яркие красные огни, выступающие каплями крови на крепко прикушенной нижней губе. Лидия Павловна, приходившая в себя много медленнее, чем он, приподнималась на локте и удивленно оглядывалась по сторонам, совсем не понимая, что приключилось с ней и где, собственно, она находится, и лишь его кровь, сочно ползущая по подбородку, окончательно приводила ее в чувство. Она нежно целовала эту кровь, а потом слизывала единым взмахом языка, предъявляя потом его, красного — словно после поедания спелой черешни, — Антону Львовичу.
Первые девять лет она не могла забеременеть, что вовсе не заботило Побережского, уже понимавшего, что любовью к жене он не сможет уже никогда поделиться ни с кем, даже с собственными детьми. Ее известие о беременности никак не удивило его, как, скажем, не удивило бы его и сообщение о том, что внутри арбуза находятся косточки. У нее очень быстро рос живот, зато почти не менялось лицо, не считая двух пигментных пятен и заметного удлинения ресниц. Последние два месяца ею овладела ужасная сонливость; она говорила, что каждый вечер ощущает себя маленьким камушком, что мгновенно скатывается в бездонную черную пропасть. Этим время от времени пользовался Антон Львович, который, несмотря на запрет наблюдавших ее докторов, аккуратно вдавливался в нее сзади, чтобы потом, после вспышки очаровательного облегчения, снова, уже в миллионный и миллиардный раз, уткнуться губами в ее холодное ухо и вышептать туда все слова своей безумной и бесконечной любви.
Нет, не было ничего подобного в отношении к собственным детям, хотя младенцы были вполне элегантны, просты в обращении и молчаливы по ночам. Антону Львовичу постоянно докладывали что-то об их аппетите; наверное, он, аппетит, был отменным, наверное, ту скользкую и слизистую пищу, что с серебряных ложек помещали в их малозубые рты, они поглощали с жадностью и удовольствием, с жадностью и удовольствием же впоследствии переваривая ее.
Но не было, никак не было долгожданного звонка во входную дверь, того звонка, который деликатно передал бы трепет пальца, произведшего его. Наверное, платье ее, как мы привыкли читать в старинных романах, было бы припорошено дорожной пылью, наверное, ее глаза источали-излучали ту милую тревогу и робость, в которых так поскорее ее захочется разуверить! Она представится по-польски? по-немецки? по-черт-те-знает какому? Но тотчас же внутри найдутся слова ответа на этом же языке, что, надо сказать, приведет к мимолетному удивлению: как, ведь я же и не знал, что знаю…
Где ты была, голубушка? Ведь это не тебя положили в тяжелую лодку гроба, ведь я знаю наверное, что это злой кукольник постарался, смастерив из бледной гуттаперчи, увы, подробное подобие тебя. Где ты была, единственная нежность и радость моя? Ведь не тебя отправили в бесконечное подземное плавание, оставив меня, задыхающегося от отчаяния и захлебывающегося от слез, одного. Где ты была, дрожь моих пальцев, блеск моих глаз и стоны моего влюбленного сердца? Ведь с твоим уходом мир обезлюдел, а я, несчастный и безутешный Робинзон, мог только лишь плакать, не уставая надеяться, что по следам моих слез ты найдешь дорогу домой. Где, где ты была, мой сон и моя явь? Ведь ты бессмертна и бесконечна, ибо в противном случае и мое появление на земле является бессмыслицей и случайностью. Где, где ты была!..
Иногда он разглядывал фотографии умершей Лидии Павловны, удивляясь при этом собственному спокойствию. Та женщина, которая была на карточках, очевидно, не имела никакого отношения к его жене, как, например, король из колоды не имеет никакого отношения к королю настоящему. И лишь одна фотография волновала его: Лидия Павловна, при жизни любившая позаигрывать с фотографическим объективом, успела на этом снимке скрыться за дерево до щелчка затвора, но тень, свою тень, растянувшуюся по земле, она спрятать, конечно же, не могла. Почему-то фотографическое изображение этой тени не оставляло в покое Антона Львовича; он подолгу смотрел на нее и гладил ее пальцем, она снилась ему, она вызывала зависть — хотелось вот так же, навечно укрывшись за твердым препятствием, оставить от себя всего лишь бесплотную тень.
