Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пророк в своем отечестве

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Кожинов Вадим Валерьянович / Пророк в своем отечестве - Чтение (стр. 34)
Автор: Кожинов Вадим Валерьянович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Аксаков говорит, что поэту ничто не могло помешать явиться туда, где «представлялся ему какой-либо живой интерес», а в последние годы чуть ли не единственным «живым интересом» для поэта была современная политика и, с другой стороны, откристаллизовавшаяся в памяти человечества политическая жизнь прошедших времен — история.

Можно с полным правом сказать, что историки, особенно те из них, которые проявляли живое внимание к современной политике, интересовали Тютчева больше, нежели писатели. Поэт постоянно и увлеченно общался с такими видными историками разных поколений, как И. М. Снегирев (1793-1868), М. Ф. Юзефович (1802-1889), О. М. Бодянский (1808-1877), П. К. Щебальский (1810-1886), Е. П. Ковалевский (1811-1868), В. В. Григорьев (1816-1881), А. Н. Попов (1820-1877), М. О. Коялович (1828-1891), П. И. Бартенев (1829-1912), К. Н. Бестужев-Рюмин (1829-1897), В. И. Ламанский (1833-1914), Н. П. Барсуков (1838-1906) и другие.

Существует множество свидетельств о тесных взаимоотношениях поэта с этими людьми. 6 июня 1860 года его сестра Дарья сообщала своей племяннице Екатерине: «Сейчас 10 часов утра — еду с твоим отцом и Снегиревым смотреть дом Романовых и Оружейную палату». Мария Тютчева записывает 7 марта 1862 года в дневнике: «Поехала с папой на лекцию Кояловича — очень интересно». Сам Тютчев пишет 24 июля 1867 года жене, что собирается ехать в Троице-Сергиеву лавру вместе «с моим старинным приятелем Бодянским». 3 декабря 1868 года поэт говорит в письме к Бартеневу о его журнале «Русский архив»: «По-моему, ни одна из наших современных газет не способствует столько уразумению и правильной оценке настоящего, сколько ваше издание, по преимуществу посвященное прошлому». Из этих слов особенно очевидно, что «настоящее» всегда раскрывалось для Тютчева как новое звено Истории. В свете всего сказанного становится понятным тютчевское замечание в письме к жене от 5 сентября 1868 года о том, что он часто обедает «с профессорами и тому подобными людьми, общество которых, конечно, стоит всякого другого».

В своих беседах с историками поэт не только расширял и углублял представления о прошлом; есть все основания полагать, что его идеи оказывали свое воздействие на развитие исторической науки. Впрочем, это воздействие было еще менее явным и «официально» подтвержденным, чем участие поэта во внешнеполитической жизни России…

Многие факты свидетельствуют, что Тютчев жадно искал людей, которые могли бы действовать с ним заодно в области внешней политики. Какое-то время ему представлялось, что он нашел таких людей в лице Ивана Аксакова и Юрия Самарина. Но расхождения с ними были слишком велики, притом не только в понимании тех или иных проблем русской и мировой политики, но и в самом подходе к делу, в самом отношении к политической деятельности.

За четыре года до кончины Тютчеву показалось, что он впервые обрел человека, которого ему недоставало. В 1869 году начали публиковаться главы из трактата «почвенника» Николая Данилевского (1822-1885) «Россия и Европа». Поэт писал историку и общественному деятелю В. И. Ламанскому, что в этом человеке, «наконец, удалось мне встретить и приветствовать ревнителя в уровень с моими чаяниями и притязаниями».

Однако о последующих связях Тютчева с Данилевским ничего не известно. И есть основания полагать, что после первого, чрезмерно восхищенного приятия (которое объяснялось долгим и жадным ожиданием «ревнителя» в сфере мировой политики) Тютчев, так сказать, разочаровался. Вполне возможно, что это было обусловлено чисто «племенной» концепцией Данилевского, противопоставлявшей славян остальным народам Европы. Это еще не было до конца ясно из первых глав «России и Европы», но не могло не обнаружиться в целом трактате.

