Тютчев, без сомнения, со всей ясностью понимал, что Крымская война была проиграна до ее начала. 24 февраля 1854 года, то есть еще до объявления войны Англией и Францией, он писал, что Россия «вступит в схватку с целой Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих,89 вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако же, это было неизбежным».
И Тютчев видит едва ли не главных врагов не на Западе, а в самой России. После того, как 18 ноября 1853 года адмирал Нахимов добился беспримерной победы, уничтожив турецкий флот в его собственном порту Синопе, а генерал Бебутов90 на следующий день разгромил армию турок недалеко от Карса (при Башкадыкларе), поэт с горчайшей иронией писал об Англии и Франции (24 ноября): «Пусть наши враги успокоятся. Наши последние успехи могли быть очень обидными для них, но они останутся бесплодными для нас. Здесь так много людей, которые готовы дать им полное удовлетворение в этом отношении и… могут ей (России. — В. К.) сделать гораздо больше вреда благодаря своему положению… Это как бы заколдованный круг, в который вот уже в течение двух поколений мы заключили национальное самосознание России и понадобилось бы действительно, чтобы Господь удостоил нас Сам здорового пинка, чтобы мы разорвали этот крут и стали бы опять на свой путь».
По мере развития событий поэт все отчетливее и резче говорил о том, что самые опасные враги — внутри страны. Он пишет 9 июля 1854 года, что все известное ему «о направлении умов в Министерстве91, а может быть, даже и выше, — вся эта подлость, глупость, низость и нелепость, — все это возмущает душу более, чем способно выразить человеческое слово… Мы накануне какого-то ужасного позора…». 23 июля он многозначительно говорит о тех же деятелях Министерства иностранных дел: «Когда видишь, до какой степени эти люди лишены всякой мысли и соображения, а следственно, и всякой инициативы, то невозможно приписывать им хотя бы малейшую долю участия в чем бы то ни было и видеть в них нечто большее, нежели пассивные орудия, движимые невидимой рукой».
Движения этой «невидимой руки» достаточно ясно очерчены в уже упомянутом трактате Е. В. Тарле, который опирался на анализ дипломатической документации Нессельроде и его сподвижников.
Уместно начать с «Всеподданнейшего отчета государственного канцлера за 1852 г.», то есть последнего ежегодного отчета Нессельроде перед началом Крымской войны. «Этот отчет составлялся весной 1853 г., — пишет Е. В. Тарле, — когда… уже был совершен ряд гибельных ошибок, но когда все-таки еще было время приостановиться… Ложь и лесть, притворный беспредельный оптимизм, умышленное закрывание глаз на все неприятное и опасное, бессовестное одурачивание царя… — вот что характеризует этот последний „благополучный“ отчет… Когда Николай Павлович читал эту французскую прозу своего канцлера, кончавшуюся выводом о мировом, державном первенстве русского царя, французский флот уже подошел к Саламинской бухте, Стрэтфорд-Рэдклиф уже овладел окончательно Абдул-Меджидом…92 а в Вене как дипломатическое, так и военное окружение Франца-Иосифа ежедневно твердило… что необходимо занять немедленно враждебную России позицию… Это глубоко лживое по существу и роковое… затушевывание истины пронизывает весь доклад Нессельроде».
И далее Е. В. Тарле так ставит вопрос о Нессельроде: «В самом ли деле он до такой уж степени ровно ничего не понимал в происходящих событиях, в наступающих крутых переменах? Себя ли самого убаюкивал лживый и льстивый раб своими умильными речами или сознательно обманывал властелина?..»
Стремясь говорить только о том, что известно ему абсолютно достоверно, по документам, Е. В. Тарле дает четкий ответ на эти вопросы только по ряду отдельных пунктов. Так, например, одним из поводов войны был «вопрос о святых местах», о том, кто должен занимать преобладающее место в Иерусалиме — православные (то есть, в частности, Россия) или католики (на что претендовала Франция). Тарле пишет в связи с этим о Нессельроде: «Мы знаем из позднейших свидетельств, что он понимал зловещий смысл искусственного раздувания со стороны Наполеона III этого выдуманного „вопроса“ и догадывался об опасности системы ответных провокаций со стороны Николая». Понимал, но ничего не сделал для предотвращения катастрофы.
Тарле подробно рассматривает деятельность основных послов России, ясно выразившуюся в их донесениях в Петербург. Такие послы, пишет историк, как «барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине… следовали указаниям своего шефа-канцлера… и писали иной раз вовсе не то, что видели их глаза и слышали их уши». А, в свою очередь, «Нессельроде собирал эти лживые сообщения и подносил Николаю».
