Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Студия сна, или Стихи по-японски

ModernLib.Net / Современная проза / Лапутин Евгений Борисович / Студия сна, или Стихи по-японски - Чтение (стр. 13)
Автор: Лапутин Евгений Борисович
Жанр: Современная проза

 

 


Последней каплей послужил этот ужасный грохот в комнате Адлера, сначала услышанный, а теперь и увиденный.

— Друзья мои, — возразил полковник Адлер, — но грохот нельзя услышать, здесь в ваших словах кроется явная ошибка. К тому же по сути интересующего вас вопроса позвольте сказать следующее…

Не позволили, стали возмущенно реветь.

— Я подожду, пока вы покончите со своей нечленораздельностью, — примирительно сказал полковник Адлер и, усевшись поудобнее в глубине своей огромной комнаты (выбрав для этого обломки кресла из красного плюша с когтистыми ножками, весьма когда-то уместными по случаю скользкого навощенного паркета), стал с интересом наблюдать за представлением, в котором, благодаря счастливому и уникальному стечению обстоятельств, ему одновременно отводились роли главного исполнителя и главного зрителя.

Это только сначала внутри головы все жгло и пекло, словно поверхность мозга была щедро посыпана перцем; теперь же все успокоилось и разгладилось. Переводчик вдруг заговорил на удивление правильно и красиво, то и дело сбиваясь то на нежную певучую рифму, то на чудесную прозрачную метафору так, что Адлеру со своего места захотелось прослезиться от умиления и даже подпеть.

Это они все только сначала казались грозными и недовольными, и Адлер, сетуя на свою изначальную оплошность, замечал, сколь приветливы и пригожи лица всех визитеров. Ото всех пахло каким-то особым, газированным, видно, одеколоном, усы мужчин лоснились и остро торчали по сторонам, а женщины щеголяли крохотными изящными папильотками. Дрессированные птицы сидели у многих на плечах — ну, попугаи и воробьи не в счет, а вот дрессированного страуса видеть прежде не приходилось, который тоже сидел на чьей-то шее, свесив вперед свои длинные мозолистые ноги.

А ведь было, было еще и собственное сердце, что каждым своим толчком окрашивало все происходящее цветом полупрозрачного малинового сиропа, от которого замедлялись движения и вытягивались слова, превращаясь не в прямые бессмысленные линии, но в многозначительные плавные волны, кои укачивали, приглашали к плаванию, нет, лучше к полету, приглашали к путешествию. А может быть, оно уже началось? Полковник Адлер видел себя со стороны (значит, кто-то догадливый удвоил мир еще одним зеркалом): шлем авиатора, карта предстоящего полета, слюда ногтя указательного пальца, ползущего по невидимой нити будущего маршрута, падающий откуда-то сверху пепел почти растаявшей папиросы.

Его, Адлера, провожали и ему, Адлеру, желали счастливого пути. И отъезд этот был нестерпимо желанен, он вдруг понял, как устал от промозглого и пронзительного одиночества. Он устал вспоминать и представлять. Он давно проморгал тот момент, когда воспоминания и представления перестали наполнять его изнутри теплой, с ванильным запахом негой, давать надежду, что рано или поздно они наконец-таки воплотятся во всю эту реальность, а именно в ласковые осторожные словечки, от прикосновения к которым так горячо, так приятно-горячо языку.

Главное, чтобы его не разоблачили. И разоблачение ни в коем случае не подразумевало сомнения ни в подлинности существования настоящего полковника Адлера (а, кажется, именно к этому клонили все собравшиеся), ни в паре его сыновей (очень кстати сгинувших в этот щекотливый момент). Он считал бы себя разоблаченным, если все эти безымянные люди вдруг учинили сейчас в его комнате обыск и из-под зеркальной амальгамы вдруг извлекли спрятавшегося там Антона Львовича Побережского, плоского, как картонная рекламная фигура человека напротив гостиницы, расхваливавшего какой-то неизвестный — по причине написания немецкими буквами — предмет.

— Вы все мне сейчас снитесь, — только для того чтобы запутать преследователей, твердым голосом произнес полковник Адлер. — Стоит мне проснуться, вы все немедленно исчезнете.

Кто-то в ответ даже похлопал, но большинство нахмурилось, выдавая напряженные размышления, и Адлер понял, что вот-вот все эти неприятные незнакомцы обо всем догадаются, нападут на правильный след и, действительно, извлекут откуда-нибудь дотоле притихшего Побережского.