Стоит обратить внимание на тот факт, что поэт, обращаясь к достаточно близкому ему человеку, В. И. Ламанскому, в сущности, говорит и об его собственном несоответствии «уровню», который отвечал бы тютчевским «чаяниям». При всей свойственной ему деликатности Тютчев в этом вопросе был нелицеприятен…

Наиболее драматически рассеивались «чаяния» Тютчева в его отношениях с Иваном Аксаковым. Это может показаться странным, ибо в последние годы жизни поэта это был один из самых, если не самый близкий ему общественный деятель. Достаточно тесные связи между ними установились в начале 60-х годов, а 12 января 1866 года состоялась свадьба Ивана Аксакова с Анной Тютчевой.

Поэт всегда очень высоко ценил Ивана Сергеевича, притом особенно восхищался теми его качествами, которыми сам не обладал, — несокрушимой душевной цельностью и безупречной нравственной твердостью. 25 февраля 1866 года он писал Анне — и писал, как явствует из многих фактов, с полной искренностью: «Твой муж всегда принадлежал к числу моих лучших убеждений. Я так ему признателен за то, что он есть, а главное — за то, что он обладает характером, столь отличным, со всех точек зрения, от моего…» Рассказывая Эрнестине Федоровне (письмо от 2 июля 1867 года) о борьбе Аксакова за свои убеждения, Тютчев заметил: «Этот человек в самом деле настоящий атлет».

Даже тогда, когда Тютчев выражал прямое несогласие с Аксаковым, он не стремился навязать ему свою собственную линию поведения, признавая его право на совершенно самостоятельный путь, 20 апреля 1868 года он писал Анне, что к ее мужу «применяется известный стих:

Ты б лучше быть могла,

Но лучше так, как есть».117

8 ноября 1868 года поэт писал об Иване Аксакове своей дочери Екатерине: «Это натура до такой степени здоровая и цельная, что кажется в наше время отклонением от нормы. Древние, говоря о таких… натурах, придумали очень меткий образ, они сравнивали такого человека с дубом, в дупле которого улей с медом». Наконец, всего за три месяца до смерти Тютчев продиктовал письмо Анне, в котором говорится об Аксакове: «…Природа, подобная его природе, способна заставить усомниться в первородном грехе…»

Да, Тютчев ценил в Аксакове прежде всего то, чем не обладал в полной мере сам. Между тем Аксаков, напротив, не принимал в Тютчеве многие черты и качества, несвойственные ему самому. Это со всей остротой выразилось и в аксаковских письмах, и в принадлежащей ему биографии поэта.

Биография, написанная сразу же после смерти Тютчева (Аксаков закончил ее раньше, чем исполнилась годовщина этой смерти), в целом ряде отношений предстает не как объективное воссоздание образа поэта, но как продолжающийся диалог и даже спор с Тютчевым. Те или иные суждения Аксакова являются перед нами, по сути дела, в качестве подробностей самой жизни Тютчева последних лет, ибо Аксаков находился тогда в тесных взаимоотношениях с поэтом, и его общение с Тютчевым словно длится в биографии, создаваемой, как говорится, по горячим следам.

Аксаков решительно оспаривает самый характер деятельности Тютчева. Хотя он не раз оговаривает, что поэт не был по своей глубокой внутренней природе «светским человеком», он все же вполне определенно утверждает, что Тютчев «любил свет… любил его блеск и красивость; ему нравилась эта театральная, почти международная арена, воздвигнутая на общественных высотах, где… во имя единства цивилизации, условных форм и приличий, сходятся граждане всего образованного мира, как равноправная группа актеров».

До нас дошло между тем множество высказываний поэта, неопровержимо доказывающих, что в зрелые свои годы он с негодующим презрением относился именно к тем чертам «света», восхищение которыми усматривает в его поведении Аксаков («международная арена», «единство цивилизации», «условные формы», «группа актеров» и т.п.).

Так, столкнувшись на той самой «международной арене», о которой говорит Аксаков, с характерной ситуацией, когда иностранные дипломаты принимали взгляды аристократических салонов за выражение общественного мнения страны, Тютчев рассказывал (письмо к Анне от 22 ноября 1870 года): «Я в конце концов заявил некоторым господам из дипломатического корпуса, что они с таким же успехом могли бы справиться о настроениях народа у французской труппы Михайловского театра, как и в любом салоне или кружке изысканного петербугского общества, ибо и те и другие имеют одинаково мало общего с Россией». Одной этой фразы, пожалуй, достаточно, чтобы опровергнуть представление, согласно которому Тютчеву «нравилась эта театральная, почти международная арена» петербургского света.

