Джой закрыла лицо руками, стараясь войти в музыку. В последний раз она играла «Лунную сонату» в ту ночь, когда высоко в тропическом небе сияла луна. Играла она для Стивена, а он не был суровым судьей.
— Сейчас, одну минуту, — попросила она.
— Сколько вам будет угодно.
Она взяла начальные аккорды и тут впервые поняла, что означает такая музыка. Не сентиментальная греза при лунном свете, посеребрившем морскую гладь, не греза о возлюбленном, погруженном в мечты, навеянные вашей игрой, не возбуждение чувств, а такая собранность ума и сердца, что вам становится ясен смысл каждой ноты, смысл каждой музыкальной фразы и значение всего произведения в целом. Музыка уже не служит для вас развлечением или утешением, но наводит на раздумье о том, что вы есть и чем должны быть. Музыка не предназначена для исчадий ада или для глупцов, которые живут в чувственном угаре, бросаясь от страсти к страсти.
Она словно прорвалась в другое измерение, стала мыслить иными категориями, и то, что она не понимала, прояснилось, и она играла с таким проникновением, какого еще никогда не вкладывала в музыку, и с такой силой, какой в себе до сих пор и не подозревала.
Закончив, она сидела, опустив глаза, глядя на свои руки, не столько ожидая похвалы профессора, сколько не желая упустить минуту озарения.
Профессор молчал. Обернувшись, она увидела, что он спит, неловко уронив голову на подушку.
Она вскочила, испугавшись восковой бледности его лица, которое не озарялось светом глаз.
— Боюсь, я утомила его, — шепнула она Брунгильде.
— Пусть отдохнет! — И они вместе вышли из комнаты.
Глава XIII
Вся в слезах, Джой подошла к входной двери, спеша поскорее уйти, но ее окликнула Брунгильда:
— А вы не выпьете со мной чашку кофе?
Джой задержалась на минуту. Она хотела уже отказаться, но что-то в лице женщины остановило ее.
— Благодарю вас, — сказала Джой и пошла вслед за ней в гостиную.
Налив кофе в чашки, Брунгильда села.
— Прошу простить меня, — сказала она. — Я встретила вас так неучтиво. Но прошлый раз отец вернулся после свидания с вами чем-то сильно расстроенный, а ему вредно волноваться. Я единственная дочь у отца и обязана его оберегать.
— Поверьте, — серьезно ответила Джой, — я не сказала ничего такого, что могло бы его расстроить. А если он заплакал, так потому, что вспомнил доброе отношение к нему моей матери. Сегодня все было так, как бывало в те дни, когда я брала у него уроки музыки.
Она замолкла, внимательно вглядываясь в осунувшееся лицо Брунгильды. Когда-то она была красивой. Даже сейчас в спокойном состоянии в ее лице была трагическая красота.
— Расскажите, пожалуйста, когда случилось это несчастье?
— Случилось это в ночь того самого дня, когда в знак протеста против военного преступника Оберлендера была организована демонстрация. В демонстрации участвовали не только жертвы фашизма. Там были все члены Союза. Короче говоря, все те, кто мог двигаться! Мы пробовали уговорить отца остаться дома, но он об этом и слышать не хотел. Вы не знаете его, он сильный духом, несмотря на слабое здоровье.
— Но что же с ним случилось?
— Никто так и не знает истины. Мы нашли его в канаве. Из раны в голове текла кровь. Два ребра были сломаны. По словам полиции, он якобы споткнулся, выходя из машины, и упал в канаву. А отец говорит, что его вытащила из машины банда неонацистов; эти головорезы часто устраивали налеты на помещение нашей организации. Двух из них отец узнал. В госпитале обнаружили, что в руке у отца был зажат какой-то их значок.
Для полиции эта улика не доказательство. Главный судья того района, где должно слушаться дело, — один из гитлеровских судей. Слушание дела будет откладываться, пока не станет слишком поздно. «Полиция приложила руку к этому убийству», — сказал врач из госпиталя.