В результате вплоть до самой катастрофы царь был уверен в следующем: во-первых, ни Англия, ни Франция не собираются-де реально «вступиться» за Турцию; во-вторых, эти державы, в силу своего якобы непримиримого антагонизма, не смогут объединиться для войны против России; в-третьих, Австрия и Пруссия при всех условиях останутся верными русскими союзниками. И все это было абсолютной, стопроцентной ложью…
8 апреля 1854 года Тютчев писал: «Ну вот, мы в схватке со всею Европой, соединившейся против нас общим союзом. Союз, впрочем, не верное выражение, настоящее слово: заговор… Нет ничего нового под солнцем, однако же едва ли не справедливо, что в истории не бывало примеров гнусности, замышленной и совершенной в таком объеме…» Вражеские эскадры вошли в Черное, Баренцево, Белое, Берингово моря и Финский залив и атаковали Одессу, Севастополь, Керчь, Колу, Соловки, Петропавловск-на-Камчатке, Свеаборг и Кронштадт…
Тютчев писал жене еще 10 марта 1854 года о том, что ожидает «прибытия в Кронштадт наших милых бывших союзников и друзей, англичан и французов, с их четырьмя тысячами артиллерийских орудий и всеми новейшими изобретениями современной филантропии, каковы удушливые бомбы и прочие заманчивые вещи…». А 19 июня того же года он уже пишет: «На петергофском молу, смотря в сторону заходящего солнца, я сказал себе, что там, за этой светящейся мглой, в 15 верстах от дворца русского императора, стоит самый могущественно снаряженный флот, когда-либо появлявшийся на морях, что это весь Запад пришел выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему…»
Заставив приковать основные русские силы к Петербургу под угрозой мощного нападения на него, союзники обрушили главный свой удар на Крым. Если бы существовала железная дорога Петербург — Севастополь, армия имела бы возможность маневра. Но всесильный, как и Нессельроде, министр финансов Канкрин сумел убедить царя, что железные дороги, которыми с середины 1820-х годов начала покрываться Европа, — это только развлечение для бездельников. Как бы в доказательство этого, в 1836 году была построена «увеселительная» железнодорожная линия из Петербурга в Царское Село. За последующие полтора десятилетия, в продолжение которых стремительно разрасталась железнодорожная сеть на Западе, в России не была открыта ни одна дорога… Славившийся своим умом и проницательностью, Канкрин до самой смерти непримиримо противостоял железнодорожному строительству. И лишь после Крымской войны в России широко развернулось это строительство: через полтора десятилетия длина железнодорожных линий уже превышала десять тысяч километров.
Е. В. Тарле в своем трактате доказал, что вся Крымская война в целом была поистине катастрофической неожиданностью для Николая I. Чтобы ясно увидеть, каким образом так получилось, проследим одну, но очень важную линию дипломатической деятельности (в данном случае стоило бы поставить два последних слова в кавычки) — линию посла России в Лондоне с 1840 года Бруннова.
Бруннов (о нем уже шла речь как о вероятном изготовителе пасквильного «диплома», приведшего в конечном счете к гибели Пушкина) был, без сомнения, в высшей степени осведомленным и весьма способным к политическому предвидению дипломатом. Е. В. Тарле так характеризует одно из его донесений, посвященное, в основном, характеристике французского императора Наполеона III: «Замечательно, что в этой бумаге, помеченной и написанной 3 февраля 1853 г., мы находим правильно уловленными в самом деле главные моменты грядущей внешней политики почти всего царствования Наполеона III… Бруннов верно предсказывает тут и завоевание Савойи в 1859 г., и мексиканскую экспедицию 1862-1866 гг., и прорытие Суэцкого канала, и переговоры Наполеона III с Бисмарком в 1865-1866 гг. о Бельгии и Люксембурге».
Однако, так поразительно точно и так далеко предвидя политику французского императора, Бруннов вместе с тем постоянно утверждал, что Наполеон III никогда не вступит в союз с Англией против России. Утверждал даже в то время, когда этот союз, этот заговор, стал несомненной очевидностью…"
Е. В. Тарле пишет:«Нессельроде знал, что… все расчеты Николая зиждутся на предположении, что никакого настоящего, прочного сближения между Англией и Францией нет и не будет никогда…
В Англии, — продолжает Тарле, — знали об этом ошибочном мнении царя… и очень хорошо понимали, до какой степени опасна для царя эта ошибка, и делали все от них зависящее, чтобы… утвердить Николая в этом заблуждении и провоцировать его на самые рискованные действия».