Аксаков как бы не хотел понять, зачем Тютчев тратит столько времени на «светскую жизнь». Правда, он отметил в своей биографии, что «частые беседы Тютчева с главнейшими деятелями той эпохи, с которыми он был близок… были также, без сомнения, своего рода делом». Но из самой этой фразы очевидно, что Аксаков считал, скажем, издание славянофильских газет и журналов неизмеримо более важным делом, чем эти тютчевские «беседы». Он, как это ни странно, не заметил, что если не все, то главные внешнеполитические статьи, которые в 60-е годы появлялись в его, аксаковских, изданиях, были так или иначе внушены Тютчевым и включены им в единую систему с этими самыми «беседами» с «главнейшими деятелями», благодаря чему статьи эти только и обретали определенную действенность.

К тому же, оговорив, что светские «беседы» поэта были «своего рода делом», Аксаков в целом все-таки «осудил» его светскую жизнь. Он писал о Тютчеве: «Жить всею полнотой внешней118 общественной жизни… было для него насущной потребностью… Только бы не было скучно, — только бы зрелище или беседа, чем бы они обставлены ни были, давали пищу его уму, возбуждали в нем участие, представляли сами по себе живой завлекающий интерес».

Голос Аксакова звучит, пожалуй, особенно осуждающе там, где он размышляет об отношении Тютчева к Овстугу: «Он даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывание в русской деревенской глуши, например, в своем родовом поместье Брянского уезда, куда почти каждое лето переезжала на житье его супруга с детьми. Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни — было для него невыносимо».

Как представляется, было бы уместно удивиться скорее тому, что Тютчев в эти годы все же каждое лето — до начала своей предсмертной болезни — приезжал хоть на несколько дней в Овстуг, хотя дорога в оба конца отнимала много времени и сил. Значит, что-то неотвратимо влекло его в родные места.

Аксаков, конечно, прав, утверждая, что поэт не мог сколько-нибудь продолжительное время находиться «в глуши», — там, где не был слышен пульс мировой политической жизни. Только едва ли уместно объяснять это давлением «скуки». Поэта неудержимо влекло в центры политической жизни глубокое и острое чувство тревоги — личной тревоги о состоянии мира в его целом. Уже незадолго до смерти он писал жене (14 сентября 1871 года): «Мне кажется, что я уже на три четверти ушел в небытие, и единственное, что еще от меня остается, — это чувство тревоги».

Притом в душе поэта так или иначе жило ощущение, что его собственная политическая воля реально участвует в делании истории, в той всемирной борьбе добра и зла, о которой он не раз говорил. И он не хотел даже на короткий срок выпустить из рук те нити политической жизни, которые в той или иной мере были ему подвластны.

Правда, книга Аксакова противоречива. В какой-то степени он сознавал историческую роль поэта. Так, он совершенно верно отметил, что Тютчев — «не деятель в общепринятом смысле этого слова… Его деятельность, почти непосредственная, сливается с самим его бытием». И в другом месте: «Он ни на минуту не переставал быть участником и общником текущего исторического дня».

Но в то же время Аксаков заведомо недооценил реальные плоды этой деятельности. Уже сказав об ее своеобразии, он все же стал мерить Тютчева привычной, в конечном счете шаблонной меркой: «При его необыкновенных талантах, он дал неисчислимо менее, чем, казалось, способен был произвести… ему недоставало труда, постоянного занятия». В Тютчеве-де жизнь не выработала «способности к настойчивому, последовательному труду, к строгому и самостоятельному мышлению, к духовной инициативе».

И это сказано о человеке, который как раз нес в себе ни с чем не сравнимую по глубине и мощи духовную инициативу, оказавшую не могущее быть переоцененным воздействие и на литературу, и на общественную мысль, и в конце концов на самую историю России!