Не было сомнений в том, что извлеченный на свет Божий Побережский станет не только опротестовывать свое сходство с полковником Адлером, но, напротив, всячески подчеркивать его, и путем какого-нибудь самого глупого и грубого наложения вдруг выяснится, что оба они совпадают до мельчайших деталек, до, например, седины, что скромно и незаметно вела себя на лбу, но с вызовом опалила виски, до розового перламутра глазных яблок, до редкой щетинки на пальцевых фалангах, до мало ли еще чего, и тогда уже никак нельзя будет отказаться от собственного случайного двойника, случайно же оказавшегося рядом.

Будто сама собой всплыла откуда-то фамилия следователя Коровко, и путем размышлений, на которые пришлось употребить еще несколько секунд стремительно тающего времени, предположилось, что, должно быть, с отцом Коровко доводилось служить, скажем, в одном и том же полку, сиживать за одним и тем же столом, игрывать в одну и ту же карточную игру. Но разве внемлет всему этому его сын, столичный выскочка и спесивец, разве поймет он традиции и обычаи старинной настоящей мужской дружбы, разве он…

Но вдруг Адлер отвлекся от Коровко, потому что с изумлением осознал, что стал понимать по-немецки. По крайней мере, смысл громко сказанной фразы, что «он или тот самый беглый русский банкир, или субчик, чертовски похожий на него», дался ему без труда.

И не было того языка, на котором можно было бы возразить, опротестовать эту опасную глупость. С утробным хрустом, будто ее пожирали, где-то с задних рядов послышалась газета, которая, став видимой, вдруг развернулась вовсю, явив полковнику Адлеру испуганное лицо Побережского, который в типографском исполнении был весь какой-то серенький, испуганный и малозначительный, несмотря на то что солитеру на галстучной булавке (принявшего на себя основную долю фотографического снопа) безусловно позавидовал иной из модников и галантерейных гордецов.

Очевидно, что эту же газету несколько дней назад ему подсовывали под дверь для предварительного, видимо, ознакомления и теперь ждали его реакции и растерянного комментария. Круг сужался. Хладнокровно он посмотрел на своих преследователей и мучителей. Их глаза горели безумием, а ноги нетерпеливо перетаптывались, словно с минуты на минуту должна была прозвучать команда к гону и травле.

И в ответ на их нетерпение вдруг так спокойно и прохладно стало, будто внутри наступили долгожданные заморозки; теперь он отчетливо сознавал, что в этот раз не позволит себе роскоши ошибиться, промедлить.

— Ваша взяла, — трезвым и твердым голосом сказал он, радуясь, что все слова его вдруг избавились от одышки и плоскостопия. — Ведь вы пришли за Побережским? Да, он прячется здесь. Да, я сейчас предъявлю вам его. Да, я вместе со всеми возрадуюсь решению правосудия.

Ах, как кстати за самым большим окном комнаты значился и балкон, снизу подпираемый двумя мускулистыми молодцами, сумевшими сохранить беспечность одинаковых лиц, невзирая на подтеки застывшей голубиной слякоти, щедро растекшейся по их напрягшимся торсам и плечам! Столь решительно Адлер проследовал на балкон, задернув за собой бордовую портьеру, что визитеры, не шевелясь, и впрямь подумали, что обратно в комнату полковник явится не один, а с притихшим пристыженным Побережским, которого будет крепко держать за ухо, как нашкодившего мальчишку.

Их смиренное ожидание и неподвижность не вознаградились не только обратным появлением героя с обещанным им же трофеем, но и вообще ничем, за исключением легкого пошевеливания уже упомянутой портьеры, чем она была обязана обычному сквозняку, а вовсе не прятавшемуся за ней призраку, что собравшиеся приняли бы с пониманием, готовностью и сочувствием из-за все более нагнетающегося напряжения.

Потом вдруг началось солнце, потому как кто-то догадался портьеру отдернуть. Соблюдались правильные пропорции и соотношения, например, маленькое солнце размерами соответствовало большому окну. Опрятный негроид на супротивной крыше очень кстати, не нарушая цветовой гаммы, оказался трубочистом, в черной же одежде, в черной же шляпе, с черной же кошкой под ногами, от которой он отделался ловким футбольным движением. По двум легкомысленным курчавым облачкам можно было сверять часы — наступило ровно два пополудни.

