Или нет? Или просто была она еще одной одинокой неприкаянной душой, которая начала отогреваться в объятиях полковника Адлера? Он вдруг подумал о том, что ничего не знает про нее, кроме тех словечек, которыми она поторапливала приближение очередной его вспышки, кроме привычки закатывать глаза, едва прикрываемые веками, в эти моменты казавшиеся ей маловатыми, кроме ее спокойного отношения к своей наготе, когда собственную грудь она отдавала под его изучение с той же легкостью и спокойствием, как, скажем, ладонь или щеку.
Однажды во время какого-то обеда он, помнится, попытался рассказать ей про Побережского, но рассказ оказался сбивчивым и несмелым, изобиловавшим к тому же множеством неточностей и погрешностей, так как Адлер знал про Антона Львовича много меньше, чем могло бы казаться.
Как она восприняла ту исповедь: с пониманием? сочувствием? жалостью? Хорошо запомнились ее слезы, проскользившие по щекам, хорошо запомнилось, как бережно, будто были они начинены динамитом, взяла она его дрожащие пальцы и прижала их к своим губам, нимало не обеспокоенная тем, что рядом сновали любопытные немецкие официанты, которые принимали происходящее за странный русский обряд. Он ей говорил что-то и про детей — про детей Побережского, Артура и Германа, про детей своих — Эмиля и Эрнста, и прямо на ходу все начало плавиться и растекаться, теряться в каких-то сопутствующих мерцаниях.
А в ночь после исповеди вдруг почудилось, что напротив приставили огромное кривое зерцало, откуда немедленно появились страшные искаженные тела с хохочущими рожами, в которых Адлер с ужасом опознал себя с Побережским. От простого лишь смаргивания, от нового поворота головы все изменилось еще пуще, изменилось в худшую сторону, и теперь, в неописуемом возбуждении, напротив снова значились Побережский с ним самим, полковником Адлером, но теперь не порознь, а сросшиеся воедино одним общим телом, над которым на длинных змеиных шеях раскачивались две очень похожие головы. Вот длинные шеи сплелись в косицу, вот они размотались опять, вот головы стали пристально смотреть друг на друга и, видно узнав что-то понятное лишь им одним, сцепились в самом что ни на есть мерзопакостном поцелуе.
Была ли Ольга осведомлена об этих чудовищных кошмарах? Наверное, была. Иначе чем объяснить вдруг накатывающуюся на нее мраморную бледность, холодный хрусталь в ее глазах, неточное быстрое сердцебиение, заметное по пульсации голубой жилки рядом с ключицей?
Уже не помня ни о каких мерах предосторожности, Адлер рванулся со своего места, добежал до Ольги и прямо в проходе между креслами встал перед ней на колени.
«Помнишь ли ты, помните ли вы, помнит ли она?» — как трудно бывает подобрать подходящее местоимение, но оказалось, что она помнит, помнит, помнит и знает. Шепотом ему на ухо она рассказала, что было потом. Потом, оказывается, было еще хуже. Потом в том самом зеркале, о содержимом которого так горячо и сбивчиво рассказывал он ей, появились еще люди. Одни из них были незнакомцами, другие — вполне знакомыми, например, его пригожие сыновья, но почему-то с маленькими, почти кукольными тельцами, за какими были распростерты огромные птичьи крылья, которыми дети управлялись легко и умело, вспархивая над землей и подолгу паря на одном месте. Ни орнитология, ни ангеловедение — вспоминала Ольга слова полковника Адлера — не позволяли точно определить вид этих летающих существ, которые, закончив свои летные упражнения, мягко приземлились на задние лапы и откуда-то из затемненных зеркальных глубин за руки вытащили еще пару себе подобных — взрослых мальчиков с кукольными тельцами и огромными, теперь сложенными крыльями. Вы спрашиваете, что они делали теперь вчетвером? Они делали. Они делали что-то. Трудно, конечно, назвать это танцем, но были какие-то странные движения, весьма загадочные и непонятные, неподвластные обычным людям. Что это были за движения? Пусть кто-нибудь опишет их. Пожалуйста, можно я? Да, вы можете, именно вы, вряд ли кто другой еще способен на это. Я стесняюсь, но я попробую. Все-таки скорее всего это был танец. Загадочность же и необычность его заключались в том, что дети то и дело сливались друг с другом, и тогда на месте двух танцующих пар оказывалась лишь пара одна, которая потом, после нескольких па, снова удваивалась. И так было до бесконечности. Музыка? Музыки не было. Напротив, была тишина, разбавляемая лишь вашей, полковник Адлер, прерывистой одышкой, пробиваясь через которую вы пытались донести происходящее.
