— Агнесса, милая, я сейчас! — попыталась крикнуть Ленечка, но лишь немой пузырь слюны вздулся на губах.
Агнессу же силы оставляли; вода уже не кипела вокруг нее, она не кричала, а протяжно стонала с открытым, похожим на бездонную черную дырку ртом. Невзирая на все усилия, лодка плыла с умиротворяющей плавностью, и так же плавно нос ее ударил Агнессу в висок, после чего вдруг все стихло и прекратилось: на вмиг разгладившейся поверхности пруда неслышно покачивалась лодка, на которой замерла изумленная Ленечка, продолжавшая зачем-то вглядываться в блестящую воду.
Вдруг белая, словно из снега, рука высунулась из воды и тонкими пальцами вцепилась в край лодки. Ленечка знала, что следом покажется русалка — отвратительная полуженщина-полурыба, — которая, так сказать, отчитается о получении новичка. «Все в порядке, все прибыло в целости и сохранности», — скажет русалка. «Если у них нет опасных заболеваний — я имею в виду утопленниц, — то обычно мы их съедаем», — облизываясь, добавит она и похлопает себя по толстому животу.
Потом появилась вторая рука и голова с плоскими, прилипшими к затылку волосами. Агнесса.
— Давайте скорее к берегу, я очень замерзла, — тихо сказала она.
На берегу обе они, ошарашенные ее чудесным спасением, долго смотрели друг другу в глаза. Было невозможным и неестественным после всего того, что случилось, просто разойтись по домам и лечь спать. Курильщица Агнесса достала спички, и они развели костер. Агнесса дрожала.
— Все еще холодно, — с виноватой улыбкой объяснила она.
Ленечка обняла ее и тут же почувствовала, как дрожь Агнессы передалась ей.
— Это бывает, это бывает, — прошептала Агнесса ей на ухо.
Вдруг Ленечка обратила внимание на то, что Агнесса по-прежнему нага, но спросить как-то забылось, а может, просто хотелось молчать. Просто хотелось закрыть глаза. Она закрыла глаза и почувствовала, как горячо стало изнанке век — то кипяток слез рвался наружу. Потом она услышала, как Агнесса шепчет ей на ухо ласковые словечки, и с удивлением отметила, что шепот у Антона был точно таким же. И слова были похожими. И губы, когда Агнесса аккуратно, чтобы не спугнуть Ленечку, стала целовать ее. Сначала было удивление, потом — покорность и любопытство, потом какое-то странное извращенное удовольствие, которым она еще больше хотела досадить себе, чтобы исчезнувший Антон не думал, не думал, не воображал себе, что есть только один он. Была еще и его сестра. Появлялись веселая злость и азарт. Хотелось теперь, чтобы Агнесса была внизу, а она — как вчера Антон — сверху. Ленечкина рука еще не забыла его тела и по памяти пошла по вчерашним маршрутам. Только точно такой же пупок нашелся на том же самом месте. Сильнее и сильнее вдавливаясь в тело Агнессы, она наконец позволила себе открыть глаза. Сквозь яростный прищур, сквозь продолжавшиеся слезы она прямо под собой видела лицо Антона, который, как и вчера, на миг застыл перед ударом, а потом вдруг закричал, забился в судорогах, замычал и сразу обмяк, стал съеживаться и уменьшаться в размерах, словно был надувной игрушкой с вынутой затычкой.
Потом они обе курили, и Агнесса, предварительно спросив, не будет ли Ленечка сердиться, призналась, что сведенная нога была лишь уловкой, чтобы потом немножечко потонуть, немножечко подрожать, чтобы в конце концов обняться и поцеловать ее, мою милую, мокрую, нежную Ленечку.
— Порой нашему брату, — потом вдруг с хищной ухмылкой сказала Агнесса, — приходится ох как непросто. Ведь не скажешь, мол, так и так. Вот и приходится постоянно придумывать что-то. Ну ты не в обиде, ведь верно?