Только из людей никого не было на балконе. Балкон был пуст, чист и прозрачен. Только папиросный окурок на полу, еще продолжавший оставлять свой бессмысленный графологический след — тоненький дымок будто вился по контуру невидимой непонятной буквы. Но Адлера не было. И Побережского не было тоже.

Собравшиеся — их лица были столь невыразительны и одинаковы, что даже нельзя сказать, к примеру, что вот такой-то и такой господин или такая-то и такая госпожа, — вяло столпились на балконе и так же вяло склонились через каменные перила, будто бы всех обуяла коллективная рвота.

Навстречу заработал фонтан на площади перед гостиницей — сначала отплюнулся несколькими тощими струйками, но через мгновение уже распустился большим и чудесным водяным бутоном. Уменьшенные копии машин (вид сверху, девятый этаж) осуществляли вполне осмысленные маневры, а именно ехали прямо по прямой, поворачивали на поворотах, останавливались на остановках, помахивали крылышками дверей, впуская и выпуская пассажиров. Были, конечно, и пешеходы.

Только, стоит повториться, не было Адлера, потому как он уже перелез через ограждение балкона и был бережно принят гранитными руками одного из атлантов. Несмотря на очевидную опасность этого акробатического занятия, страха не было; важность и необходимость окончательного освобождения пересиливали страх и давали известную цирковую сноровку, которой он даже не удивлялся, воспринимая ее как свою новую, но естественную и вполне понятную в данной ситуации способность. Вдоволь наобнимавшись с пальцами атланта, Адлер через предплечье сполз к его локтю, где позволил себе первый привал. Балконный козырек надежно скрывал его от наблюдателей сверху, у пешеходов же не было веских оснований задирать головы — не летали самолеты и не начинался дождь.

Дорога от локтя к плечу далась, несмотря на ощущение собственной ловкости, все-таки не без труда, зато там можно было тоже передохнуть, выбрав для этого необыкновенно удобную ключицу, во впадинке над которой было даже немного воды, оставшейся, наверное, от вчерашнего дождя. Наметив себе следующей остановкой пупок гиганта, Адлер прилип к огромной грудной мышце того, сначала нащупав ногою сосок, а затем и оседлав его. Рельефный живот был вполне удобным для спуска, но в меру безопасное сползание по нему омрачилось перехваченным угрюмо-недовольным взглядом второго атланта, вдруг посмотревшего, не поворачивая головы, вбок, прямо на Адлера, которому захотелось объяснить все, извиниться за доставляемое неудобство. Никогда прежде не доводилось так тесно прижиматься к мужскому мускулистому животу, теплому от солнца и слегка подвижному от собственного головокружения.

Своей глубиной и шершавостью пупок вполне давал возможность для очередной остановки, и затем, спустившись вниз от него по строгому перпендикуляру, Адлер оказался там, где не оказаться не мог (по мнению исследователя подсознания) и где ему быть совсем не приличествовало (по мнению любого ревнителя нравственности). Являясь хорошей мишенью для солнца, чресла Гулливера были достаточно разогреты, что в голове Адлера каким-то образом увязалось и с их каменной твердостью.

Напуганный неприятной двусмыслицей, полковник поскорее перестал прижиматься к гигантским гениталиям и, обогнув покатую ягодицу, проскользнул в приветливо распахнутое окно, почти не потревожив настороженного господина по причине его слепоты, хотя тот и привстал со стула, то ли по случайности, то ли по злой шутке поставленного напротив большой картины, точно такой же, какой Адлер успел вдосталь налюбоваться в своем номере.

На цыпочках выйдя из комнаты в коридор (успев по цифрам на дверям разобраться, что находится на шестом этаже), Адлер очень кстати нос к носу столкнулся со своими сыновьями, которым шепотом приказал немедленно собираться и встретиться с ним там-то и там-то во столько-то и во столько.

Глава XXVII

Праздник вот-вот уж закончится!

И сколько было выпито горячего сакэ!

И даже глаза устали…


Нет, нельзя было позволить воспоминанию так запросто кончиться, чтобы превратилось оно в собственное мемуарное повествование с печальным и однозначным финалом. Впрочем, с Леонидой Леонидовной так бывало и прежде: ее незлобная, хотя и слегка одичавшая память, закончив очередную декламацию, неслышно исчезала куда-то, оставляя после себя нежную пустоту, исподволь начинавшую заниматься картинками, на которые обычно не скупилось ее воображение.