Но ведь упоминались еще и посторонние люди. Да, посторонние люди упоминались. Вот с ними дело обстояло сложнее, так как их лица были совсем незнакомы. Скажем, пожилой, примерно одного возраста с Адлером, господин. Скажем, его спутница с затравленным взглядом. Скажем — и это самое главное, — еще пара детей, тоже одинаковых, но теперь женского пола. Кажется, неправильно девочек называть особями женского пола, это звучит либо очень по-канцелярски, либо, что еще хуже, очень по-ветеринарному. Но вы же сами, полковник Адлер, придумали все это. Да, я люблю во всем четкость. Ну тогда слушайте про двух молодых особ женского пола.
Их, как уже говорилось, было примерно две. Никаких танцев, напротив, статичность и даже — неподвижность. Со стороны могло показаться даже, что это — две статуи. Но их создателю полностью удалась имитация жизни, что пронизывала каждый участок их гладких тел. Они смотрели прямо перед собой и тянули вперед руки. Если можно так сказать, жажда рукопожатия пронизывала их напряженные тела. От него, этого рукопожатия, их удерживал уже упомянутый пожилой господин и также уже упомянутая женщина с затравленным взглядом. И вы, Ольга, вдруг вздрогнули. Уже потерялось начало — то ли Адлер представлял, то ли вы вспоминали. Только не говорите, что всякое воспоминание есть искаженное настоящее. Скорее, наоборот: любое настоящее есть искаженное воспоминание. Путаница и сумбур.
Кто-то вспомнил, а кто-то представил, что целый ряд лет назад женщина бросила своих новорожденных дочерей. Можно только не пользоваться местоимением в единственном роде в первом лице? Лучше так: в своем роде это произошло с каким-то третьим лицом. Тогда все правильно: женщина оставила своих новорожденных дочерей. Были ли виной тому обстоятельства, нелепые совпадения, просто какой-то дурацкий случай? Было и первое, и второе, и третье. Можно посчитать и до десяти, и до ста. Кто-то представлял, а кто-то вспоминал. Сначала было облегчение и надежда, что девочкам все-таки будет хорошо, что господин, как следует потрудившийся во время зачатия, будет столь же пригож и в их воспитании, но на деле повернулось все совсем не так.
Когда беременности исполнилось два месяца, иными словами, когда ее существование было безусловным, Ольга нашла того самого господина, который с неохотцей, но встретился с ней и не мог сначала вспомнить ее имя, а потом перепрыгнул через лужу и был таков. Очень хорошо и легко — и это тоже помнилось — рыдалось в те дни: было много слез, всхлипываний и дрожаний всего тела.
Можно было бы, как казалось, развернуть беременность вспять, но доктор с немецким каким-то именем напугал ее самыми непредсказуемыми последствиями, включая смерть, и ей оставалось с покорным недоумением глядеть, как месяц от месяца живот ее вздувается подобно почке, которая вот-вот взорвется свежим зеленым листом.