А потом снова, как и вчера, она лежала в своей комнате и не могла заснуть, а наутро уже к ним в дом постучался незнакомый благообразный человек, который представился Львом Львовичем Побережским и попросил Ленечку о «частной аудиенции».
— Я знаю, нынче ночью вы целовались с моей дочерью, — начал с порога он, — и даже знаю, что она сама склонила вас к этому. Я прочитал это у нее в дневнике, я всегда читаю ее дневник, когда она поздно приходит домой. Она и до вас соблазняла девушек, и это всегда заканчивалось скандалом. Мне самому это непонятно и отвратительно, потом моя репутация и все такое. Ну, вы понимаете. Агнессу уже увезли, и я обещаю, что больше она не будет вам досаждать. Вас же я попросил бы об одолжении никому не распространяться об этом. Вот, здесь в конверте… Ну, словом, молчание — золото, в данном случае — бумага, но не какая-нибудь почтовая, не письма же мне вам писать… Ну, как это, деньги, ну, в общем, вам понравится. Не смею больше, я так и не научился, как надо разговаривать в подобных ситуациях, словом, прощайте…
Пришлось проплакать пару дней, хотя плакать совсем не хотелось, зато сразу после этого появился художник Брукс. Его темные, скользко-подвижные, будто смазанные машинным маслом, глаза, его нахальный смех, его восхитительная невежественность, которой он и не думал стесняться, а напротив, которой бравировал, его карикатурные — непристойные, но ужасно смешные и талантливые — рисунки, его глупые загадки: «У женщины, когда она волнуется, вздымается грудь. Что вздымается у мужчины, когда волнуется он?»
Сам, похоже, он волновался частенько, что бывало хорошо заметно, так как он носил брюки из тонкой материи и при этом любил широко раскидывать руки, прогибаясь в спине. Сначала он не обращал на Ленечку никакого внимания, а ночами гонял на велосипеде по соседним дачам, откуда однажды вернулся в синяках, в разорванной одежде и без велосипеда, но в своем обычном, самом веселом расположении духа.
— Не век коту масленица, — объяснил он на следующее утро свой помятый вид и, поскольку кроме Ленечки никого рядом не было, именно ее и пригласил прогуляться с ним. Она согласилась, согласилась назло Антону, назло Агнессе, назло, в конце концов, самоей себе. Идти решили на станцию за свежими газетами, но дошли лишь до ближайшей березовой аллеи, где и скамейка нашлась, усевшись на которую, Брукс без лишних слов обнял Ленечку и сильно притянул к себе.
Ожидавшая нечто похожее, она рассмеялась и так же сквозь смех нехотя отбивалась от него.
— Брукс, миленький Брукс, не хватайте меня так нахально, не лезьте мне под юбку, — говорила она ему, смеясь, но художник все равно хватал и лез. Поздно вечером он пробрался к ней в комнату через окно и в темноте был насуплен, настойчив и исполнителен. И никаких слов, лишь вздох долгожданного облегчения. И ей тоже ничего не хотелось говорить и ни о чем думать, словно в голове потушили свет. С интересом она прислушивалась к ощущениям собственного тела, которому, безусловно, было очень приятно, которое, безусловно, расправилось, наполнилось бездумным и бессмысленным удовольствием. Она уже знала наперед, что будет скучать по этому удовольствию, но скучать будет безо всякой связи с соавтором этого удовольствия — Бруксом, который теперь пыхтел папироской, что, вздыхая, освещала его воспаленные насытившиеся глаза.
В последующие дни (а может, недели — не помнилось уже) она хорошо изучила повадки Брукса, который бесконечно выслеживал ее и, дождавшись удобного момента, молча, безжалостно нападал. Несколько раз они едва не были застигнуты врасплох, что только распаляло его, и при следующем нападении он был еще более бесстрашным и вероломным.