Генрих Гансович вовсе не исчез окончательно (как хотелось бы, чтобы лишний раз не бередить старые раны), а оказывался у ее разверзнутых ног почти каждый год (чтобы как раз разбередить эти самые раны), ибо беременела Леонида Леонидовна — если можно так сказать — со знанием дела, а именно с первой попытки, быстро, легко и проворно. И всякий раз, разгибаясь, Генрих Гансович, вытирая со лба пот, а с перчаток — кровь, говорил ей, что снова, как и в прошлый раз, как и позапрошлый, и в позапоза… у нее была двойня, и когда же, голубушка вы моя, прекратится все это безобразие.

Безобразие прекратиться не могло, так как всякий из ее доноров лишь в начале знакомства щеголял красноречием, остроумием и хорошими манерами, но затем и первое, и второе, и третье (а находилось еще и четвертое с пятым и так до бесконечности) исчезали бесследно, и беременность превращалась из приятного ожидания в досадливую тяжесть в животе и тошноту по утрам. Она бесконечно давала себе возможность убедиться в собственной ошибке, а кавалерам — исправиться, но ошибки ни в чем не обнаруживалось, а кавалеры не исправлялись, еще больше не походя на образ того дачного юноши, по краям уже схватывающего ледком забывания.

Хотя чувствовала она непрекращающуюся связь с ним, что ясно и постоянно следовало из навязчивой умозрительной пелены и постоянных случайных оговорок. Дважды или трижды она даже видела его мимолетом, всякий раз с достаточно безопасного для него расстояния — оклик, случись ему оказаться, до его бы ушей не долетел.

Потом, годы уже спустя, она, так же случайно, увидела его с молодой женщиной, судя по букетику в ее руках, невестой. Их же она увидела и еще раз; вместо букетика, благодаря выгодному освещению, удалось рассмотреть четкий обод обручального кольца на ее правой руке. Совершенно беспричинно она полагала, что так же что-то томит и тревожит и его; представлялось, к примеру, что ночью жену он вдруг называет не ее именем и сквозь сон, вернее, сквозь марлю его зовет, чтобы кто-то вернулся к нему, смилостивился и пощадил.

В последнюю их встречу (а была и такая, по крайней мере ей казалось так, потому что она собиралась вскорости уезжать из Москвы и России) она не узнала его — так он изменился, — только по жене угадав его во взрослом, с расплывчатыми какими-то очертаниями господине в незнакомых холодных очках.

Впервые с момента их расставания он пристально посмотрел на нее, и так защемило, защипало на сердце, потому что она увидела, как увлажнились и часто заморгали его глаза. Увлажненное моргание оказалось ложным, так как всего-навсего за мгновение до этого от сладко зевнул, не преминув повторить — будто для ценителей подобного способа широкого разевания рта — свой зевок еще и еще раз. Нет, конечно, он не узнал ее; глаза его быстро подсохли, а губы вытянулись трубочкой, словно для поцелуя или произношения слова на «у». Ни того, ни другого; он промолчал и не поцеловал никого, зато сделал что-то похуже — взял и погладил живот жены.

Совсем скоро, через пару или около того дней, совсем некстати подоспела ее очередная беременность, с которой по привычке надлежало поскорее расправиться, о чем по телефону был извещен Генрих Гансович, ответивший ей грустным и привычным согласием.

— Двойня, у вас двойня была, — как обычно, сказал он ей, — но нынче все было чуточку дольше.

Спустя несколько месяцев после этой встречи немец-акушер вдруг напомнил о себе совсем неприятной историей, изложенной — как водилось за местными газетами — стилем легким и быстрым, тем не менее оставлявшим у любого внимательного читателя ощущение нарочитой недосказанности и тревоги.

Именно так, недосказанности и тревоги, которые сначала привели поверхность сознания Леониды Леонидовны в легкую зыбь, затем превратившуюся в настоящий шторм, благодаря которому она перестала есть и спать, хотя хотелось и первого, и второго.

От голода ее опустевший после аборта живот втянулся еще больше, бессонница придала глазам приятную томность, а суть газетного сообщения, в котором говорилось, что под руками Генриха Гансовича двойными родами умерла жена известного банкира П., конечно же, не прояснялась.