— Убийству? Вы думаете, что…
— Я солгала вам. Он умирает. Доктор считает, что это вопрос дней, если не часов. Сегодня утром он предупреждал меня, что отец может потерять сознание. Ваша игра, по-видимому, последнее, что он слышал. Я всегда буду благодарна вам за это. Но вам все же лучше уйти. Нагрянет полиция, оставаться вам здесь неблагоразумно.
— Позвольте мне остаться, помочь вам, — взмолилась Джой. — Дома я сказала, что проведу день с приятельницей, меня не будут ждать.
Брунгильда, нахмурившись, посмотрела на нее.
— Вы странная женщина, но предупреждаю… полиция занесет ваше имя в списки неблагонадежных.
— Мне все равно. Позвольте остаться. Не могу объяснить, но мне очень нужно остаться. — Рукой она смахнула непрошеные слезы. — Простите. Я веду себя, как сентиментальная дурочка. Больше не буду.
— Хотите остаться — оставайтесь! Я вам признательна. А если отец проснется, он будет счастлив.
Брунгильда замолчала, устремив взгляд на дымок, тоненьким столбиком поднимавшийся в воздухе.
— Я и себя виню в том, что случилось. Когда он из-за меня вернулся из Австралии, мы должны были вместе уехать обратно. Деньги на дорогу были. А там он снова взялся бы за уроки, пока я не поправилась бы и не стала работать. Но мы ждали возмещения за наши муки и потери. — Она резко и невесело рассмеялась. — Никогда не прощу себе, что мы не уехали. Он мой отец, но я опытнее его. Он не пережил того, что пережила я. Когда он был в Дахау, мы еще не достигли вершин варварства, на которые оказались способны арийцы в Освенциме, где было отравлено газом и сожжено в печах не менее четырех миллионов мирных граждан всех европейских стран!
Мы слишком долго ждали компенсации. И чем дольше мы ждали, тем меньше было шансов получить эти деньги. Останься мы в Австралии, мы скорее бы добились своего. Наше правительство чувствительно к своей репутации в других странах. Мир не знает, что творится у нас, а возможно, и не желает знать. Компенсация! — И она горько засмеялась. — Да разве можно возместить восемь лет, проведенных в аду? Какой ценой оценишь загубленную молодость? Мне было шестнадцать лет, когда меня арестовали. Мне было двадцать три года, когда меня стерилизовали. Теперь мне тридцать девять лет, и они убили моего отца.
Послышался какой-то звук. Брунгильда вздрогнула и вышла из комнаты. Вернувшись, на вопросительный взгляд Джой она ответила:
— Он все еще спит.
Брунгильда села, облокотившись о стол.
— Простите, что я обо всем этом вам рассказываю. Надоела я вам.
— Ну, что вы. Я хочу все знать. Если вам не слишком тяжело, расскажите всю правду. — Джой помолчала. — Я должна знать все. Когда вас арестовали, я была счастливым ребенком, не ведавшим, что существует зло. Когда вас освободили, мне исполнилось шестнадцать лет, моя жизнь протекала так счастливо, что я не хотела ни о чем знать. Я вспоминаю сейчас, мне доводилось слышать от матери нечто похожее на то, что вы сказали. Но я об этом забыла. Я думала, что это прошлая история, что все это кануло в вечность.
— Это история нашего времени.
— Я начинаю понимать. У меня две маленькие дочки, и я начинаю смутно догадываться, что их жизнь во многом зависит от тех событий, о которых вы говорите.
Брунгильда улыбнулась, что с ней случалось редко. — Понимаю, почему отец любил вас. На то, чтобы рассказать вам все, ушел бы месяц, год. Но все же кое о чем я расскажу: это не займет много времени.
Открыв шкаф, она протянула ей комочек сероватого цвета. Джой с любопытством посмотрела на него, поднесла к окну, чтобы разобрать выдавленные на нем цифры.
— Знаете, что это? — спросила Брунгильда.
Покачав головой, Джой понюхала кусочек, от него исходил слабый запах прогорклого жира.