Помнится, ей подкинули болонку о кривых лапках, которую она приютила и, чтобы позлить Брукса, назвала ее также. Он сначала сказал, что Брукс — это имя мужское, а ваша собачка, моя очаровательная Леонида Леонидовна, прямо напротив, прямо наоборот. В подтверждение своим словам Брукс, взбив помазком пену и воспользовавшись опасным лезвием, побрил болонке живот и, раздвинув ей ноги, хохотал прямо в лицо Ленечке, намекая на какое-то сходство. И так спокойно и хорошо ей было, что он никогда не затевал разговоров про чувства и отношения, про страдания, про бессонницу и стихи.
В отличие от своих предшественников, Брукс не собирался никуда исчезать и даже добровольно вызвался сопровождать Ленечку к врачу, когда та заподозрила неладное. Доктор оказался молодым немцем, откликался на имя Генрих Гансович, имел два длинных сложенных пальца, которыми, собственно, и залез внутрь Леониды Леонидовны и, по-птичьи склонив голову набок, внимательно стал прислушиваться к нежным влажным звукам. Оказалось, что Леонида Леонидовна беременна, что неожиданно взволновало Брукса, который, приказав ей оставаться тут, в докторской приемной, стремглав куда-то убежал, а через пять минут вернулся, таща за собою упирающуюся цветочницу с огромной корзиной цветов.
— Это такое событие, это такое событие, — кричал, взмахивая руками, он, — что дарю и цветы, и эту цветочницу! Дети, дети пойдут, дети — это такое счастье, такое невыразимое, такое невообразимое блаженство!
Вдруг откуда ни возьмись в приемную ввалились развеселые цыгане с медведем на грохочущей ржавой цепи. Медведь, казалось, был пьяным в стельку, если судить по его пошатыванию и бессмысленно-остервенелому взгляду, которым он проводил испуганную полуголую женщину, что с испуганным визгом выскочила из смотрового кабинета. Генрих Гансович попытался было остановить безобразие, но от возмущения позабыл все русские слова, а его немецкая речь мало что оставалось непонятой, но еще и безмерно веселила цыган, один из которых, грязным пальцем показывая в сторону доктора, с выражением говорил: «Вот, полюбуйтесь, он еще и передразнивает нашего медведя!»
Деликатно предварительно постучавши (правда, не получив никакого ответа), во входную дверь сперва просунул голову господин с вежливым скромным лицом, а затем и появился целиком.
— Прибыл по вызову-с, — будто извиняясь, произнес он, а потом вдруг закричал задорно: — Алле-ап! — И в приемную доктора с лестничной площадки хлынула лавина маленьких дрессированных собачек, которые подгонялись двумя молодыми ассистентами с подозрительно похожими лицами. Собачки покрутились кульбитами и походили на передних лапках и вдруг позапрыгивали на плечи собравшихся, не оставив без внимания даже медведя, вмиг протрезвевшего от такого нахальства и озадаченно присевшего на свой жирный коричневый круп. Генрих Гансович в отчаянии метался по своей конторе, заламывал руки и умолял прекратить бесчинство. Надежду на спасение посулила было парочка строгих людей при форме и фуражках, ворвавшихся сюда же, но, озорно перемигнувшись, они выхватили из собственных глубин два крошечных концертино и дружно грянули развеселые куплеты. Следом заголосили цыгане, сразу похватавшие свои гулкие гитары; на одном месте закружился медведь, у которого в передних лапах была уже балалайка; собачки, вытянув острые мордочки, завыли, заскулили протяжно, а их дрессировщик, отобрав у Генриха Гансовича щегольский «паркер», самозабвенно дирижировал им, картинно вздрагивая головой с длинными тоненькими волосиками.
— Брукс, мерзавец, это ты устроил все это! — в восхищении кричала Леонида Леонидовна, а тот, пританцовывая и подпевая, уже прямо из горлышка потягивал водочку, вкусную и питательную видно, если судить по его довольным сияющим глазам.
— Слона заказывали? Получите! — что есть мочи орала, стараясь перекричать весь этот сумасшедший гвалт, некая новая здесь персона с какой-то квитанцией в руке, и все гурьбой бежали к окнам, чтобы убедиться, да, действительно, внизу на мостовой — слон, хоботом причмокивающийся снаружи к стеклам.