Вовсе не отличаясь склонностью к мистике, он все больше и больше размышлял о загробном существовании, пытаясь получше приготовить себя хотя бы там ко встрече с Лидией Павловной. Какая она будет — обнаженная, прозрачная и лучистая? Будут ли расти у нее под мышками волосы — тот вид растительности, какой она ненавидела при жизни, борясь с ним по два раза в день, иногда выходя из ванны с по-птичьи поднятыми руками, что свидетельствовало о новом порезе. А какой будет он сам — с блестящими усиками и бусинками пота на лбу, волнующимся от хмурого взгляда своего конвоира — кудрявого и загорелого архангела? Иногда ему снилась музыка, и он понимал, что потусторонние арфистки уже настраивают свои инструменты перед его появлением. Но утрами, а затем и днями ничто не предвещало его кончины — доктора, к которым он в трепетной надежде захаживал, Антона Львовича огорчали, находя здоровье его в превосходном состоянии, и даже дырочка на левом клыке была ловко закупорена гладенькой пломбой.
И снова он ждал Лидию Павловну. И снова она не шла к нему. Лишь дети ее росли. Он не ласкал их, и они издали наблюдали за ним. Ему уже надоело слышать и не отвечать, что мальчики неразличимы как две капли воды. Какой-то человек, из родственников, кажется, вдруг осмелился сказать, что дети все больше становятся похожими на свою умершую мать, и был вознагражден за это крепкой зуботычиной от Антона Львовича, от которой упал обидчик, и перевернулось полосатое кресло. Кто-то потом рассказал Антону Львовичу об этом неприятном событии, и тот в ответ не поверил, а лишь продолжал удивляться, отчего вдруг саднят костяшки правого кулака.
И снова он ждал Лидию Павловну. В одно утро он вдруг проснулся с твердой уверенностью, что сегодня, что вот именно сегодня она, наконец, выехала из какой-то своей, пока неизвестной точки отправления. Что там ее поджидало: поезд, аэроплан, каюта на корабле? Какие-то бумажные формальности, какой-то безликий и равнодушный чиновник, изо всех сил залепивший в ее документы фиолетовую печать. В добрый путь. Bon voyage! I’m waiting for You.[6] Я жду тебя. Только скорее, слышишь, скорее. Скорее приезжай, приплывай, прилетай. Я буду дома. Если отлучусь, то совсем ненадолго. Видишь ли, солнышко мое, у меня появилось навязчивое обыкновение кормить на площади голубей. Я покупаю белый, с ароматной ржавчинкой снаружи хлеб и мелко крошу голубям. Их много, и они всегда одинаковые. Они смотрят кораллами; я имею в виду, что у них красные, как крошки коралла, глаза. Ты знаешь, родная и долгожданная моя, что голуби никогда не плачут. Потому что у них нет тебя. Они не понимают блаженной и кипящей радости знакомства с тобой и бесконечной тлеющей боли, когда тебя нет. Сегодня ночью я в окошко покажу тебе твоих малышей, у них будут крылья, чтобы тебе было не обидно менять свое окружение — ангелов небесных на таких же, но земных. Это твои, твои малыши, я не могу назвать их своими, потому что люблю, люблю только тебя…
На следующий же день оба мальчика заболели. Ртуть в градусниках вытянулась многообещающими длинными полосками, и доктор с толстеньким саквояжем, словно собачка прижавшимся крепко к его ноге, обутой в галошу по случаю сильного ночного дождя (перешедшего в сильный утренний дождь), не мог скрыть своего беспокойства, долго, с размахиванием свеженьких, только что вымытых рук объясняя Антону Львовичу всю опасность сложившейся ситуации, но тот в ответ смотрел с безучастностью и удивлением, ничуть не уменьшившимися, когда после паузы было сказано, что, короче говоря, нельзя исключить самого худшего. Господи! — какое ликование внутри — значит, все будет по-прежнему: только она и я, и никаких новых угроз. Ведь мы с ней бессмертны, а значит, наше счастье будет бесконечным. Спасибо, спасибо вам, доктор, вы можете уходить.
Словно репетируя исчезновение мальчиков, этой же ночью он выбросил из окна обеих кукол, внимательно проследя взглядом за их недолгим полетом и мгновенным исчезновением.
Глава VI
Год за годом все то же:
Обезьяна толпу потешает
В маске обезьяны.
Конечно, мальчики поправились. Те же причины, из-за которых Побережский, морщась от кофе, коньяка и сигар, все же не отказывался от них, заставили его выбрать самых лучших докторов и самые дорогие лекарства (обязательное сочетание в мире медицины), но смерти младенцев исключить было нельзя.
Конечно, мальчики поправились, и, значит, напрасно их отец, безутешный совсем по другому, совсем не связанному с их опасной и затяжной болезнью поводу, нашел два тепленьких и уютных местечка на кладбище, где, по его мнению, особенно безмятежно спалось бы двум его почившим в бозе сыночкам.