— Похоже на мыло.
— Это и есть мыло; особый сорт мыла.
Взяв кусочек из рук Джой, она положила его обратно и, медленно повернувшись, стала, прижавшись спиной к шкафу.
— Это мыло изготовлено из человеческого жира.
Джой застыла на месте. Черная пелена застлала ей глаза. На какое-то мгновение ей показалось, что она теряет сознание. Опустившись на стул, Джой едва вымолвила: — Простите, я не из тех, что падают в обморок. Это просто…
— Просто потому, что вам трудно поверить правде, о которой вам говорили в то время, когда уже весь мир знал эту правду, но вы не верили: ведь нацистские агенты называли все это пропагандой.
Джой молчала. В комнате было душно. Брунгильда смотрела на сожженный солнцем пустырь невидящими глазами.
— Я не буду говорить, что я пережила в первые годы заключения, об этом вы слышали от отца. После «допросов» во многих лагерях нас с матерью вывезли под конвоем в Освенцим, самый вместительный из всех лагерей смерти в Польше, где орудовал организатор массовых убийств эсэсовец Эйхман.
Поездом мы ехали много дней. Скучившись в вагонах для перевозки скота, без света, без воздуха, мы потеряли счет времени; так не перевозили даже животных на бойню! Когда нас наконец вывели из вагона, глаза долго не могли привыкнуть к дневному свету. Навсегда запомнила я ту толпу несчастных: старых и молодых женщин, мужчин, подростков и детей; все эти люди еще старались бодриться, не желая показать, что они теряют последние силы.
Там, на железнодорожной станции, мы прошли «отбор». Для вас это пустое слово. Для нас это означало, что старые и обессилевшие сегодня же будут отправлены на смерть. Остальным было даровано право прожить еще несколько часов или дней этой драгоценной жизни.
Эсэсовец-офицер орал: «Кто вздумает бежать, будет расстрелян! Евреи могут прожить еще один день. Священники — месяц. А прочие должны работать на фюрера во славу рейха!»
Потом нас погнали, выстроив колонной. Но какая уж там колонна, когда заплетаются ноги, онемевшие без движения! На воротах лагеря был вывешен дьявольский плакат с надписью: «Arbeit macht frei». (Труд приносит освобождение!) Что за зверь придумал эту циничную надпись для лагеря смерти?
Я сказала «зверь»? Я оговорилась. В джунглях нет зверя столь жестокого, столь подлого, столь дьявольски изобретательного, каким были наши тюремщики, не только мужчины, но и женщины.
Перед бараками была площадь, окруженная высоким забором из колючей проволоки, мы смотрели на это заграждение со страхом. «Через проволоку пущен электрический ток», — смеясь, сказал молодой охранник-эсэсовец. Он был молод и хорош собой, но когда меня душит кошмар, я вижу его лицо. Однажды нам приказали раздеться донага, и эсэсовский офицер сфотографировал нас. Красивый был мужчина, и мы нередко видели его с хорошенькой трехлетней дочкой, которую он носил на плече. Девчушка визжала от восторга, когда ее отец порол заключенного. Все вещи, какие только были при нас, отобрали под предлогом дезинфекции. Это была ложь, сплошная ложь, как и все их слова. Одежда, обувь, драгоценности, часы — все было отправлено в Германию. Ничего не пропало зря. Ни золотые зубы, ни протезы, ни волосы… Из волос изготовляли ткани, кости шли на удобрение. В лагерях всему вели строгий бухгалтерский учет. Столько-то килограммов золота, столько-то тонн волос. Такая оперативность!
В карантине нас продержали несколько недель. В бараках были деревянные нары в два яруса. Мы спали на них вповалку, на соломе, по двенадцать в ряд. Укрыться было нечем. Днем нас в любую погоду выгоняли наружу. И мы так голыми и сидели перед бараками. Старики и больные все перемерли. Наше питание до последней калории было по всем правилам науки рассчитано на то, чтобы мы подохли как можно скорее. И мы теряли последние силы.