Сами же размышления были больше не эмоциональными, но арифметическими: 1 (одна) она самое существовала без 2 (двух) детей, а 2 (двое) детей в свою очередь существовали без 1 (одной) безымянной покойницы. Все это складывалось, умножалось и так далее (см. перечень основных арифметических действий) между собой; образовывались ровные многозначительные числа, которые от любого нечаянного движения, например покашливания, с загадочной быстротой и легкостью начинали делиться на дроби, столь же многозначительные и непонятные.

Ее собственный аборт приходился на 15 апреля, жена банкира П. умерла родами 29 сентября. Расстояние между двумя этими датами стремительно сокращалось, пока Леонида Леонидовна явственно не поняла, что в ночь с 15 апреля на 29 сентября она стала жертвой самого чудовищного злодеяния.

Нет, никому об этом нельзя было сказать, никто не поверил бы в это. Перво-наперво она побежала к Генриху Гансовичу, но того и след простыл, и после расспросов удалось выяснить, что он временно прикрыл свою практику и уехал то ли на север кататься на лыжах, то ли на юг купаться в море, чтобы развеяться и прийти в себя после того ужасного случая. И то, и другое было ложью хотя бы потому, что оставались еще восток с западом, где — соответственно — всходило и закатывалось солнце, что уж точно не имело никакого отношения к немцу-акушеру, которому хотелось задать всего лишь один вопрос и получить на него ответ. Вопрос прозвучал бы не в словах, не в крике истошном, но в страдающих, плачущих глазах, слезы которых были бы выразительнее всякого красноречия.

О, проницательный читатель! — в голове Леониды Леонидовны уже само собою складывалось ее книжное жизнеописание — ты уже и без шипящих подсказок догадался, о чем идет речь…

Речь шла, собственно, о переносе в чрево жены Побережского (ведь ни для кого теперь не было секретом, что целые девять лет она не могла зачать) зародышей Леониды Леонидовны, что, по ее далекому от медицинских тонкостей мнению, было столь же нехитрым делом, как, скажем, перекладывание пары голубцов из одной кастрюльки в другую. Задним числом она подмечала какую-то особую скованность и напряженность Генриха Гансовича, который — как казалось теперь — во время последней процедуры орудовал своими инструментами не так, как обычно, а с большей осторожностью и вкрадчивостью. Становилась понятной и более длительная продолжительность всей операции.

С какой ужасающей четкостью виделось теперь все! Аккуратно, чтобы только не разбудить их, Генрих Гансович достал двоих младенцев из лона Леониды Леонидовны во время их самого беспечного, самого томного зародышевого возраста. Даже не дав им разогнуться и проморгаться, кулинарной лопаткой он поместил их в чужие влажные глубины, а потом через две змеи фонендоскопа долго выслушивал бульканье живота, позволявшее судить, как там обживаются новоселы.

Обживались они хорошо, никто из них не попросился обратно, никто из них не заметил подмены, которая вскрылась только во время родов — для младенцев, сделанных по меркам Леониды Леонидовны, чресла жены Побережского оказались все-таки узковаты, что и привело к самым неприятным и известным для последней последствиям.

И — повторимся — никому ничего нельзя было доказать. Времени до ее отъезда из России становилось все меньше, но она тратила его не на покупку чемоданов и сбор вещей, а на хождение кругами возле дома Антона Львовича.

Особенно запомнилась пара — одна за другой — ночей. Во время первой от моросящего дождя и белых уличных фонарей мостовая блестела селедочной чешуей. Хорошо изучив по окнам квартиры Побережского ее географию, она знала, что долгое ожидание рано или поздно будет вознаграждено появлением Антона Львовича в его кабинете в виде тени за матовой занавеской. Но не от этого содрогалось сердце, не от этого хотелось тянуть вверх руки и пробуждать напрасные теперь воспоминания; она жила предощущениями другой картины, картины треглавия — отец с двумя детьми на руках. Нет, не случалось подобного никогда, лишь порою собственное головокружение сообщало предметам неверные контуры, и лишь поэтому все двоилось и троилось в глазах.

Но сегодня — она чувствовала это — все должно было быть по-другому. Маленький зонт над головой закрывал все небо, хотя суше от этого не становилось — туфли, обычно звонко цокающие по асфальту, сейчас почти онемели, от чего ногам было еще холоднее. Вдруг она увидела, как в окне кабинета Побережского появилось сразу три — одна большая и две, по бокам, маленькие головы. Не оставалось никаких сомнений: впервые за все время после рождения младенцев они были на руках своего отца.