Не заставил себя ждать и театр лилипутов в полном составе. У лилипутов были насупленные лица, и они стали искать главного, чтобы обсудить невозможность выступления в присутствии слона, являющегося «источником повышенной компрессионной опасности».
Мартышек, говорящих попугаев, удавов, бесполезно наматывавшихся на ловких укротителей, давно никто не считал. Вот уже молодец в цилиндре запихивал желтоволосую красавицу в коробку со звездами и доставал жалобно скулящую двуручную пилу. Вот уже силач подхватывал тяжеленные гири и вздымал их наверх, пугая всех своими волосатыми подмышками. Вот уже клоун играл на охрипшей дудочке, а по его плечам лазала белая мышка в наморднике и с бантиком на хвосте. Вот шпагоглотатель засовывал себе в рот длиннющую саблю и через минуту доставал ее с нанизанным на клинок крутым яйцом, заранее проглоченным целиком. Между домами был натянут канат, и отважный Тибул с завязанными глазами, как заведенный, все бродил по нему взад-вперед. Угорелая белка носилась внутри колеса. Почтовые голуби гадили белым и жидким. Китаянка завязывалась узлом, и после того, как ее голова оказалась между ее же ног, было полное впечатление, что она рожает самое же себя. Отняв у Брукса недопитую водку, Генрих Гансович одним махом прикончил ее и теперь мертвецки спал, не замечая, что ближе к полуночи представление стало потихонечку затихать, а прибывшие под утро дворники все аккуратно убрали: подчистили помет животных, похоронили распиленную надвое красавицу, мышку в наморднике скормили голодному коту, расставили по местам дома и надули воздухом солнце, чтобы оно, как воздушный шарик, поднялось в свой урочный час.
На следующий день Генрих Гансович не помнил про вчерашнее, хотя глаза его были припухлы. Леонида Леонидовна равнодушно разделась, а он молча и быстро произвел аборт.
— А у вас двойня была, между прочим, — сказал он, стягивая с рук окровавленные перчатки.
Глава XXV
Где же найдется ветер,
Что сдвинет с места кувшинку,
Замеревшую на середине пруда?
К большому своему удивлению, полковник Адлер вдруг выяснил, что Берлин портовым городом не является, а следом исчезала надежда выбраться отсюда по морю. Правда, была какая-то река, но, судя по ее незначительной ширине и маленьким лодкам, на которых все больше сидели бледные парочки, трудно было предположить, что она вырывается на простор. Оставался вокзал, но в силу нехватки времени вряд ли можно было довериться столь небыстрому, громкому, людному и заметному способу спасения как обычный железнодорожный состав.
К тому же беспечность, ликование от освобождения и легкость стали деваться куда-то. Находясь в некотором роде в ближайших родственных связях с Антоном Львовичем Побережским, Адлер от него же все-таки унаследовал и хандру, и эту изнурительную рефлексию. Еще недавно, неделю и две назад, когда все веселило и радовало, он лишь мельком думал об этом неприятном наследстве и надеялся, что оно минует его, но нет, как у лопоухой матери рождается лопоухое дитя, так и Адлер чувствовал, что день ото дня все наливается медленной тяжестью, какой-то угрюмой и бесполезной силой. И дети его, Эрнст и Эмиль, стали меньше интересовать его, как дети другие, Артур и Герман, когда-то мало занимали какого-то там Побережского.
Но только бы одно это — подозрительность появилась еще, страшная, снедающая душу подозрительность, о которой так много мог бы поведать Побережский Адлеру, случись им когда-нибудь повстречаться.