Родился ребенок. Матери удалось спрятать младенца, но надолго ли? Разве можно в лагерях укрыть ребенка? У матери пропало молоко, ребенок стал плакать. Ворвался эсэсовец. Выхватил ребенка из рук обезумевшей женщины. Свистом подозвал полицейскую овчарку и швырнул ей плачущего младенца.
Однажды утром нас — а с нами была и моя мать — погрузили на машину и повезли в лес, что был на окраине лагеря. Нагими нас выстроили перед железобетонным зданием; они называли его «душевой».
Даже сейчас кровь стынет в жилах, стоит мне вспомнить их хохот. Их непристойности. Они заставляли нас прыгать, желая убедиться, не спрятаны ли у нас драгоценности. Они грубо нас осматривали.
Мать стояла впереди меня. В давке у нее рассыпались волосы. Длинные, до самого пояса, тициановские волосы: такие красивые волосы! Она гордилась ими и никогда не подстригала. Она любила играть роли, в которых можно было распустить их. Когда она выступала в роли Брунгильды, волосы ее развевались, как музыка огня. Я потом видела их в куче других: черных, каштановых, белокурых волос. Они сверкали, как пламя.
До конца жизни не забуду ту женскую очередь: были в ней и матери с младенцами на руках, были и с малыми детьми, которых держали за ручки. Холодно было стоять на ветру, но никто не плакал. Все слезы были уже выплаканы, даже младенцы не в силах были плакать. Я помню девочку в возрасте Петера, такую голубоглазую! Я помню мать с грудным младенцем. Она кормила свое дитя, идя на смерть. А может быть, она в самом деле думала, что идет в душ, как нам сказали? Эсэсовцы прилагали все усилия, чтобы ввести нас в заблуждение. Паника создавала лишнее беспокойство. Позже мне довелось увидеть макеты душа в потолке здания, куда нас тогда вели. Все было предусмотрено. Когда душевая была набита до отказа, дверь захлопнулась и была пущена не горячая вода, а циклонный газ, изобретенный каким-то химиком на заводах Фарбен, наших знаменитых химических заводах. Стопроцентная смертность была гарантирована! Вам, верно, приходилось слышать, какие у нас замечательные химики.
Мать все понимала. Прижав меня к себе, она прошептала: «Прости, что из-за меня ты так страдаешь!» Молодой офицер ударил ее хлыстом по лицу. Вскинув свою великолепную голову, она громко сказала: «Свинья».
Больше я ее не видела. Меня вывели из очереди и поволокли в караульное помещение. Я была обнажена, и кругом никого не было. Я знала, что молодых девушек часто отправляли в публичные дома при лагерях для утехи «капос» — уголовных элементов, служивших для эсэсовцев «доверенными» лицами. Слава богу, это меня миновало!
Я долго пробыла в Освенциме. Время течет медленно, когда счет ведет Ужас.
Мы выполняли бессмысленные работы: таскали с места на место глыбы камней. Ежедневные переклички по списку. В один холодный день — это было в конце октября, а зима в Польше наступает рано — нас выгнали из бараков и приказали раздеться. Два дня и две ночи мы простояли так, не смея шагу шагнуть, голодные. Хорошо еще, что дали по кусочку черного хлеба!
Наконец, нас хлыстами загнали в какое-то большое, ярко освещенное помещение. Так приятно было согреться, хотя мы знали, что офицер-эсэсовец — мы называли его «ангелом смерти» — только и ждет, чтобы мы проявили хотя бы малейший признак слабости. Этот ни при каких обстоятельствах не расставался с моноклем и белыми замшевыми перчатками. Он смотрел на нас, как на скот, которого гонят на бойню.
Боже мой! Как мы боролись! Как расправляли плечи, высоко держали голову! Старухи клялись, что они молоды!
Она закрыла лицо руками. И когда она отвела их, в нем не было ни кровинки.