Но Бруннов, пожалуй, делал для этого гораздо больше, чем все английские политики вместе взятые. «Огромное впечатление, — пишет, в частности, Е. В. Тарле, — произвела на Наполеона III внушительнейшая дружественная манифестация крупной английской буржуазии… в середине марта 1853 г.… Бруннов спешит успокоить царя: ничего тут важного нет, просто английские негоцианты хотели успокоить тревогу англичан перед возможностью разрыва между Англией и Францией. „Британское правительство, нисколько не поощряя этой необычайной манифестации, держалось совершенно в стороне“. — Так старательно затушевывал и искажал правду и закрывал глаза на серьезнейшие симптомы русский посол», — заключает историк.
О другом донесении того же времени Е. В. Тарле пишет, что «это длиннейшее донесение… Бруннова объективно именно и делало то дело, которое было так желательно Наполеону III в Париже, Пальмерстону в Лондоне, Стрэтфорду-Рэдклифу в Константинополе… (речь идет, так сказать, о главных поджигателях войны. — В. К.)… Роковая роль, которую… играл Бруннов, становилась все пагубнее и пагубнее с каждым днем…».
Разумеется, Бруннов был только исполнителем воли Нессельроде (выше приводились слова Тарле о том, что посол во всем «следовал указаниям своего шефа-канцлера»). Этот способный дипломат попросту не имел своей собственной политической воли. Когда Нессельроде был отставлен от поста министра и его место занял патриотически настроенный Горчаков, Бруннов начал послушно и не без успеха исполнять его волю, как раньше он делал это в отношении Нессельроде…
Карл Нессельроде (1780-1862) — поистине загадочная фигура. Уже его отец, выходец из Саксонии, служил поочередно в дипломатических ведомостях Австрии, затем Голландии, Франции, Пруссии и, наконец, перешел на русскую службу. В момент рождения сына он был посланником России в Португалии. Из известного трактата Г. В. Вернадского о масонстве, изданного в 1917 году в Петрограде, явствует, что Нессельроде-отец был причастен к западноевропейскому масонству, а эта принадлежность обычно передавалась «по наследству»… Сын его родился в лиссабонском порту на английском корабле и там же был окрещен в англиканскую веру, в которой и оставался до конца дней.
Нессельроде-сын быстро сделал блистательную карьеру; уже в 1816 году он стал одним из руководителей внешней политики России, а с конца 1822 года — ее безраздельным хозяином. Ему прежде всего помогли, несомненно, его огромные международные связи. Мы видели, как его ближайший сподвижник Бруннов мог, когда он этого хотел, точно предсказывать ход политических событий на десять с лишним лет вперед. Умел это делать, когда ему было нужно завоевать доверие Александра I, а затем Николая I, и Нессельроде. Кроме того, он был сверхъестественно ловким царедворцем.
Но роль его во внешнеполитических делах была, прямо скажем, зловещей. Выше шла речь о причастности Нессельроде к гибели Пушкина, который в тридцатых годах обретал все более весомое влияние на ход государственных дел в России. Между прочим, как достаточно хорошо известно, Геккерн был не столько голландским дипломатом, сколько агентом Нессельроде. И едва ли не с его помощью Геккерн через несколько лет после своего позорного изгнания из России вернулся в дипломатию.
Е. В. Тарле писал, что когда Франция в канун Крымской войны поставила цель «вооружать Австрию против России… очень враждебную России роль в этих франко-австрийских секретных переговорах играл старый барон Геккерн… Геккерн был в 1853 г. голландским посланником в Вене, а Дантес, „усыновленный“ им и тоже носивший его фамилию, делал карьеру во Франции… Старый барон Геккерн, служа голландским послом в Вене и имея постоянные сношения с французским правительством через Дантеса-Геккерна, проживавшего в Париже, старался заслужить милость Наполеона III, исполняя его волю».
Нельзя не упомянуть и о том, что Наполеон III, придя к власти, сразу же назначил Дантеса сенатором, а вскоре поручил ему вести дипломатические козни против России. Историк В. Дмитриев писал об этом: «В Петербург Дантес не поехал, так как Николай I отказался принять его официально, но встреча его с русским царем все же состоялась 22 мая 1852 года в Берлине. Царь дал понять, что не будет возражать против честолюбивых замыслов племянника Наполеона I (плодом этой недальновидной политики оказалась начавшаяся меньше чем через два года Крымская война)».