И сразу все стало уже не таким беспечным и безопасным, как несколько дней назад. Люди на улицах переглядывались с намеком и дружно смотрели в спину полковнику Адлеру ровно до тех пор, пока он резко не поворачивался, желая перехватить их буравящие взгляды. Номера машин все складывались в неприятные многозначительные числа, в которых Адлер угадывал и какие-то полузнакомые телефонные номера, и номера банковских счетов, переданные ему сгинувшим Побережским. Безусловно, все вокруг ждали какой-то команды и лишь поэтому до поры оставались в бездействии. Ждали, должно быть, прибытия какого-то главного чина, главнокомандующего какого-то, который в подзорную трубу рассмотрит фигуру жмущегося к стенам домов полковника Адлера и кивнет своей 5 свите: «Да, это он, взять его!»
И вот уже и раз, и другой он узнавал среди своих бесконечных преследователей того самого Коровко, который когда-то давно сначала допрашивал Брукса, а затем — Побережского. Сначала следователь, переодетый в опрятного старика, выгуливал таксу, у которой были подозрительно ровные ноги, и, приглядевшись, Адлер трюк отгадал: собачью шкуру надели на обыкновенную кошку, и при внимательном изучении можно было даже разглядеть ровный ряд пуговиц на ее животе. Далеко не глупый Коровко и сам догадался, что разоблачен, и поэтому следующие несколько дней старался глаза Адлеру не мозолить, а потом, попробовав себя сначала в роли попрошайки, а затем в образе уличного продавца газет, приблизился к полковнику настолько, что тот отчетливо услышал запах плесени в первом случае и ароматик дешевого одеколона — в другом.
Все эти перемены (главная суть которых заключалась в том, что их как будто и не было) коснулись и его детей: как прежде Побережский не отличал Артура от Германа, так и Адлер теперь не знал, кто сейчас стоит перед ним — Эмиль или Эрнст. Или это ощущение двоения в глазах: разговаривая с сыновьями, ему казалось, что перед ним стоит (сидит? лежит?) Эмиль (или Эрнст, это теперь потеряло всяческое значение), в то время как Эрнст (Эмиль) находится совсем в другом месте, в другое время, в другом всем, недоступном, непонимаемом, неподвластном и неизвестном. Осторожничая, он пытался намеками, хитрыми вопросами выяснить у них ситуацию, но дети его (или двоящийся сын) то ли не понимали сути требуемого, то ли, играя, еще больше запутывали все.
Чаще ожидаемого на глаза попадалась Ольга, хотя, кажется, они успели с ней распрощаться — она исчезла навечно в коридорах гостиницы, но появилась вновь, ослепительно прекрасная, зыбящаяся в своих контурах, с радугой в глазах, с истомой во всем своем нескончаемом теле, с искрами в гладко прибранных волосах, и, самое главное, с какой-то своей тайной, каким-то своим внутренним мрачным событием, что можно было заподозрить по пелене, что внезапно застилала ее целиком, по тем мгновениям, когда Ольга вдруг растворялась и исчезала, переносясь в другие пространства, оставляя — во избежание ненужных расспросов — на своем месте куклу в натуральную величину, которая отличалась застывшим взглядом и неподвижной улыбкой.
— Ольга, Ольга! — хотелось воскликнуть, — вы ли это в плотском и естественном своем воплощении или это мои глаза не до конца сморгнули видение?
Или была она шпионкой, лазутчицей, обремененной хитрой задачей? Радуясь своей проницательности и догадливости, он решил не выпускать ее надолго из вида и держать, так сказать, на привязи или — сказывалась профессия военного — на прицеле. Приятной частью подобной тактики являлась необходимость совместного проведения ночных часов, на что Ольга равнодушно соглашалась, при этом, правда, не отличаясь изобретательностью, не позволяла быть изобретательным и ему. Затем, наскакавшись по ухабам ее худого тела, он начинал внимательно прислушиваться к причмокиванию, с которым Ольга томно выкуривала папиросу (совершенно обязательную даже после слабого чувственного прилива), к покашливанию и громкому горловому клокотанию, когда все это она жадно запивала водой. И снова в этих звуках полковнику Адлеру виделась какая-то тайна, которую Ольге, может быть, даже хотелось выкрикнуть, но нет, принимая его новое нападение, она лишь стискивала зубы и отрицательно мотала из стороны в сторону головой.