Простите меня. Вспоминая о тех днях, я думаю не о себе. Я думаю о тех, которые оттуда не вернулись. Они умирали и днем и ночью. Во всех лагерях, повсеместно. А те, что еще остались в живых, жили под страхом смерти. В ушах еще не отзвучали вопли задохнувшихся в газовых камерах; сначала вопли, затем стоны, все тише, тише, ведь умирали они медленной смертью. Чем страшнее были мучения, тем громче хохотали охранники. И вдруг крик какого-нибудь заключенного, который, не в силах вынести все эти ужасы, бросался на колючую проволоку, через которую был пропущен электрический ток. Лай полицейских овчарок, разрывавших на куски несчастного. И надо всем этим бравурная музыка по радио! А ночью воздух был пропитан запахом человеческого мяса из печей!
Но чаще вспоминаются не эти ужасы. Я вспоминаю о неистребимом благородстве человеческой натуры. Вот русская девушка, она буквально выходила меня на своих руках. Ведь я была близка к безумию, увидев срезанные волосы матери! А бельгийская монахиня. Она ухаживала за мной, украдкой делилась со мной своим пайком. Утром она поднимала меня с нар. Больные были первыми кандидатами в газовую камеру. О, эта женская доброта! Мужество обреченных на смерть!.. Да, мы познали всю бездну человеческой подлости, но познали и нечто высшее. — Она обратила на Джой взгляд своих больших карих глаз. — Вам может показаться, что я сочиняю из чувства злобы или в силу расстроенного воображения; так вот, познакомьтесь с биографией одного человека, нашего бывшего коменданта, Рудольфа Гесса. Его воспоминания написаны в заключении, где он содержался до суда.
Это была любопытная личность. Любил жену, детей. Гесс был человек совестливый, если слово «совесть» применимо в данном случае. Так вот, он пишет, что бессонными ночами его мучил страх, вдруг он не оправдал доверие фюрера: не упустил ли он какого-нибудь лучшего средства уничтожить десятки тысяч людей, что днем и ночью целыми потоками вливались в его лагерь товарными поездами со всех уголков Европы? Комендант Гесс был приговорен к смерти польским судом и повешен. Какая быстрая и безболезненная смерть!
Она замолкла. Мыслями унеслась далеко, в тот мир, куда Джой доступа не было. Где та сила воображения, что способна воссоздать мир, в котором пытки и смерть стали обычным явлением… а количество уничтоженных измерялось пропускной способностью фабрики смерти?
Но вот Брунгильда подняла глаза, нахмурилась.
— На вашем лице, — сказала она, — я вижу порой тень сомнения. Вы, верно, думаете, если я и не лгу, то все же сильно преувеличиваю. А я скажу вам: это все лишь частица того, что происходило в действительности. Ум человеческий не выдержит, если рассказать всю правду. Вот поэтому-то, несмотря на Нюрнбергский процесс и фильмы, повествующие о режиме в лагерях Бельзена, Освенцима и прочих, люди во многих странах все еще позволяют вводить себя в заблуждение. Люди не хотят верить правде. Иначе чем же можно объяснить их равнодушие? Не хотят этому верить и многие немцы. Разве можно жить, чувствуя за собой такую вину?
— Я верю вам, — сказала Джой. — Если на моем лице вы видите порой тень сомнения, причина тому не в вашем рассказе. Я не могу поверить, что человеческие существа способны на такую низость.
— Ну, если так, я расскажу еще кое-что. Но мой рассказ будет мрачен.
Для проверки умственных способностей меня подвергли испытаниям и отправили на фабрику электрооборудования. Я осталась жива только благодаря тому, что быстро научилась собирать сложные детали неизвестного назначения. Что именно выпускала эта фабрика, думаю, мало кто из нас знал. Вообразите себе! Пятьсот женщин в нескладных, полосатых арестантских одеяниях, изможденных, худых — иные просто ходячие скелеты. Утром мы выходили на работу под охраной эсэсовок, здоровых, с хорошей выправкой. Одеты они были в новенькие мундирчики, обуты в кожаные сапожки на высоких каблуках. А с ними, натягивая поводок, рвались вперед немецкие овчарки. Если одна из нас падала, ее уносили; и мы знали, что ее больше не увидим. Работали мы из последних сил, на обед нам давали репу и картошку. Но вот начинали выть сирены. И мы снова брались за работу. А нет сил работать — погибай от отравления газом, если голод и болезни не прикончили тебя раньше! Но от убытков наши мучители были застрахованы благодаря, если говорить языком бухгалтерии, «рациональному использованию трупов».