Так выявляются тайные международные связи (Нессельроде — Геккерн — Дантес — Наполеон III и т. д.), непосредственно причастные к Крымской войне. Конечно, многое здесь еще ждет исследователя. Но вполне ясно и в высшей степени закономерно, что у Пушкина и Тютчева были одни и те же враги…
Тютчев, вероятно, не мог знать все закулисные обстоятельства подготовки Крымской войны даже и в том их объеме, который известен теперешним историографам, изучавшим всю совокупность дипломатических документов 1830-1850-х годов. Но все же поэт прямо сказал, что только «глупцы и изменники» не предвидели катастрофу, и ясно понимал, что война была проиграна до начала боевых действий. 20 июня 1855 года Тютчев (вспомним, что он служил в это время цензором при Министерстве иностранных дел) писал о статье одного из любомудров, члена Совета Министерства иностранных дел Ивана Мальцова: «Бедный Мальцов вообразил, будто ему будет дозволено… сказать, что англичане ведут пиратскую войну у наших берегов… Канцлер заставил его вычеркнуть это выражение как слишком оскорбительное… Вот какие люди управляют судьбами России!..» Именно в этом письме Тютчев назвал Нессельроде «отродьем» и привел слова выдающегося германского политика Штейна, писавшего о Нессельроде как о «жалком негодяе».
Впрочем, и значительно ранее Тютчев ясно видел всю суть происходящего, хотя и не употреблял столь резких выражений по адресу канцлера. Еще 21 апреля 1854 года, когда Англия и Франция только готовились атаковать русские порты, поэт писал:
«Давно уже можно было предугадывать (вспомним, что сам Тютчев предугадал все в тридцатых годах. — В. К.), что эта бешеная ненависть… которая тридцать лет, с каждым годом все сильнее и сильнее, разжигалась на Западе против России, сорвется же когда-нибудь с цепи. Этот миг и настал…». России, утверждал поэт, «просто-напросто предложили самоубийство, отречение от самой основы своего бытия, торжественное признание, что она не что иное в мире, как дикое и безобразное явление, как зло, требующее исправления».
Через несколько месяцев, 19 июня, Тютчев говорит: «Правда, ничто из того, что происходит, не должно меня удивлять, — до такой степени совершающиеся действия точно соответствуют моему давнишнему представлению о действующих лицах. Но когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…»
И, действительно, в некоторых тютчевских письмах того времени проскальзывают утопические мечтания. Биограф поэта К. В. Пигарев писал по этому поводу: «На первых порах Тютчев окрылен надеждами. Он мечтает о „великих и прекрасных событиях“… Севастопольская катастрофа и Парижский мир 1856 года… нанесли жесточайший удар всей политической концепции Тютчева».
С этим невозможно согласиться. Во-первых, Тютчев, как ясно из только что приведенных его слов, сам сознавал иллюзорность тех или иных своих «мечтаний». Вообще в его мироощущении, как и в любом сложном живом организме, не было однозначной прямолинейности. Но главное даже в другом. Поэт пережил Крымскую войну мучительно и поистине трагически. Когда она уже близилась к концу, он писал о невыносимости «этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть…». Крайне тяжело воспринял поэт поражения русской армии и, в особенности, падение Севастополя. Несмотря на ясное предвидение всего хода событий, он все же пережил, по его собственным словам, «подавляющее и ошеломляющее впечатление севастопольской катастрофы».
И все же Тютчев ни в коей мере не был сломлен. Он только избавился от многих иллюзий и потому вернее и глубже видел теперь лик России, что выразилось и в его поэзии середины пятидесятых годов. И у него не было сомнений в величии судеб родины.
17 сентября 1855 года, уже после падения Севастополя, он писал: «Наш ум, наш бедный человеческий ум, захлебывается и тонет в потоках крови, по-видимому, — по крайней мере так кажется, — столь бесполезно пролитой… Никогда еще, быть может, не происходило ничего подобного в истории мира: держава, великая как мир, имеющая так мало средств защиты и лишенная всякой надежды…
Возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо».
В последующие годы Тютчев предпринял многообразные усилия, направленные к тому, чтобы так или иначе состоялось это «возвращение на верный путь».
Глава девятая
ПОЭЗИЯ, ЛЮБОВЬ, ПОЛИТИКА
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!..