Потом, оставив в пепельнице две (реже три) выкуренные папиросы, она засыпала, и полковник Адлер, приложившись ухом к ее груди, пытался прослушать все содержимое Ольги, надеясь в бронхитном дыхании различить хоть какое-нибудь слово. Нет, ритмичное биение сердца ни в чем не походило на тайную звукозапись, нет, влажное бульканье в легких было совершенно бессмысленным, и даже в бормотании, которым Ольга сопровождала каждый поворот своей легонькой головы, не угадывалось никакого внятного содержания. Как не было его и в родимом пятне на ее животе, что было вычерчено с нездешней аккуратностью, словно природа выбрала для этого тонкую кисточку и китайскую тушь.
— Кто ты, ну кто? — шептал ей на ухо Адлер. — Может, ты палач мой, может, ты мой нежный палач?
Конечно, он знал, в чем подозревается и за что преследуется Побережский, равно как и знал, что шансов оправдаться и защититься у того почти что не было. Но его собственная отчужденность от Антона Львовича была столь очевидна и несомненна, что было непонятно, а почему, собственно, он, полковник Адлер, должен брать на себя ответственность за чужую, пусть даже и не до конца доказанную вину.
Очень аккуратно, стараясь не поскользнуться на собственных же словах, он издалека начал разговор с Ольгой, который она неожиданно живо вдруг подхватила. Из эмигрантских газет она, оказывается, прекрасно знала, что в России какой-то банкир застрелил свою гражданскую жену, после чего и был таков. «Но знаете что, мой храбрый солдатик, — добавила она, — насколько далеко все это от нас, будто бы в Зазеркалье, будто бы в иной, нами же и придуманной реальности». «Или даже так, — она потянулась и до конца — немолодой птенец — вылупилась из одеяла, — они там настоящие и выдумали ненастоящих нас. А из этого следует, что на самом деле комната эта сейчас пуста, если не считать сквозняка и горничной, которая через мгновение войдет сюда с пылесосом».
— Прекратить, немедленно прекратить! Это непозволительно, это… — готов был закричать полковник Адлер, но не закричал, а напротив, замолчал и съежился, ибо дверь медленно стала открываться, и на пороге и в самом деле появилась горничная с пылесосом и тележкой, на которой аккуратной стопкой было сложено чистое белье.
Кто-то другой знал все наперед, кто-то другой распоряжался всем, а значит, и его, адлеровской, жизнью.
Спокойным голосом, чтобы не выдать себя, он попросил всех удалиться, всех немедленно удалиться, но удалились только Ольга и горничная, а все остальные остались.
Он не видел, но чувствовал их. Их было много. Он еще раз попросил их уйти, но они даже не шевельнулись, лишь подышала прозрачной грудью занавеска на окнах. Чтобы не спугнуть их, полковник Адлер стал спокойнее лицом и протер глаза, чтобы они блестели поменьше. Все они не боялись его, потому что он был невооружен. Надо громко сказать об этом вслух, чтобы они поверили. Сказал. Поверили. Стали прибывать. Стали — если позволите — еще более невидимыми. Но там, у входа, стояла его прогулочная трость — при правильном употреблении оружие грозное и серьезное. Отвлекая внимание, Адлер стал прохаживаться по комнате, мурлыча себе под нос совершенно безобидную и миролюбивую песенку, с каждым куплетом все больше и больше приближаясь к своей трости.
Внезапно схватил. С торжествующим ревом обернулся к своим невидимым vis-
Наконец, все стихло. В уцелевшем настенном зеркале отражались следы сражения.
Адлер подошел к зеркалу, чтобы, что называется, привести себя в порядок. Навстречу ему печально посмотрел Антон Львович Побережский.
— Мы в некотором роде с вами знакомы, — невыразительным голосом сказал Побережский, — мы в некотором роде почти даже родственники.