Да, поэт не оставил двенадцати объемистых томов сочинений, какие оставил сам Иван Аксаков. Однако нельзя не заметить, что сам Аксаков из своих работ наиболее высоко ценил биографию Тютчева: «Из всех моих писаний биография есть самый серьезный, строгий труд». И действительно: «предмет» этого сочинения был настолько значителен, что автор, осваивая его, высоко поднялся над своими обычными возможностями…

Аксаков очень точно сказал о поэтическом творчестве Тютчева, что «оно… не могло быть в нем продолжительно, и вслед за мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное…».

Но ведь это целиком следует отнести и к тютчевскому творчеству в области мысли, и к его историческому творчеству. Кстати сказать, это вроде бы сознавал Аксаков, заметивший, что «как в устном слове, точно так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду».

Но все же, явно противореча себе, Аксаков упрекает Тютчева за недостаток «последовательного труда». Он сочувственно цитирует слова Карла Пфеффеля, который писал о поэте: «Этот человек, рожденный для размышления, для кабинетного труда… рассеял на ветер, в разговорах, сокровища своего ума и мудрости».

Однако Тютчев действительно сразу же оказывался «выше» любой своей мысли и вовсе не стремился основательно изложить ее в обширном трактате; точно так же он не имел горячего желания, да и, следует добавить, особых возможностей добиться, чтобы его имя было запечатлено на том или ином политическом акте, в осуществлении которого он сыграл важную либо даже решающую роль.

Как неоднократно говорит в своей книге Аксаков, Тютчев был настолько чужд стремлению к известности, широкому признанию, славе, что это прямо-таки поражало в нем: «Можно сказать, что в тщеславии у Тютчева был органический недостаток… Всякое самодовольство было ненавистно его существу… Этот человек… обладал умом необычайно строгим, прозорливым, не допускавшим никакого самообольщения… При этом его уму была в сильной степени присуща ирония, но не едкая ирония скептицизма и не злая насмешка отрицания, а как свойство, нередко встречаемое в умах особенно крепких, всесторонних и зорких, от которых не ускользают, рядом с важными и несомненными, комические и двусмысленные черты явлений… При таком свойстве ума не могли же иначе, как в ироническом свете, представляться ему и самолюбивые поползновения его собственной личности, если они только когда-нибудь возникали».

Но в наше время уже можно увидеть в этом как бы ни на что не претендовавшем человеке одну из главных духовно-исторических сил России… Это вполне отчетливо видно нам в его поэзии, но нет сомнения, что поэзия — только одно из выражений его личности. Аксаков свидетельствует, что ум поэта не допускал «никакого самообольщения». И если Тютчев целиком отдал свои последние годы политической деятельности, он наверняка чувствовал — и не без оснований, — что эта деятельность не бесплодна, что она имеет реальный исторический смысл и значение.

Аксаковское непонимание Тютчева очень ясно раскрывает то, что можно назвать драмой поэта. Ведь Аксаков был чрезвычайно близок к Тютчеву — и все же по существу отрицал его политическую деятельность. Он сумел предельно высоко и верно оценить политическую мысль поэта, утверждая, что до последних дней «его ум бодрствовал и светил неослабно; его суждения озаряли темную глубину современных мировых вопросов; на каждое важное явление истории, как за пределами, так и внутри России, отзывался он…». Далее раскрывается «замечательная способность Тютчева: усматривать в отдельном явлении, в данном внешнем событии его внутренний, сокровенный мировой смысл. Откидывая внешние частности, он в каждой заботе текущего дня обращается мыслью назад, к ее историческим основам, ищет и отыскивает в случайном и временном вопрос пребывающий — роковой, как он выражается».

Казалось бы, Аксаков должен был сделать вывод о том, что и действенное, практическое вмешательство Тютчева «в каждую заботу текущего дня» имеет свой глубокий смысл. Но он скорее склонен был видеть в тютчевских усилиях способ избавиться от «скуки»…

Не приходится уже говорить о многих других людях, которые были дальше от Тютчева, чем Аксаков, и уже никак не могли понять его деятельность. Что же касается тогдашних государственных деятелей, они, напротив, были не способны понять мысль Тютчева во всем ее объеме и исторической глубине…

Глава двенадцатая


СМЕРТЬ И БЕССМЕРТИЕ

Природа… приветствует своей

Всепоглощающей и миротворной бездной.

Овстуг, 1871.