Она помолчала, стряхнула пепел с сигареты.
— Смерть подстерегала меня. Я попала вместе с польскими женщинами и цыганками в число пригодных для медицинских экспериментов. Под конвоем нас погрузили в вонючие грузовики для перевозки скота и доставили в лагерь Равенсбрук. Там были только женщины: немецкие антифашистки, члены религиозной секты «Свидетели Иеговы», участницы Сопротивления из оккупированных стран, французская балерина, бельгийские монахини, русские медицинские сестры, летчицы, женщины-офицеры и врачи. Сто тридцать тысяч женщин, из которых девяносто две тысячи были уничтожены. Большинство новорожденных было убито либо эсэсовцами, либо экспериментами их врачей, или же они умирали от голода.
Там я встретила мать Петера. Она была немецкой коммунисткой. Врачи умышленно заразили ее туберкулезом. Она умерла вскоре после рождения Петера.
В лагере были три женщины-врача. Гинеколог и педиатры. Главным врачом была некая Оберхойзер, ее ассистентом Нейберт. Они специализировались на экспериментах, касавшихся воспроизведения расы. Само собой, немецкой расы — «расы господ». Untermenschen — люди низшей расы — использовались для экспериментов.
Меня стерилизовали вместе с польками и цыганками. Я избавлю вас от подробностей, скажу лишь, что Оберхойзер запретила применять анестезию и болеутоляющие средства. По двое нас вводили в комнату в той одежде, какая на нас была. Оберхойзер и Нейберт ожидали нас в ослепительно белых халатах и шапочках, с резиновыми перчатками на руках. Заражение делалось умышленно. Две цыганки, не старше двенадцати лет, вошли перед нами. Кровь леденела от ужаса еще задолго до того, как подошла наша очередь. Нас привязывали, наш крик парализовал тех, кто ждал своей участи.
Однажды — я была уже в состоянии ходить — мне приказали прислуживать в родильной палате.
Там в комнате с цементным полом, застланным свежей соломой, совершались такие вещи, что язык не поворачивается об этом рассказывать! Оберхойзер, Нейберт и еще одна ассистентка самым варварским способом вызывали преждевременные роды.
Когда все было закончено, нам приказывали убрать «остатки». «Остатками» были истерзанные детские тела, руки, ноги женщин, умерших от потери крови.
Однажды — это был страшный день — в госпиталь доставили молоденькую украинку. Красивая была девушка, пышущая здоровьем. Ее положили в операционную, никто не знал зачем. Оттуда она не вернулась. Оберхойзер и ее коллега вышли, замкнув за собой дверь операционной, и мы слышали, как они смеялись, возвращаясь домой. Особенно весело смеялась Нейберт. В ту ночь часового на посту почему-то не было. Мы с одной девушкой, уже способной передвигать ноги, пошли в уборную. К нашему удивлению, в операционной горел свет. Мы подкрались и заглянули внутрь. Тело украинки лежало на операционном столе с ампутированными конечностями.
Она помолчала, закурила сигарету, затем, подняв юбку, показала зарубцевавшийся шрам во всю длину от колена до бедра.
— Таким способом оперировали многих женщин. Раны умышленно оставляли открытыми, заражали столбняком, газовой гангреной. Бывало, что заражали грудь женщины раком. — Она вынула из шкафа фотографию. — Вот доктор Герта Оберхойзер, одна из тех женщин, которые проделывали все это.