Рожать не хотелось, зато хотелось ходить на кладбище и там, среди круговорота крестов, представлять собственную смерть накануне родов. Упоительность подобных представлений откровенно проистекала из изысканного противоречия объединения этих двух ритуалов, в которых, чудилось, понимала собравшаяся на кладбище публика, невидимая, горизонтальная и неслышимая. Со временем у Ольги появились здесь приятели и просто знакомцы. Она знала их и по именам, и по фотографиям, многие из которых при долгом пристальном взгляде будто бы оживали, легкими, едва уловимыми движениями лицевых мускулов намекавшие на то, что все здесь не так уж однозначно и просто. Но по-настоящему сдружилась Ольга лишь с одной дамой, подле которой мечталось уж особенно легко и гладко, что дама чувствовала, потворственно улыбаясь и скупо, на местный манер, одобрительно покачивая головой. Сначала, робея, она называла ее госпожой Побережской, затем — Лидией Павловной, и уж в конце концов, когда они сблизились, Ольга отважилась на Лидочку, что той явно понравилось, судя по уже знакомой улыбке и ласковым кивкам. Ольга чувствовала, что у дамы есть своя тайна, но неразговорчивость последней исключала хоть какие-нибудь подробности. Зато слушательницей она была отменной, давая Ольге раз за разом изливать душу, что она и делала, забывая, что ее собеседница находится — так скажем — не совсем в обычном состоянии, подразумевавшем, впрочем, тот вид особого внимания, которым не могли похвастаться обыкновенные земные (но не подземные) люди.
Ольга не умерла, но зато родила, родила дуплетом, и, когда обеих девочек принесли на первое кормление, ей показалось, что они сейчас будут пить не ее молоко, но ее кровь. Это предощущение и этот страх были настолько сильны, что она от кормления отказалась, а потом отказалась и от них тоже, пронумеровав на необходимой бумаге все неумолимые доводы, следуя которым другого выхода просто-напросто не было.
Сколько раз именно на этом месте она ставила точку в своем невеселом повествовании, отрекаясь, отгораживаясь от продолжения, которого как будто и не было или которого не помнила она. Зато запомнились легкость и пустота в животе, будто его вывернули наизнанку, вымыли и как следует просушили. От этой легкости была слабость и неустойчивость — от малейшего ветерка ноги заплетались сами собой, и хотелось упасть навсегда. Мысли и сновидения изменились также: любой представляемый или снившийся человек имел теперь явно младенческие очертания, что было особенно неприятно в случае имевшейся бороды или усов. Ночами, без сна ворочаясь в постели, она ненароком выдавливала из себя молоко и потом с пальцев слизывала его, думая о том, каково бы оно пришлось на вкус ее дочерям. Она даже не знала, как их зовут, а хмурая привратница родильного дома, куда Ольга, шатаясь, однажды дошла, в ответ показала ей лишь малиновый кукиш. Нежелательные звуки стали досаждать ей — рядом с ухом все время теперь слышался сдвоенный детский плач, и тогда ей пришлось купить огромного попугая, который, сидя на ее плече, хриплым бормотаньем (в котором порою отчетливо различались отдельные человеческие слова) заглушал ее собственных детей.
Милый полковник Адлер, вы помните, как я рассказывала, как я умалчивала про себя! Я называла себя Она; так вот эта Она все бродила по городу с попугаем на плече, и прохожие принимали Ее за сумасшедшую. Кто-то пытался даже дать Ей монетку, кто-то брезгливо и зло щерился, а злые мальчишки кидали вслед камни. Она еще раз пришла в родильный дом, и в этот раз там над Ней сжалились: дали попугаю поклевать желтых зерен, а Ей сказали, что малюток отдали в сиротский дом.
Лишь спустя несколько месяцев она узнала адрес того сиротского дома, куда женщин с попугаями не пускали, и поэтому пришлось ночью пробираться туда сквозь окно, которое разбилось одновременно с отражением в нем полной луны. Луна осталась и в осколках, и, перешагнув через ее лужицу, Ольга шла уже длинными незнакомыми коридорами сначала первого этажа, затем — второго. Потом настала очередь чердака, и она снова спустилась на второй этаж, где ноги сами привели ее в огромную спальню, в которой крепко спящая нянька в свою очередь оберегала сон нескольких десятков младенцев. Было достаточно тихо для того, чтобы собственное сердцебиение перебудило тут всех, но сердце вдруг переобулось в мягкие тапочки, по крайней мере, шаг его стал неслышен, и Ольга облегченно вздохнула.