Вслед за отдернутой матовой занавеской появился уже не силуэт, но сам Антон Львович Побережский. Она не успела подумать об опасности простудить детей у открытого окна. Изумило другое: за спинами у детей ясно значились огромные, наподобие индюшиных, крылья, которые были накрепко привязаны к их пухлым тельцам разноцветными шелковыми лентами.

Каждое видение, каждый умозрительный образ раскалялся от яростной внутренней пульсации: казалось теперь, что из ее лона были похищены не дети, но ангелы, за которыми, случись им родиться от нее (в полном соответствии с биологическими и естественными, между прочим, законами), ох как уж ухаживала бы она! Жили бы они все вместе в какой-нибудь теплой уютной голубятне, и ночами, подальше от завистливых глаз, она выпускала бы их полетать, пронзительным, но ласковым свистом призывая обратно, чтобы они могли подкрепиться после полета, поклевать зернышек, попить, вытягивая шейки, водички и благодарственно покурлыкать потом.

Видно, нечто похожее собирался проделать и Побережский. Одного из детей он отложил куда-то в сторону (с земли было не видно, куда именно), а второго, держа под живот на вытянутой руке, выставил в окно. От крыльев шли две хорошо заметные веревочки, которые Побережский плавно потягивал и так же плавно отпускал. Крылья от этого вздымались и опадали, создавая совершенно правдоподобное впечатление, что вот ночью посреди Москвы новорожденный младенец парит под искрами дождя, вызывая зависть у неповоротливых голубей и голодный блеск в кошачьих глазах. Потом пришел черед и второго ребенка, над которым снова распахивались и соединялись два огромных крыла. От одного из них отлетело большое серое перо, и Леонида Леонидовна, нежно поймав его, сначала поцеловала, а затем спрятала на груди.

Представление можно было считать оконченным, тем более что оба ребенка, судя по всему непривычные к собственным ночным парениям, раскапризничались, вызвав своим плачем свет в соседнем окне, где возник профиль женщины с длинными распущенными волосами. Она стояла к окну строго в профиль, левым своим боком, внимательно ощупывая свою одноименную, левую же, грудь, мол, готово ли уже молочко? Потом она повернулась к окну другим боком, и для левой груди нашлась пара — правая грудь, которая была ощупана с тем же неторопливым тщанием.

Пустую улицу огласил рев Побережского: «Да заберешь ли ты от меня детей, Анна, они голодны, как черти!»

Можно было уже уходить, но ноги не слушались, и сердце не слушалось тоже — каждый удар с пустотелой гулкостью разносился окрест, хотя Леонида Леонидовна просила сердце затаиться, приумолкнуть и замереть. Она вспомнила, что и сегодня (как, впрочем, и вчера, и поза…) Генрих Гансович снова не ответил на ее письмо, где Леонида Леонидовна, повышая голос (что выражалось в заметном усилении нажима автоматической ручки), требовала, чтобы тот признался в том, что действительно пересадил двух ее детей в хмурое, холодное лоно женщины совсем другой… но нет, не ответил, а скоро околеет совсем старенький почтальон, и письмо вообще никогда не придет.

Дождь не утихал; наперегонки с ним плакала Леонида Леонидовна. В своем окне женщина с длинными (теперь прибранными) волосами кормила грудью одновременно обоих детей, Побережский, по-прежнему стоя у отдернутой занавески, что-то там курил.

Так же он курил и на следующую ночь. Докурив и дождавшись, пока во всех окнах его дома (которые, впрочем, он видеть не мог) погаснет свет, Побережский ушел в глубину своего освещенного пространства и, помешкав там, вернулся снова с детьми на руках. Дети были неподвижны и молчаливы. Одного из детей он уложил на подоконник, а второго, снова держа под живот, выставил снаружи окна. Небо после вчерашнего дождя было пониже, а звезд — побольше, под которыми — в полном соответствии с законами полнолуния — значился четкий желтый круг. Лучшего освещения для младенца, пусть и с посторонней помощью, но парящего среди спелой ночи, было невозможно придумать. Но будто что-то обожгло руку Антона Львовича — так резко он отдернул ее, оставив парящего младенца без поддержки, чего вполне хватило для того, чтобы тот камнем упал вниз. Побережский внимательно поглядел на распростертое неподвижное тельце. Затем с подоконника взял второго ребенка и немедля отправил его вдогонку за первым, после чего, долго чиркая спичками, но в конце концов добившись требуемого, а именно яркого огонька, снова прикурил и с видимым даже на расстоянии удовольствием выпустил длинную струю дыма.