Снимок был сделан во время судебного процесса. Какое жестокое лицо, какая вызывающая поза! В тысяча девятьсот сорок седьмом году американский суд признал ее и двух ее коллег виновными в убийстве и пытках заключенных. Их приговорили к двадцати годам лишения свободы. Американские власти освободили их досрочно, они не отбыли и четверти положенного им срока наказания. А правительство Федеративной Республики Германии не только разрешило им практиковать, но и обратилось с призывом к населению помочь им, как «военнопленным, задержанным в выдаче». Оберхойзер обзавелась богатой клиентурой в Штокзее, недалеко от Гамбурга.
Давая показания, я поклялась без ненависти и страха говорить всю правду. Я так и поступила, отбросила все личное. Но иногда мне казалось, что рядом со мной стоит мать и взывает к справедливости, И тогда слова застревали в горле и возникали лица умирающих и тех, кто был еще жив, но чьи мучения были горше смерти. А приговор суда к двадцати годам заключения в комфортабельной тюрьме союзников… это было похоже на то, что судьи плюнули нам в лицо. Ну, а когда их освободили, я поняла, что все разговоры о «денацификации» были ложью.
Она пристально посмотрела на Джой.
— Если бы все пошло иначе, я не посвятила бы вас в наши дела. Но раз это не так, я хочу, чтобы все сказанное мною запечатлелось в вашей памяти. Ведь преступники не только живут припеваючи, но и готовятся повторить содеянное. — Она помолчала, тяжело дыша. Затем сказала: — Я лежала в госпитале «под наблюдением» за состоянием моей ноги, зараженной ради какого-то эксперимента, когда пришла Красная Армия. Меня положили в их военный госпиталь, где я пролежала целый год. Благодаря им я стала выздоравливать. Но по вине тех женщин-врачей у меня никогда не будет ребенка. И я счастлива, что у меня есть Петер. Думаю, что вы порадуетесь за меня, узнав, что я вышла замуж за его отца. Он шесть лет пробыл в Дахау.
— Как я рада за вас! — И Джой, положив руку на руку Брунгильды, почувствовала, как теплеет ее собственная рука. — Какая это победа для вас обоих!
Брунгильда мягко поправила ее.
— Скажите лучше — для всех нас!
Она положила обратно книги и фотографии и замкнула шкаф. В ее глазах промелькнула легкая усмешка, когда она, садясь на стул, сказала:
— Вам будет приятно узнать, что правительство преподнесло нам свадебный подарок. Спустя неделю после нашей свадьбы мужа лишили пенсии, которую он получал, как жертва нацизма. Почему? Да потому, что он подписал протест против атомного вооружения!
Прежде чем уйти, Джой прошла к профессору. Он лежал все в той же позе. Слабое дыхание едва вздымало его худую грудь, глаза глубоко запали.
Джой коснулась губами его израненного лба, уже тронутого холодом смерти. В коридоре она открыла сумочку.
— Пожалуйста, не обижайтесь и позвольте мне помочь вам. У меня много денег, прошу вас, возьмите!
Брунгильда взглянула на пачку марок и покачала головой.
— Простите — не могу.
— Но возьмите хотя бы вот это — ради него. — Джой вынула из бумажника, где лежал ее аккредитив, двадцать английских фунтов. — Перед отъездом мне дала их мать. Она любила профессора, и он любил бывать у нас.
Брунгильда взяла деньги.
— Благодарю вас. Не буду притворяться. Деньги нам очень нужны.
Они стояли в дверях; перед ними простирался заросший сорняками пустырь; солнце, уходящее за развалины, создавало трагический фон для этой картины разрушения.
— Благодарю. — Брунгильда крепко пожала руку Джой. — Благодарю, не только от его имени, но и от всех нас. — Она немного помедлила. — Поскорей возвращайтесь в Австралию. Здесь вам не место.
Сорняки цеплялись за юбку Джой, когда она шла по тропинке. У поворота она обернулась: видна была верхняя часть полуразрушенного дома и деревцо, помахивающее зелеными ветвями на фоне перламутрового неба.
Глава XIV
Вернувшись домой, Джой облегченно вздохнула, узнав, что Стивен уехал куда-то с отцом, а Энн ужинает с бабушкой, опекаемая заботливой Шарлоттой.