Но нет, не умирали, не холодели и не окостеневали к утру, но, напротив, на рассвете встречали посланную в разведку ладонь Побережского бодрым теплом своих покатых лобиков, пузырьками слюнки на полуоткрытых ртах, прикрытыми, изгоняющими последние остатки сновидений глазами.
Места на кладбище пришлось уступить Трезубцеву, который в одночасье вдруг помер от ужасной неведомой болезни, раздувшей его так, что и гроб пришлось покупать ему какой-то двухместный, и яму выкапывать ровно вдвое больше, чем потребовалась бы обыкновенному успокоившемуся человеку.
Бесплатно уступив эти могильные места трезубцевской вдове, Побережский взамен получил не устное, а «специальное» письменное приглашение на похороны своего закадычного приятеля. Оно было цветастой открыткой, на которой почему-то значилось «С днем рождения» (надпись, правда, была зачеркнута жирной неровной линией) и был изображен пузатый веселящийся ангел с золотистою лирой в голых пухлых руках.
На похоронах, куда Антон Львович, подчинившись какой-то странной и, кажется, более ненужной привычке, прибыл во всем черном, его удивили огромные размеры Трезубцева, и тогда же подумалось, что не иначе как второй Трезубцев находится внутри первого, и лишь смертью оба они обязаны своим наконец-то воссоединением.
Господи, да разве об этом речь? Бог с ним, с этим мертвым Трезубцевым, с его вдовой, которая, чтобы поплакать, жадно раздутыми, черными ноздрями то и дело нюхала громадную, разрезанную пополам луковицу. Когда гроб опустился на дно могилы (раздавив притаившуюся там лягушку), она же вдруг пригрозила Побережскому, что непременно выйдет за него, причем сказано это было так, будто тот давно уже просил ее руки.
Дома по-прежнему его ждали двое детей. Они были малы и поэтому отличались жадностью до любой ласки, которую получали от кухарки Ангелины и работницы Павлы, но отнюдь не отца, по-прежнему недоумевавшего, откуда дети, собственно, взялись и отчего они, все больше крепнувшие в гладких своих мускульцах, ползают по квартире. Он боялся наступить на них, раздавить, отчетливо видя, как, поскальзываясь на прозрачной жиже, что рванется наружу из их тонкокожих тел, падает навзничь, ударяется затылком об острый край стены и умирает. Да-да, умирает, но, вынужденный подчиниться ошибке архангела-регулировщика, попадает не к своей обожаемой Лидии Павловне, но совсем в чужое, незнакомое место, поросшее колючим неприветливым кустарником, сквозь который выглянет злобное лицо какой-то неприятной ему бабы, что скажет, скривившись: «Вот наконец-то и ты, голубчик».
Каждый день рождения его сыновей был днем смерти его обожаемой Лидии Павловны, и, подсчитывая свечки на праздничных тортиках, Побережский умножал количество огоньков на 365. Получавшиеся результаты ужасали его: оказывается, уже и 730 дней и ночей он провел без нее, потом и 1095, потом и 1460… Перевалив в своих расчетах за четвертую тысячу, Антон Львович вдруг понял (с посторонней подсказкой, правда), что его детям исполнилось уже по одиннадцать лет и что уже можно не бояться наступить на них, раздавить, что можно, наконец, очнуться и узнать вдруг, что они, например, умеют читать и писать, причем последнее делают наперегонки.
Работница Павла, обзаведшись громадного роста ухажером, пожарником, судя по пакле его мокрых усов, осмелела вконец и уже не стеснялась попрекнуть Побережского тем, что он недостаточно внимателен к собственным детям. И действительно, она была права: в дни понепригляднее, посерее Антон Львович как-то плоховатенько различал детей, тем более что они упрямо не отказывались от привычки одеваться одинаково, говорить одинаковыми голосами (хотя один из них, кажется, чуть картавил), а то и того пуще — морочить отцу голову и путать, принуждая его, скажем, Артура принимать за Германа и наоборот. «Да, папа, — говорил Артур Побережскому, — ты прав и ничего не перепутал, Герман — это я; я уже поел, выпил клюквенного морсу, приготовил домашнее задание на завтра, принял ванну и теперь собираюсь спать». То же проделывал и Герман, бывший, правда, в более затруднительном положении из-за своей картавости, которая заставляла его более внимательно относиться к подбору слов.