Она не знала наверное, где спят ее дочери, но была готова их безошибочно узнать, ибо собственное воображение вполне поспевало за их ростом и изменениями, и вот уже руки, дрожа и мерцая ногтями, тянулись к двум крепко спеленутым коконам. Коконы в ответ должны были проснуться, улыбнуться лицу матери, дать взять себя на руки и навеки исчезнуть из этого ужасного сиротского дома. Да, ошибки не было ни в чем, эти крошечные личики были уменьшенными копиями ее собственного лица, уже не говоря об этой привычке вытягивать хоботком губы, что Ольга часто замечала и за собой. А этот внутренний трепет, который охватил ее, когда она нагнулась над ними. Разве может он быть описан всего лишь словами, разве могут они передать то чувство блаженства и восторга, которые овладели ею, когда она почувствовала их тепло, их влажное, со слюнками на губах дыхание, их причмокивание, предшествующее тем поцелуям, какими в свое время они обменяются с матерью! А разве, а разве… Она задыхалась от нежности и любви и поэтому не успевала додумать до конца даже самую свою короткую мысль. А разве, а разве… О чем это думалось только что? О чем? Ну, скажем, об этом…
Она вынула младенцев из их колыбелей и, радуясь приятной тяжести на руках, двинулась в обратный путь. Он был темен и труден и занял, быть может, несколько лет, и, когда в конце его вдруг стало светло (Ольга остановилась под уличным фонарем), она наконец-то решила коконы распеленать, чтобы исключить последнюю ошибку. Она исключалась легко — все женщины в их роду на животе имели родимое пятно того особенного цвета и формы, которые уж редко можно встретить теперь: каллиграфический коричневый росчерк, напоминавший затейливый автограф. Отец Ольги, помнится, в свою допокойницкую пору хвастал, что после долгих упражнений научился-таки расписываться в документах точно так же, и действительно, в каллиграфии этого родимого пятна с трудом, но угадывались буквы его фамилии.
Распеленывая детей, Ольга уже знала, что сделает следом: потрогает родимые пятна, поцелует их, а затем исчезнет с детьми в самом что ни есть неизвестном направлении, спасаясь от погони и преодолевая превратности судьбы, проигрывая в мелочах и выигрывая в главном, семь раз отмеряя и один раз отрезая, не плача по волосам, снявши голову, и прочее, прочее, но вдруг произошло мгновенное и болезненное отрезвление — даже черные облака прекратили свой бег, несмотря на ветер, зюйд-вест, кажется.
И было от чего прийти в изумление, ибо человек, даже мало сведущий в различиях полов, с твердой безусловностью различил бы в распеленатых младенцах двух мальчиков; а следом сюда, под круглый свет уличного фонаря, уже бежали какие-то люди: женщины в костюмах кухарок, сторож с развевающейся бородой, ночной — судя по черному цвету халата — доктор, охотник с двуствольным ружьем, которое с треском уже избавилось от первой пары пуль и заглотило пару другую. И во всех их движениях, в том, например, как козырьком они приставляли руки ко лбам, высматривая беглянку, сквозила такая театральная нарочитость, что Ольге захотелось не убегать, но наблюдать, как взыскательный зритель из партера наблюдает за сценой. Вот все они гурьбой пробежали мимо, и она поняла, что это и впрямь актеры, спешащие после спектакля на свой веселый сабантуй. Она отнесла мальчиков назад, а они, проснувшись, вопили нещадно так, что все в приюте забеспокоились, зашевелились тревожно, и Ольге пришлось постараться, чтобы уйти незамеченной.