Девочка была не в духе, капризничала, отказывалась от крема, особо приготовленного для нее Шарлоттой, и на вопрос, не больна ли она, уверяла, что вполне здорова.
— Просто перекупалась и перегрелась на солнце, — сказала Джой, вглядываясь в ее воспаленное личико.
— Ja, ja, — суетилась Шарлотта и, желая угодить девочке, вместо обычного стакана молока принесла ей молочный коктейль.
Джой попросила принести ей чай и с жадностью выпила целую чашку, а Энн лениво тянула через соломинку свой коктейль.
— Вы обе переутомились, — решила мать. — А у вас, Джой, мне кажется, болит голова.
Джой ухватилась за столь уважительную причину отказаться от ужина, хотя понимала, что мать приняла ее извинение с озабоченностью, под которой скрывалась гораздо более глубокая тревога, — тревога, нараставшая с того времени, как она заметила, что между Джой и Стивеном не все гладко. Притворяться перед ней было бы напрасно. Она знала правду без слов. Ее взгляд испытующе пробежал по лицу Джой; вздохнув, она поцеловала ее, прощаясь на ночь. Джой безропотно проглотила таблетку, которую дала ей мать. Поистине ее душевное беспокойство было мучительнее любых физических страданий.
— Спите спокойно, дорогая, — сказала мать. — Завтра будете самой собой.
Эти слова отозвались эхом в сознании Джой, когда она ложилась спать. Энн уснула, как только ее головка коснулась подушки.
«Будете самой собой». А кем же она была? Пошлой «всезнайкой», над которой подсмеивался Стивен? Чувственной женщиной, которая вспыхивала, как пламя, отвечая на его страсть! Или той, которая пробудилась в ней в те минуты, когда она играла профессору?
В окно она наблюдала, как высоко в вечернем небе взмывали и ныряли ласточки, оглашая воздух своим криком, напоминавшим высокие ноты скрипки. Долгие берлинские сумерки, так непохожие на быстрый переход от заката солнца к наступлению темноты у нее на родине, усиливали чувство одиночества. Слезы, которым она не дала воли, прощаясь с профессором, готовы были вылиться в рыдания, а сердце щемило от горя не только из-за него.
Подушка промокла от слез прежде, чем принятая таблетка принесла ей благодатный сон. Таблетка оказала свое действие, Джой так крепко уснула, что не слышала, как вошел Стивен.
Она потеряла всякое представление о времени, когда, пробудившись от глубокого сна, услышала, что Энн ее зовет. Стивен был уже на ногах. Она лежала, прислушиваясь. Просыпаться ночью Энн было несвойственно. А если И случалось проснуться, глоток воды и ласковое слово ее успокаивали. Стивен, как и она, умел успокоить ребенка, Джой повернулась к стене, чтобы свет из соседней комнаты не падал ей в глаза. Она задремала, как вдруг Стивен позвал ее. По его голосу она поняла, что он встревожен. Она вскочила с кровати.
— Она горяченькая и жалуется на горло, — сказал он, когда Джой вошла в комнату Энн.
Джой села на край кроватки и посмотрела на раскрасневшееся личико девочки.
— У меня горло болит, мамочка, — пожаловалась она.
Ребенок был в жару, волосы были мокры от пота.
— Принеси термометр и лампочку, — сказала Джой. — Они там, в большой сумке.
Она поставила термометр Энн под мышку.
— Принеси таз с теплой водой, ее губку и полотенце — она вся липкая от пота.
Джой взглянула на термометр, затем молча подала его Стивену.
— Дай чистую ночную рубашку, эта вся промокла. И розовые таблетки.
Вымытая и успокоенная, Эни беспрекословно открыла рот, и Джой посмотрела ей горло, осветив его лампочкой. Но эта процедура не вызвала у ребенка обычного смеха и старой шутки: «Боже мой! Какой у тебя в горле вырос миндаль!» Если уж Энн не смеялась, значит, она действительно больна.