— Нет, я не верю вам, — стараясь говорить построже, ответил полковник Адлер, — вы там, в своей жизни, что-то набедокурили и теперь хотите возложить ответственность на меня. Или того хуже, вы присланы шпионить за мной.
— Будь мое положение поматериальнее, я бы сказал вам нечто подобное, — Побережский продолжал грустить, — и было бы сразу ах как смешно. Тем не менее я все время с нежностью думаю о вас. Я даже вас вспоминаю, хотя последовательность наших появлений вроде бы как исключает любые реминисценции с моей стороны, ведь именно я являюсь вашим предшественником, а не наоборот. И мне нравится вас вспоминать. Например, ваш запах. Так хорошо, так четко представляется он, что дай мне карандаш, и я нарисую его. А детки ваши, Эрнст и Эмиль? Ведь, вы должны это знать, у меня тоже есть парочка…
Адлер молчал. Подумалось вдруг, что он тоже способен повспоминать за Побережского, повспоминать и Лидию Павловну, и Варвару Ильиничну, ощущения его губ и рук. Разноцветные запахи. Пахло грибами. Упоительно пахло хвостатой женщиной. Головокружение. Дзинькнула мандолинка. Грибники похрустывали за кустами, нарядно блестя стеклышками очков. Улитка ползла по замшевой шляпке гриба. Женщина с хвостом — русалка — опускалась в воду, прочно закрыв краны, из которых в ванну только что хлестала вода.
«Мы не любим, когда подглядывают», — было сказано стеснительным женским голосом, и кто-то уже грозил пальчиком Побережскому с Адлером, а один из них отделился и на заплетающихся ногах одновременно пошел к Лидии Павловне и Варваре Ильиничне. Лидия Павловна наклонилась за грибом, Варвара Ильинична воскликнула, что ванна слишком тесна для двоих, но остановить его было невозможно: не снимая брюк, а лишь вырвав из них какие-то пуговицы, он прижимался уже к ним обеим. Брызнула, хлынула вода — это переполнилась ванна, это пошел дождь, это пошли слезы, слезы счастья, умиления и восторга.
Так же внезапно все и закончилось. Побережский опять стоял в глубине горящего зеркала.
— Знаете, я не считаю нормальным, что вы вот так просто, без разрешения, — сказал вдруг он. — Ведь существуют правила хорошего тона, там манеры изящные и прочее, прочее. Ведь я мог сейчас выходить из ванны с совершенно невозможным минимумом всякой одежды.
— Да полноте вам, мне очень легко подстроиться под вас, — полковник Адлер попробовал все свести к шутке. — Я бы и сам с удовольствием разделся. А что, может, попробуем? Предъявим друг другу родинки.
Побережский вдруг удивился, а где, собственно, он и что, собственно, он.
— Вы, голубчик, в некотором роде как уже мертвы и в некотором роде как уже на том свете, — видя его замешательство, воскликнул полковник Адлер. — Добро пожаловать! До особых распоряжений свыше я пока буду вашим личным куратором.
— Вы не смеете! Вы не смеете, — возмутился Побережский, — валять дурака!
— Этикет пребывания здесь не предусматривает столь резких выражений, — на это церемонно произнес Адлер.
— Я позову на помощь, — сказал неуверенно Побережский.
— Здесь никого, если не считать вас, меня и архангелов, — довольно резко, теряя терпение, заметил Адлер.
Побережский, кажется, уже начиная понимать то, что навечно теперь заперт холодной зеркальной гладью, неуверенно посмотрел по сторонам.
— Да-да, — радуясь, что правильно распознал его ощущения, воскликнул полковник Адлер, — потусторонний мир так и выглядит: туман, знаете, такой, каждая вещь в оболочке, чтобы не разбить, не растревожить все. Людей здесь, конечно же, нет, а душа… что душа? Лишь абрис, лишь след акварели. Все мокро, неясно все. Знаете, голубчик, чем-то похоже на обморок…
Там, в зеркале, полковник Адлер вдруг увидел и себя. Говорливости теперь как и не бывало. Сам он теперь мерцал в свете собственных слез. Лицо же Побережского таяло, лишалось ясности и твердости. И это лицо что-то — судя по шевелению губ — сказало, но разве способны зеркальные отражения передавать человеческий голос!