Да, я все это знаю, Ольга, — говорилось так же легко, как и думалось, но все равно полковнику Адлеру было страшно запнуться, спугнуть новое нужное слово и новую нужную мысль, — не вы ль мне говорили все это теми просторными ночами в огромном берлинском отеле, что медленно дышал остывающим эхом, не вы ль мне про это молчали, и я, пробиваясь сквозь шум вашего молчания и тишину ваших же слов, пытался постичь какую-то тайну. Тайна была, вернее, она есть, я имею в виду, что у каждого из нас есть свой скелет в шкафу. Но со временем все становится на свои места, тайна перестает быть таковой, вышеупомянутый скелет превращается в заурядного живого господинчика и выходит из шкафа так спокойно и скучно, словно ступает с подножки автобуса. И все; жизнь становится одноцветной и скучной, пока что-то случается будто само собой, заставляя на все посмотреть по-новому, по-иному. Понятно ли я говорю, Ольга, понятно ли я мыслю, и она, заплаканная, согласно кивала в ответ.
От Адлера же она узнала, что его сосед по самолету может свести их с женщиной, которая в нью-йоркском приюте воспитывала двух девочек-близнецов русского происхождения, которые по возрасту точно соответствовали возрасту дочерей Ольги.
И она, эта женщина, одетая в строгое католическое платье, не заставила себя ждать. Она встречала книготорговца прямо в JFK[23] в надежде, что прямо отсюда он отвезет ее в свой уютный магазинчик, где в приятном и гулком закутке, припорошенном книжной пыльцой и разлинованном солнечными лучами, снова схватится с ней в сеансе борьбы и вскорости победит, уложив ее на лопатки и для верности несколько раз пронзив жертву горячим и твердым копьем. Может быть поэтому она не тянула с ответом и на взволнованный вопрос Ольги сказала, что девочки — согласно последнему телефонному разговору с ними — уехали в Дулут, штат Миннесота, где, кажется, их будут снимать в кинофильме.
Глава XXXI
Представленье закончится.
Снимут цветные маски
Немолодые актеры.
Теперь путешествие можно было продолжать. Количество людей в машине изменений не претерпело, но люди эти — если даже придираться — были другими: оглухонемевшая женщина с рыжими волосами, два миловидных мальчика, порочного, но наивного возраста, и сосредоточенный мужчина, чье лицо, если приглядеться, было тем не менее довольным и радостным.
Пикус (следует читать как д’Анджелло) со злорадным удовольствием смотрел, как патрули на дороге тормозят «олдсмобили», из одного из которых к преждевременной и напрасной радости полицейских вышла недоумевающая супружеская чета с парой прыщавеньких дочерей, и так захотелось всей этой компании послать глубокомысленный воздушный поцелуй!
По мере удаления от границ штата Нью-Йорк рвение полицейских должно было ослабевать, что, вероятно, и случилось — патрули встречались все реже, а тут еще кстати и начался дождь, от которого так настойчиво отмахивались щетки лобового стекла.
Потом с дождем случилась обычная вещь — он закончился. У неба ни времени, ни сил снова стать голубым уже не осталось: начинался закат. У встречных машин прорезались желтые круглые глаза, у попутных — ярко закраснело под багажниками. Иными словами — вечер, иными словами — еще один день прекрасной гармонии и спокойствия, соавторами которых вместе с д’Анджелло были и две чудесные девочки, сейчас спокойно спавшие на заднем сиденье кадиллака.