Петербург, 1850
Поэзия и любовь — это понятно, но при чем тут политика? Так могут подумать многие. Однако для Тютчева — и в этом он в самом деле принадлежит к очень немногим (другой величайший русский писатель такого же склада — Достоевский) — политика естественно врастала в наиболее захватывающую и сокровенную глубь переживаний. Так было уже хотя бы потому, что поэт видел в любом существенном политическом событии новое, современное, сегодняшнее звено Истории во всем ее размахе.
До нас дошла замечательная тютчевская фотография начала 1850-х годов. Перед нами лицо, или, пожалуй, уместнее будет сказать, лик поэта-мыслителя, покоряющий зримо запечатленной на нем глубиной и высотой духа. Вместе с тем перед нами прекрасное, исполненное спокойной силы лицо мужчины, мужа в жизненном расцвете (хотя Тютчеву было уже около пятидесяти лет); вглядываясь в него, понимаешь, сколь естественна была вспыхнувшая незадолго до того беспредельная любовь Елены Денисьевой к этому, бывшему в два раза ее старше, человеку. Все более ранние изображения Тютчева явно уступают данной фотографии даже и с точки зрения того, что называется мужской красотой.
Но вглядимся в одну деталь портрета, которую трудно заметить сразу, ибо лицо властно притягивает к себе все внимание. В правой руке поэта — газета, от которой он явно только что поднял глаза. Известны стихи Марины Цветаевой, саркастически клеймящие «читателей газет» вообще; поэтесса упустила, что такие люди, как Тютчев или Достоевский, поистине не могли жить без газет, ибо должны были повседневно слушать бьющийся в них живой пульс мировой истории. И, как мы увидим, политика (и в том числе газеты как таковые) неотделима и от поэзии Тютчева, и даже от самой его любви…
Уже говорилось, что в 1849 году, после окончательного возвращения поэта на родину, наступил новый расцвет его творчества. В течение предшествующих десяти лет он почти ничего не написал, и вот для него словно началась вторая молодость. Более того, в 1849-1852 годах его творческое напряжение, пожалуй, было более значительным, чем в конце двадцатых — начале тридцатых. К тому же новый период в развитии поэта коренным образом отличался от прежнего.
Отличие это — очень сложное и многозначное, но нельзя не охарактеризовать его здесь хотя бы в самых основных чертах, ибо в нем воплотилось целостное развитие Тютчева как человека, мыслителя, гражданина.
Если попытаться сказать о различии ранней и поздней поэзии Тютчева наиболее кратко, можно сформулировать его суть так: раннее творчество поэта проникнуто мировым, космическим, вселенским духом, а в поздний период на первый план выходят стихии человечности и народности (хотя в то же время тютчевская поэзия вовсе не утрачивает своей всемирности).
В порядке первого приближения к сути дела такое разграничение уместно. Оно, это разграничение, может быть отчетливо подтверждено тютчевским стихотворением, написанным 28 июля 1852 года и обращенным к Елене Денисьевой:
Сияет солнце, воды блещут,
На всем улыбка, жизнь во всем,
Деревья радостно трепещут,
Купаясь в небе голубом.
Поют деревья, блещут воды,
Любовью воздух растворен,
И мир, цветущий мир природы,
Избытком жизни упоен…
Строфы эти явно перекликаются с целым рядом стихотворений конца двадцатых — тридцатых годов, утверждавших всецело одухотворенное бытие Природы, — «Весенняя гроза», «Снежные горы», «Успокоение», «Полдень», «Над виноградными холмами…», «Летний вечер», «Нет, моего к тебе пристрастья…», «Весна» и др. Выше шла речь о своего рода полемическом гимне — «Не то что мните вы…», где о природе сказано:
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Самый смысл человеческого бытия поэт в императивной форме определял так (стихи 1839 года):
…ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
Приди, струей его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божеско-всемирной
Хотя на миг причастен будь!
Казалось бы, в стихотворении «Сияет солнце…», написанном через тринадцать лет, опять-таки воспет «сей животворный океан» — «цветущий мир природы», упоенный «избытком жизни». Однако третья, последняя строфа говорит совсем иное:
Но и в избытке упоенья
Нет упоения сильней,
Одной улыбки умиленья
Измученной души твоей…
Оказывается, что одна умиленная улыбка одного человека перевешивает весь этот «цветущий мир природы», в котором — «на всем улыбка»… Стихотворение словно прямо противопоставлено одному из самых основных мотивов раннего творчества поэта.