Уже шла речь о том, что Тютчев, как он сам не раз повторял, постоянно боролся с тиранией времени. Эта борьба была поистине победной. Всех, кто близко знал поэта в его последние годы, поражала его свобода от груза лет. Иван Аксаков писал об этом: «Кроме… внешних примет, Тютчев казался как бы непричастным условиям и действиям возраста: до такой степени не было ничего старческого ни в его уме, ни в духе… В разговорах с этим седовласым или почти безвласым, нередко хворым, чуть ли не семидесятилетним стариком, почти всегда зябнувшим и согревавшим спину пледом, не помнилось об его летах, и никто никогда не относился к нему как к старику… Возраст не оказывал на его мысль и на его душу ни малейшего действия, — в этом отношении вполне справедливо то выражение о нем, которое нам удалось слышать еще при его жизни: cet homme n'a pas d'age (у этого человека нет возраста. — фр.)».

Эта свобода от возраста предстает с особенно высокой значительностью, если помнить, что Тютчев рано начал открытыми глазами смотреть в лицо смерти. Ему было тридцать пять лет, когда на его руках скончалась его первая жена, Элеонора. Он писал тогда Жуковскому (6 октября 1838 года): «Все пережить и все-таки жить… Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, как в провале, как в пропасти, все обрушится».

С тех пор поэт глубоко и драматически переживал едва ли не каждую смерть, постигавшую близкого либо просто знакомого ему человека. Кончина родственника всегда побуждала Тютчева прямо сопоставить ее с собственной жизнью. Когда в 1846 году умер его отец, он написал своей двоюродной сестре Пелагее Муравьевой: «Ощущаешь себя постаревшим на двадцать лет, ибо сознаешь, что на целое поколение приблизился к роковому пределу».

19 июля 1852 года он пишет Эрнестине Федоровне о том, что он — «человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти», что он испытывает «ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни…».

Событие смерти всякий раз потрясало поэта. В 1866 году умерла дочь Карамзина Софья, с которой он был дружен. «Я так помню ее на похоронах госпожи Карамзиной,119 — писал Тютчев Эрнестине Федоровне 10 июля — низко склонившейся над зияющей могилой. И вот теперь ее черед! Можно сказать, что смерть — это единственное общее место, которое никогда не устареет. Первый, кто сообщил мне эту новость, был Вяземский, на которого она произвела гораздо меньшее впечатление чем я ожидал… Впрочем, надо сказать, что немногие сохраняют до конца способность сильно чувствовать подобные события»,

У Тютчева эта способность была исключительно развита. Притом он поистине смотрел прямо в лицо смерти; во многих письмах он говорит о ней с предельной обнаженностью. 22 октября 1852 года он писал Эрнестине Федоровне о смерти одного из своих знакомых: «Открылось кровотечение и… он не мог откашлять большого сгустка крови, остановившегося в горле и задушившего его…» А уже незадолго до собственной кончины, 14 сентября 1871 года, он рассказывал жене о смерти их общей приятельницы: «Последние двадцать четыре часа… были ужасны: она кричала, не переставая. Вскрытие тела показало что все мускулы были поражены раком, так что одна рука держалась на ниточке… И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя: что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл?»

Об этом тютчевском восприятии смерти необходимо сказать потому, что иначе не будет понятно все его мужество и сила духа в тот момент, когда он сам оказался во власти смерти. Еще в 1856 году он сказал (в письме к Эрнестине Федоровне от 23 июля): «Я по крайней мере могу отдать себе печальную и горькую справедливость… несчастье не застигнет меня врасплох». А уже после постигшего его удара он писал Анне: «У меня нет ни малейшей веры в мое возрождение… Теперь главное в том, чтобы уметь мужественно этому покориться». И он сумел это сделать.

В последние годы жизнь Тютчева нераздельна с жизнью его семьи. Выше шла речь о его «одиночестве» в сфере политической деятельности. Но в Эрнестине Федоровне и наиболее близких ему детях поэт нередко находил глубокое понимание. Его письма к ним свидетельствуют об этом достаточно очевидно.