Другое дело Леонида Леонидовна — лишенная права не только голоса, но и слуха, она все больше насупливалась, все больше чернела, превращаясь в четкий черный профиль на фоне прозрачного стекла своей дверцы. Д’Анджелло подумал, не приободрить ли ее, ласково потрепав за щеку или потрогав дрожащую мелкой дрожью ляжку, но с отвращением представились тут же ее благодарный, наполненный слезами взгляд, каким она откликнется на прикосновение, и от порыва пришлось быстро и бесповоротно отказаться. Разговаривать с нею было запрещено правилами им же выдуманной игры; записку — так, мол, и так, Леонида Леонидовна — написать было тоже невозможно по причине занятых рук. Он еще не знал, как избавится от нее, но то, что это должно было случиться в самом ближайшем будущем, сомневаться не приходилось. Мечталось о невероятном везении, вот, например, заболела она стремительной неизлечимой болезнью или выпала, скажем, из окна, но напрасно, наверное, было рассчитывать на такое счастливое стечение обстоятельств — за время их общения она не освоила даже кашель (чему курильщик д’Анджелло ее исподволь обучал), уже не говоря о привычке держать себя подальше от любого, даже самого безопасного подоконника.
Ее глухонемота была навязанной, а значит, в любой момент она могла начать говорить, а главное, спрашивать, и на большинство ее вопросов у д’Анджелло не было вразумительных ответов. Не было и желания слышать ее голос (по недавним воспоминаниям, неприятный весьма), видеть ее телодвижения, ловить на себе ее влюбленные, со слезной искоркой взгляды. Но при этом Леониду Леонидовну нельзя было прогнать или отпустить, потому как не для того я связала жизнь с этим человеком — д’Анджелло уже начал переводить ее русскую скороговорку на медленный и беспощадный английский, — чтобы вновь остаться одной, и уж коли он оказался таким плутом и негодяем, то я вам скажу, уважаемые кто вы там, офицеры полиции, присяжные или судьи, что совсем неспроста у него появились эти, похожие как две капли воды, девочки, которых он называл своими племянницами. Были они слишком хороши, слишком, что ли, воздушны, чтобы находиться в обычной внутрисемейной связи с ответчиком, который к тому же всегда упивался своим одиночеством и никогда не упоминал никаких родственников…
А как хорошо было бы зарубить ее топором, и, дразня его воображение, откуда-то издали уже подавало знаки то мгновенное облегчение, должное наступить после короткого взмаха и удара. Заснувшая Леонида Леонидовна со своего места подсказывала и другой способ расправы — во сне запрокинув голову и будто под нож подставляя аппетитно изогнувшуюся шею. Оставались какие-то медикаментозные, связанные с таблетками способы казни, но полная неосведомленность в делах фармацевтических обрекала подобные попытки тоже на полный провал. Хорошо бы было сделать это чужими руками; судебной практике были знакомы случаи, когда людям ошибочно давали не надолго посидеть на электрическом стуле, чего бывало достаточно для последующего надежного исчезновения такого вот незадачливого седока.
Будто дразня его, Леонида Леонидовна вдруг начала улыбаться во сне, просматривая, видно, картинки неприличного содержания: вот господин д’Анджелло выходит из ванны, обмотанный полотенцем, вот он простирает вперед руки, от чего полотенце падает оземь, вот она, проскользнув под шелком простыней, выныривает ему навстречу, и два немолодых тела прочно и липко прижимаются друг к дружке.
Он чуть не ударил ее, но лишь нарочито резко притормозил, чтобы она сильно кивнула и проснулась. Получилось; с прежним, искаженным улыбкой лицом она посмотрела на д’Анджелло, но, помня строгий наказ, ничего не возвестила, а лишь с цепкой боязнью взяла и крепко сжала руку его, обдав жаром горячего золотого кольца.
— Мне очень больно, ваше кольцо, этот проклятый камень и вообще, — прошептал д’Анджелло, но руку не убрал, ибо показалось, что Леонида Леонидовна тотчас же догадается обо всех его созидательных размышлениях.
Шепот, как это бывает в скверных кинофильмах, оказался вполне достаточным для всеобщего переполоха, под которым в данном случае следовало понимать всхлип Леониды Леонидовны и две проснувшиеся головки на заднем сиденье.
— Нам хотелось бы остановиться, — как всегда, за обеих сказала одна из сестер, — ну вы понимаете, мы много пили и проспали достаточно долго.