Можно бы предположить, что столь кардинальное преобразование в сфере ценностей определила последняя любовь поэта, ибо стихотворение — о ней. Но это не так. Глубокий переворот в творчестве Тютчева совершился несколько раньше. В свете всего позднего творчества поэта начало этого переворота можно увидеть уже в стихотворении об Овстуге — «Итак, опять увиделся я с вами…», о котором мы подробно говорили. Смысл стихотворения еще двойствен; восклицая:
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной, —
поэт утверждает тот «великий праздник» как ценность, которой вроде бы нечего противопоставить. И все же в движении, в самой мелодике стиха таится неотвратимое вопрошание — а как же быть с «краем безлюдным»?
Стихотворение было создано 13 июня 1849 года в Овстуге — на седьмой день после приезда в родную усадьбу. Тютчев в то лето долго не мог расстаться с Овстугом, что было для него необычно. Многое раскрывает письмо Эрнестины Федоровны брату, написанное в Овстуге через месяц, 13 июля:
«Мы находимся здесь с 7/19 июня и в полной мере наслаждаемся жизнью среди полей и лесов… Ничто не мешает нам чувствовать себя обитателями некой печальной планеты, которая вам, прочим обитателям Земли, неизвестна. И самое невероятное, что вот уже пять недель мой несчастный муж прозябает на этой мирной и тусклой планете, — это он-то, столь страстный любитель газет, новостей и треволнений! Что вы думаете об этой аномалии?»
Трудно переоценить значение тогдашнего пребывания в Овстуге для духовной жизни поэта. Именно там, по-видимому, он написал стихотворение «Русской женщине», названное при первой его, анонимной, публикации (апрель 1850 г.) «Моей землячке». Стихотворение это нередко толкуется только как своего рода «разоблачение»; но надо все же вслушаться в высшую, несказанную красоту поэтического слова и ритма, особенно во второй строфе.
Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои…
И жизнь твоя пройдет незрима,
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле.
Первая строфа говорит о том, что не будет «великого праздника» с его солнцем, пышной природой, светским блеском, искусством, цветущей жизнью и любовью… Но во второй строфе — о жизни, которая пройдет незрима в краю безлюдном, — уже отчетливо проступает иное начало, нашедшее свое полное воплощение позднее, в тютчевском стихотворении 1861 года, в сущности, заново претворяющем ту же поэтическую тему, но раскрывающем ее уже как подлинное средоточие высшей ценности:
Я знал ее еще тогда,
В те баснословные года,
Как перед утренним лучом
Первоначальных дней звезда
Уж тонет в небе голубом…
И все еще была она
Той свежей прелести полна,
Той дорассветной темноты,
Когда незрима, неслышна,
Роса ложится на цветы…
Вся жизнь ее тогда была
Так совершенна, так цела
И так среде земной чужда,
Что, мнится, и она ушла
И скрылась в небе, как звезда.
(Ср.: «И жизнь твоя пройдет незрима… Как исчезает облак дыма…»; только «облак» претворился теперь в утреннюю звезду).
В стихотворении «Сияет солнце, воды блещут…» уже было дано противопоставление великому празднику природы, который «избытком жизни упоен»:
Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья…
Иерархия ценностей принципиально изменилась; в мире есть, оказывается, нечто безусловно высшее, чем праздник…
Тютчевская поэзия тридцатых годов вся была, если угодно, празднична — празднична и в ее самых драматических, даже трагедийных проявлениях:
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
Раннее творчество поэта утверждает это праздничное величие человека, открыто соотнесенного с целой Вселенной:
По высям творенья, как бог, я шагал…
И легко может показаться, что в поздней тютчевской поэзии человек решительно сведен с этих высей. Он предстает в ней как явно не всесильный, как заведомо смертный. И столь же легко прийти к выводу, что жизнь-де сломила поэта, и он, мол, уже не способен причаститься «животворному океану» Вселенной, не может гордо и радостно возгласить:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
Так говорил поэт около 1830 года. Через двадцать лет, в 1850 году, он создает одно из величайших своих — и общечеловеческих — творений — «Два голоса»:
I
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
Поэт как бы прямо возражает самому себе; оказывается, человеку и невозможно, и незачем идти на пир к олимпийцам. Тем более что о том же самом говорит не только первый, но и второй «голос» стихотворения:
II
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба…
Но прежде чем вслушаться в последнюю строфу, вернемся к стихотворению «Цицерон» («Счастлив, кто посетил сей мир…»). Что оно воспело? Оно утверждало великий «праздник» человека, призванного самими олимпийцами на пир, ставшего зрителем их высоких зрелищ, допущенного в их совет и даже, как небожитель, пившего бессмертье из их чаши.