— Что, что вы сказали? — кричал Адлер вдогонку исчезающему Побережскому, и тот весь исказился от напряжения.
Было видно, что говоримое им очень важно, Побережский даже взмахивал руками и порывался рвануться куда-то, но, как ни старался он вырваться из своего зеркального плена, ничего не получалось — вокруг него по-прежнему безмятежно бежали завитушки резной зеркальной рамы. У изображения не было звука. Полковник Адлер крикнул: «Немедленно включить звук! Я приказываю: включите звук!»
Приказу нехотя подчинились, но звуки появились не все сразу, а проступали по одному, сначала тихо, а затем с нарастающей громкостью. Сначала, кажется, свистнул ветерок, потом далеко внизу машина пискнула тормозами, громко и требовательно постучали во входную дверь.
Уже ничего не хотелось, хотелось лишь идеальной, надежной и бесконечной пустоты. И еще хотелось, чтобы сам он и теперь невидимый Побережский стали какими-то второстепенными героями какого-то второстепенного сновидения, мгновенно кончающегося по приказу будильника. Но не было ни урочных ночных часов сна, ни будильника, а была тоска и тяжесть на сердце, будто бы его придавили камнем.
Зеркало опустело, и в комнате поэтому стало просторнее. Подождав еще немного — а надежна ли пустота? а надежно ли одиночество? — полковник Адлер неизвестно кому с укоризной сказал: «Я страдаю раздвоением личности, а вы из этого устраиваете балаган».
Глава XXVI
Слепец потерял свой посох.
Не может найти дорогу.
Стоит неподвижно.
Следует напомнить, что стучали во входную дверь. Открывая ее, полковник Адлер не думал о трости, до сих пор судорожно сжатой рукой, и о разгроме в комнате. И для того, и для другого существовали внятные, разумные объяснения.
Но, видно, что-то пугающее было во всем этом, так как стучавшие не ввалились внутрь шумной ватагой, а изумленно застыли в дверном проеме.
Люд пожаловал разный — незнакомый и неприятный. После молчания, продолжавшегося неизвестно сколько времени, наконец, заговорили. Заговорили все больше не по-русски или даже так — совсем не по-русски, ибо полковник Адлер не понимал ни слова, хотя перевод их жестов, их сочной артикуляции и слюнных брызг при особом уж зычном слове давался без особого труда. Явно демонстрируя свое недовольство, люди продолжали держаться пределов дверного проема и при этом все прибывали.
Таким образом сами собой образовались уже задние ряды и даже галерка: кто-то подтаскивал стулья и взгромождался на них, чтобы получше разглядеть собственно бенефицианта, который с угрюмым любопытством и озадаченностью — а что же дальше? — поглядывал на гостей.
Затем иноязычие понемногу стало рассеиваться, проясняться, вдруг послышались знакомые слова, сначала редко и по одиночке, потом все больше и больше. Прислушиваясь к ним, все замолчали, кроме двух, пробравшихся к авансцене, которые говорили между собой — один на плохом русском, другой — на хорошем, должно быть, немецком, и потребовалось еще немного времени, чтобы понять, что это не собеседники и что русская часть диалога является переводом того, что говорилось самому полковнику Адлеру.
А говорилось в общем-то следующее: некоторые странности замечались за полковником Адлером и прежде, прежде всего отстраненность его лица, эта вкрадчивость походки, эта странная в конце концов форма, вызывавшая у одних желание отдать честь и съежиться, а у других — отправиться с ним на охоту, ибо получила быстрое распространение и доверие сплетня, что господин щеголяет не в военном, но в егерском мундире и что своих собак — вертлявую свору он прячет в подвале китайской прачечной в соседнем квартале.