Сказано было по-английски, и Леониде Леонидовне стало еще горше от того, что и снова она ничегошеньки не поняла, и следующий всхлип помимо ее воли вышел громче предыдущего. Д’Анджелло с завистью подумал о том, что настоящие глухонемые, наверное, плачут беззвучно.
Надо, было дождаться бензоколонки или знака «Rest area»[24], где, согласно воспоминаниям д’Анджелло о предыдущих поездках Пикуса, сестры могли найти все, что им было необходимо. Первой попалась бензоколонка — огромные цветные буквы «Texaco», казалось, были начертаны прямо на черном небе. Милый парень в стеклянной конторе издали приветственно помахал им рукой; д’Анджелло стал заправлять машину, а сестры побежали в сторону туалета. Невзирая на свою театральную мальчиковую внешность, свои туалетные мероприятия они исполнили сидя, отдав дань привычке и удобству, и хорошо, что подле не оказалось какого-нибудь местного водителя грузовика, который, конечно же, изумился бы такому новомодному обычаю, привезенному — если судить по номерам их машины — из самого Нью-Йорка. Обо всем этом думалось проницательному д’Анджелло, последнее время отличавшемуся воображением нездоровым, но вполне озорным; туповатая же Леонида Леонидовна не обратила ровно никакого внимания на посещение девочками мужского туалета, хотя с новым распределением ролей ей было бы теперь невозможно сделать, например, то, что она делала еще вчера, а именно переодеться при них, извлекая себя, словно луковицу, из шелухи своих многослойных одежд.
Он купил всем кофе, от которого медленно поводили горячими боками пластиковые стаканчики, но весь вид немой Леониды Леонидовны сообщал недовольство и несогласие именно с кофе, вместо которого она выпила бы чего-нибудь иного, например, если не потакать совсем уж необычным фантазиям, того же чая, самого обычного, с сахаром и лимоном, и ее пристальный отчаянный взгляд, должно быть, выражал именно это. Только нельзя было вступать с нею ни в какие разговоры, ибо со своей немотой она должна была свыкнуться, воспринимать ее как свое неудобное, но необходимое новое свойство. В блокнотике он написал ей: «У вас скверное настроение, пожалуйста, не смотрите на меня так». И в ответ она разразилась длинным многословным монологом, на который столь щедрым вдруг оказался ее карандаш, пронзительно шипящий и на особо крутых поворотах брызгающий своей грифельной слюной. Когда послание было закончено, Леонида Леонидовна не без торжественности вручила его д’Анджелло, который, присев на корточки у зажженных фар «кадиллака», начал, было, все это читать, но вскоре заскучал, совершенно не в силах вникнуть ни в стиль, ни в содержание этой эпистолы, где к тому же пестрело такое количество восклицательных знаков, будто автор устроила им настоящий смотр.
Пока, как ей казалось, он читал, она сочинила и продолжение, которое д’Анджелло осилил. «К тому же я чувствую себя обманутой», — писала вдогонку Леонида Леонидовна, и он в ответ завел машину, кого знаками, кого словами пригласил внутрь и, чувствуя, как приятно холодит пальцы уже остывший руль, снова выехал на дорогу.
Там ничего не изменилось, если не считать того, как загустела темнота, с которой, правда, вполне сносно справлялись старые кадиллаковские фары. На девочек напала болтливая беспечность; казалось, их вовсе не беспокоит, что этот, без сомнения, добрый, но все-таки весьма странный господин ночью мчит их в совершенно неопределенном направлении, что почему-то не вызывает у них ни чувства опасности, ни тревоги. Даже напротив, было приятное познабливание от настоящего приключения и путешествия, о чем они вдруг рассказали д’Анджелло, выбирая при этом непрямые острожные выражения, в которых, как показалось ему, были слова-хамелеоны, менявшие свои притягательные цвета в зависимости от все новых углов зрения. И он отвечал им, отвечал такими же словами-хамелеонами, снова осторожно, чтобы никого не спугнуть, рассказывая о двуединой сущности мира, в котором прежде был хаос и запустение, и лишь теперь, с яростно-чудесным появлением двух неразличимых половинок одного волшебного целого, вдруг воцарились гармония и чудесный кристальный порядок.