Ох, бедный, бедный Побережский, разве было ему под силу разобраться в двух своих неразличимых сыновьях, когда сердце его бесконечно, вот уже сколько лет поскуливало, подвывало от непрекращающейся тоски, от нарастающей боли, от одиночества без исчезнувшей Лидии Павловны, на которую к тому же подрастающие дети никак не становились похожи лицами! Лишь очень редко, благодаря какому-нибудь лучику света, благодаря какой-нибудь бархатной мимолетной тени, на лице Артура ли, Германа на мгновение появлялось нечто, что напоминало Лидию Павловну, и тогда Антон Львович хватался за фотографическую камеру, как, должно быть, охотник хватается за ружье, но куда там, то неуловимое, что так хотелось запечатлеть, превратить в глянцевый отпечаток, исчезало, и снова из разных дверей одной и той же комнаты шли навстречу друг другу Герман с Артуром, чтобы, обменявшись длинным многозначительным взглядом, одновременно поглядев на тонущего в пухлом кресле беспомощного Побережского и приветствуя его холодными хищными улыбками, снова исчезнуть, оставив после себя лишь аккуратные звуки удаляющихся шагов.
Все больше его интересовало загробное, потустороннее. К примеру, бесконечно думалось о том, как именно Трезубцев после своей смерти там, в вечном заоблачном Зазеркалье, в душистой невесомости среди тонконогих херувимов встретится с Лидией Павловной.
Сначала думал он об этом в блаженном расслаблении, то ли представляя, то ли вспоминая, как в счастливое, додетородное время к ним в гости на масленицу приходил Трезубцев, уже веселый, уже попахивающий звонкой водочкой, что весело успел хлобыстнуть, как прямо с порога, заливисто хохоча, отфыркиваясь от собственных пушистых усов, которые все лезли к нему в рот, он лез обниматься-целоваться и с самим Антоном Львовичем, и с самоей Лидией Павловной, и враз с ними обоими, а потом, не утолив объятиями и лобызаниями неукротимой жажды своей бурлящей пенистой любви, кричал на все комнаты: «Ну дайте, дайте же мне свою собаку, я и собаку расцелую!» (Да, кажется, ему давали собаку, да, кажется, какая-то собака тогда недолго жила у них.)
Потом эти размышления как-то сами собой мрачнели, и он уже видел другого Трезубцева, алчного и лукавого, с легким могильным запашком, с глазами липкими и блестящими, будто только что обсосанные карамельки. Вот такой новый и неприятный Трезубцев поджидал, оказывается, почившую Лидию Павловну, чтобы предстать перед ней вдруг в самом срамном, в самом возбужденном виде и повалить ее на невесомые стебли райской зеленой травы.
Понемногу для Побережского стало необязательной, но крепкой привычкой допытываться у детей, а помнят ли они свою мать, но те как-то странно отмалчивались, будто бы скрывали от него не свою простительную забывчивость, но, напротив, свое какое-то особое знание, делиться которым они ни с кем — и со своим отцом тоже — совсем не хотели.
То ли у Артура, то ли у Германа совсем еще в детском и поэтому по-особому еще светло-печальном возрасте как бы само собой сочинилось стихотворение:
А вы знали, а вы знали, Что во сне Прилетали, прилетали Ангелы ко мне. Неизъяснимую, тянущую тревогу вызвало оно у Антона Львовича: исподволь, даже как бы помимо своей воли, он начинал понимать, что кроме его личного бесконечного и безнадежного страдания жизнь наполнена чем-то еще, например стихотворными строками его детей, которые надиктовал им в ухо некий невидимый подсказчик.
Нет, не было оно вымыслом, это стихотворение; теперь уже и у Антона Львовича не оставалось сомнений, что по ночному небосводу над городом, присыпанному светящейся крупой электрических огней, взад-вперед скользят ангелы, зорко всматривающиеся в окна его, Побережского, спальни, дожидаясь, когда там воцарится ночная темнота. Ему казалось, что ночью ангелы проникают в его квартиру и долго босиком ходят кругами по ней, все чая, когда же проснется Антон Львович, чтобы вручить ему какую-нибудь записочку от Лидии Павловны, где она тайным, туманным знаком, более похожим на басурманский росчерк, сообщит о своих новостишках, о том, что соскучилась сильно и жалуется на Трезубцева, который совсем уже стыд потерял…
Ведь ты же не умерла, ведь да? Любовь моя, ведь ты где-то здесь, ведь ты нарочно так долго, так бесконечно долго не выступаешь на свет из мглы, чтобы я посильнее соскучился по тебе, чтобы я посильнее обрадовался тебе, чтобы сердце мое, со всех сторон уже зализанное шершавым языком горя, вдруг снова расцвело цветочным бутоном…
И от этих заклинаний вот-вот и сам он мог унестись куда-то, где под ногами — лишь зыбящаяся прозрачная бесконечность, но тут грубо хлопали двери, и снова из разных концов квартиры шли навстречу друг другу Герман с Артуром, чтобы, обменявшись длинным многозначительным взглядом, одновременно поглядев на тонущего в пухлом кресле беспомощного Побережского и приветствуя его холодными хищными улыбками, снова исчезнуть, оставив после себя лишь аккуратные звуки удаляющихся шагов.