Она и не думала прежде, что ужас так прочно может сковать все тело, но теперь стояла изваянием не в состоянии даже пошевелиться. Потом, уже после того как Побережский (последовательно) задернул занавеску, погасил свет и исчез, способность к движениям понемногу стала к ней возвращаться, и наконец-таки она сорвалась с места и подбежала к выкинутым из окна малышам. Присела, беззвучно рыдая, нимало не беспокоясь тем, что испачкается в крови, но ее не было и быть не могло, потому как под дрожащими пальцами оказались две большие, вполне в натуральную величину, матерчатые куклы.

Глава XXVIII

Хоть и не праздник, но костюм дракона

Крестьянин надел на себя.

Вот уж повеселится тайком!


Господи, разве имело теперь это хоть какое-нибудь значение!

Да. Да, теперь все имело значение. Заглядывая уже за горизонт своих отношений с Пикусом, Леонида Леонидовна свято полагала, что подобная дальнозоркость продиктована вовсе не мутуализмом, но искренним сердечным пылом, ставшим еще более осязаемым после стольких дерзких сентиментальных воспоминаний, во время которых она проморгала даже остановку, обогатившую Розу и Лилию на похожие на камыш эскимо.

— Мне надо кое-что вам сообщить, Адам Янович, — вдруг сказала Леонида Леонидовна Пикусу. — Ну, перво-наперво потребуется еще какое-то время, чтобы я смогла перейти на «ты». Но не это главное. Главное, чтобы у нас друг от друга не было никаких секретов. Вы должны знать, что сердце мое в свое время было изрядно потревожено одной встречей, одним происшествием. Воспоминание о нем изъело меня, оставив большую каверну. Да, действительно, об этом трудно вспоминать — больно и слезливо. Но теперь, после того, что между нами случилось, я чувствую, что ранка скоро затянется. Только хочется извиниться, что вы у меня не первый, но — будь моя воля — я с удовольствием отменила бы все свои предыдущие встречи.

— Пожалуйста, не называйте меня моим старым именем, — ответил Пикус, — поверьте, на то есть причины. Попробуйте-ка лучше произнести: д’Анджелло, д’Анджелло. Видите, языку легко и приятно.

Подобный ответ можно было считать ответом невпопад, и Леониде Леонидовне оставалось лишь сначала обидеться, но затем обиду проглотить, словно таблетку, что она, поморщась, и сделала.

— Есть и еще кое-что. Сначала надо придумать псевдонимчик и для вас, хотя, чтобы не ломать голову, можно остановиться просто на «миссис». Все это вовсе нетрудно, мне и раньше казалось, что любое переименование — это всего лишь забава без особых последствий. Другая задача мне кажется более трудной. Речь идет о вашем английском, вернее, о полном отсутствии его. Чем глубже мы будем погружаться в американское захолустье, тем заметнее будет ваша неспособность изъясняться на местном наречии. Поэтому, уважаемая миссис д’Анджелло, поступим так, как поступили бы на нашем месте герои любого авантюрного романа, а именно: наградим вас самой непролазной глухонемотой. При этом изобразите тревогу и настороженность в глазах (впрочем, этого у вас в избытке) и особую проворность в жестах. Если хоть что-то из сказанного мною будет вами оспорено, то я немедленно остановлю машину, и вам придется возвращаться в Нью-Йорк, — добавил д’Анджелло жестко.

Тут очень кстати разговор следовало прервать, потому как дорога начала петлять, и нужно было больше сосредоточенности и внимания, чтобы удержать «кадиллак», привыкший — судя по его вытянутости — к дорогам ровным и прямым, подальше от обочины.

Петляние закончилось, и д’Анджелло остановил машину. Выйдя сам, он жестом пригласил за собой и Леониду Леонидовну, которая выгружаясь, забросала его вопросами: все эти зачем, что и почему. Ни слова ни говоря, на пыльном боку машины яростным почерком он написала: «Вы должны потихоньку входить в образ. Какого черта вы продолжаете разговаривать!»

— Но я не знаю, как надо говорить пальцами, — написала в ответ миссис д’Анджелло, смекнувшая, что своими разговорами она не на шутку сердит Пикуса.

— Просто быстро шевелите ими, а там мы что-нибудь придумаем, — размашисто ответили ей.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18