— Понятно ли я все говорю, понятно ли я все объясняю, — все время перебивал он себя самого, и девочки, которым совсем не хотелось спать, а хотелось мчаться вот именно так, навстречу звездам, лежащим у горизонта, вполуха слушая свистящий ветер за окнами, соглашались, да, мистер д’Анджелло, вы говорите все понятно и объясняете тоже все очень даже хорошо.
— А можно все-таки поподробнее узнать о предстоящем фильме? — спрашивали они, и он восторженно соглашался, что, да, конечно же можно, и начинал с пылом рассказывать о съемочной площадке, об имени осветителя («милом парне с выбитым зубом»), об одном странном писателе, который, собственно, и сочинил всю эту чудесную историю.
И красноречие д’Анджелло и удваивалось, и утраивалось от того, что уже никогда-никогда его нельзя будет уличить во лжи, так как вдруг перестала существовать разница между вымыслом и реальностью, и вещи воображаемые обязательно находили свое материальное подтверждение. Скося глаз, он видел в боковом, совсем уже черном стекле свое отражение, которое таковым не являлось, а было еще одним, может быть, более настоящим д’Анджелло, который мчался наперегонки с кадиллаком, все больше погружаясь в сверкающие глубины ночи, в обжигающие недра своей личной истории, в свое восхитительное по чистоте и безопасности безумие, горящее, как грани отшлифованного драгоценного камня. И хотелось теперь найти всему торжественный яркий эпитет, точное определение, роскошное прилагательное, ибо каждое понятие без них казалось теперь человеком без одежды, зябнущим, дрожащим, стыдливо прикрывающимся длинными тонкими руками.
Чем быстрее он говорил, тем, подчиняясь каким-то неведомым законам механики, быстрее неслась их машина, что было совсем незаметно, если не обращать внимания на стрелку спидометра, все больше и больше заваливающуюся вправо. Так быстро, так безупречно долго продолжаться не могло, и вот уже сзади, попыхивая разноцветными огнями, их догоняла полицейская машина, которая, повиляв, прочно заняла место в зеркальце над лобовым стеклом. Пришлось нащупать уже подзабытую педаль тормоза. Ветер за окнами охотно утих. На обочине был гравий, который закряхтел под колесами. Звезды перестали нестись навстречу. Одноглазое, как и всегда в полнолуние, небо. Леонида Леонидовна, улыбнувшаяся вдруг печально и зловеще. Д’Анджелло с мольбой посмотрел на нее. «Я вас очень прошу», — сказал он.
Ее обида могла сейчас привести к самым непредсказуемым последствиям. «Здесь все поддельное, господин офицер, — вот-вот могла сказать она, — машина, два мальчика на заднем сиденье, режиссер, я самое. Совсем недавно еще все было иначе: вместо „кадиллака“ был „олдсмобиль“, вместо мальчиков — девочки, да и моя глухонемота может вызвать целый ряд недоуменных вопросов».
— Я вас очень прошу, — еще раз с мольбой произнес д’Анджелло.
Дальше все, как обычно. Патрульный, сверившись с документами д’Анджелло, назвал его Адамом Пикусом, но депешу о розыске последнего сюда, вдали от штата Нью-Йорк еще не доставили, и поэтому к имени никаких претензий не возникло.
— Вы неслись как угорелый, — сказал полицейский.
— Я заболтался со своими сыновьями, — ответил д’Анджелло. — Нет, с женой мы никогда не разговариваем, видите ли, у нее врожденная глухонемота.
— Я ничего не спрашивал про жену, — возразил полицейский.
— Хочется сразу расставить все на свои места.