Глава VII
Весеннее утро.
Над каждым холмом безымянным
Прозрачная дымка.
Когда они почувствовали свою исключительность? Кажется, когда им исполнилось по тринадцать; да, именно так. Эта исключительность, собственно, выражалась только в том, что где бы они ни находились за пределами школы, то сразу же становились объектами внимательного разглядывания. Они, должно быть, еще только предполагали, что причиной тому является их странная, явно неместная, диковатая красота вкупе с поразительной плавностью движений. Нет, навряд ли так просто это можно объяснить словами; сохранившиеся их фотографии той поры тоже ни в коем случае не могут служить объективными документами. Все дело в том теплом воздухе, который они источали, все дело в их хрипловатом смешке, который, конечно же, не будучи следствием никакой порочности и двусмысленности, тем не менее сам собою навевал у других какие-то развратные надежды, связанные с этими двумя юными леди. Все дело в чем-то еще подобном, неуловимом и необъяснимом…
Следующей жертвой их сильнейшего магнетизма (список открывается, если вы помните, Густавом Умбертом) стал обычный уличный полицейский, выходец из Пуэрто-Рико, который, увидев вдруг, как сестры, взявшись за руки, переходят улицу по зеленой команде «walk»[7], тотчас же забыл все: про честь своего черного мундира, про заветы своей покойной матери Люции, истовой католички, про свое недавнее обручение, вызвавшее слезы на его выразительных маслиновых глазах. Совершенно сомнамбулически он побрел следом за ними, сосредоточенно теребя рукоятку своего «магнума», чтобы сразу пустить его в ход, когда на девочек нападет какой-нибудь кровожадный уличный разбойник, но все его упования на эту счастливую случайность были напрасны — многие оборачивались на сестер-близнецов, но никто и не думал нападать на них; напротив, люд попадался все больше скучный на вид, мирный и малозначительный: уличный музыкант-негр с банджо, бесчисленные старики с шарфами на шеях, худые англосакские старухи в клетчатых брюках, с горбатыми носами и втянутыми морщинистыми щеками, безопасные мальчики в бриджах, клерки в белых рубашках… И снова — музыкант-негр, сменивший банджо на нежную флейточку, новые старики и старухи, пришедшие на смену выбывшим по смерти, повзрослевшие мальчики, не такие безопасные, как прежде, но все равно не заслуживающие никакого внимания, клерки все в тех же белых, но уже сероватых рубашках.
Этот самый Гомес проводил сестер до интерната и обессиленно присел на ступеньки дома напротив. Он понимал, что совершенно невозможно ворваться теперь в здание школы и просить, чтобы их обеих отдали ему навсегда. Но также было совершенно невозможно представить себе без них свою следующую минуту, следующий день и следующую жизнь.
Он был замечен; сестра Катарина вышла из дверей школы, погрозила твердым пальцем белому «бьюику», не слишком услужливо, как ей показалось, пропустившему ее через дорогу, и мрачно поинтересовалась у господина полицейского, с чего это он уже пятый час сидит напротив и пялится на окна детского католического интерната.
— Разве прошло уже пять часов? — удивился себе Гомес, разве не мгновение ли прошло с тех пор, как он был очарован и уже навечно — а в этом не было никакого сомнения — порабощен всего лишь видом двух одинаковых девочек. Он даже не слышал их голосов. Разве прошло уже пять часов? Он с радостью согласился бы просидеть здесь и пять жизней, если бы хоть раз в каждую из них он смог увидеть сестер. Разве прошло уже пять часов? Конечно же, он ничего не мог спросить у этой грозной католической монахини; и от усталости, от нечеловеческого напряжения ему начало вдруг казаться, что никаких одинаковых девочек не было и в помине, а был какой-то странный мозговой спазм, было облако бреда, от которых следовало бы поскорее избавиться. Он что-то сказал сестре Катарине, но она ответила, что не понимает по-испански, он снова ей что-то сказал, и в ответ, уже с мягкостью и участливостью, было предложено пригласить врача.
Совсем немного позже, уже на суде, он, кажется, совсем не слушал показаний свидетелей, в один голос рассказывавших про него одно и то же.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|