Однако смерть вторгается и в семью поэта. В 1870 году скончался его сын от второго брака Дмитрий, в 1872 году — дочь Мария. Вслед за сыном, в 1870-м, умер брат поэта Николай, бывший двумя годами старше его. Возвращаясь 11 декабря с похорон в поезде Москва-Петербург, Тютчев, по его слову, «в состоянии полусна» создал проникновенное стихотворение «Брат, столько лет сопутствовавший мне…», которое заканчивается строками, воспринимающимися как прощанье с жизнью:

…Дни сочтены, утрат не перечесть,

Живая жизнь давно уж позади,

Передового нет, и я как есть

На роковой стою очереди.

Здесь и прямое предсказание:

…год-другой — и пусто будет там,

Где я теперь…

Следующим актом прощания явилась последняя поездка в Овстуг в августе 1871 года. Как мы помним, отношение поэта к родному гнезду было непростым и нелегким. Но в последние годы он будто снова целиком обрел тот мир, где «мыслил и чувствовал впервые».

8 октября 1867 года он пишет жене о том, что воображает, как осенний свет «заливает в настоящую минуту Овстуг, золотя увядшие листья на деревьях и блестящую грязь тропинок». В письме к ней же от 19 июля 1868 года он с горькой нежностью вспоминает «впечатление полной заброшенности и одиночества, которое неизменно вызывают эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях». Вскоре, в начале августа, он побывал в Овстуге и 30 августа писал туда из Москвы, где «третьего дня еще был совершенно летний день или, скорее, осенний, но ясный, великолепный, теплый и облитый каким-то прощальным сиянием… Я с грустью подумал о саде в Овстуге, который, конечно, золотили те же солнечные лучи и оттенки которого несколько изменились со времени моего отъезда».

В последний же свой приезд в Овстуг поэт создает стихотворение, навеянное поездкой к холмам древнего Вщижа. Словно завершая, замыкая круг своей жизни, начавшейся здесь, около этих холмов, Тютчев говорит о природе:

Поочередно всех своих детей,

Свершающих свой подвиг бесполезный,

Она равно приветствует своей

Всепоглощающей и миротворной бездной.

Здесь поэт возвратился к тому поэтическому космизму, который присущ его стихотворениям 20-30-х годов (с конца 40-х — о чем подробно говорилось в своем месте — поэзия Тютчева обращена главным образом к собственно человеческому миру). Это возвращение намечается уже в стихотворениях «В небе тают облака…» (1868) и «Природа — сфинкс. И тем она верней…» (1869), созданных также в Овстуге. Но в стихах 1871 года поэт как бы всецело углубляется сквозь человеческую действительность к вечному бытию:

Природа знать не знает о былом,

Ей чужды наши призрачные годы…

Через много лет, в 1935 году, П. А. Флоренский писал о космическом мироощущении Тютчева, о созданном им образе безначального «хаоса»:

«Хаос Тютчева залегает глубже человеческого — и вообще, и индивидуального — различения добра и зла. Но именно поэтому его нельзя понимать как зло. Он порождает индивидуальное бытие, и он же его уничтожает. Для индивидуума уничтожение есть страдание и зло. В общем же строе мира, то есть вне человеческой жизни, это ни добро, ни зло… Без уничтожения жизни не было бы, как не было бы ее и без рождения… И когда хаос не считается с понятиями человеческими, то это не потому, что он нарушает их „назло“, что он борется с ними и противопоставляет им их отрицание, а потому, что он их, так сказать, не замечает. Тютчев не говорит и не думает, что хаос стремится поставить вместо человеческих норм и понятий о добре им обратные; он просто попирает их, подчиняя человека другому, высшему, хотя часто и болезненному для нас закону. Этот высший закон мы способны воспринимать как красоту мира, как „златотканный покров“, и радость жизни, полнота жизни, оправдание жизни — в приобщении к этой красоте, постоянном восприятии и сознании ее… Достоевский, хотя не везде и не всегда, видит в хаосе не корень жизни, а извращение жизни, перестановку добра и зла, то есть человеческую же направленность… Сейчас неважно, прав Достоевский или нет. Важно лишь то, что он и Тютчев говорят о разном: в то время как Тютчев выходит за пределы человечности, в природу, Достоевский остается в пределах первой и говорит не об основе природы, а об основе человека. Когда же он возвышается до тютчевского мироощущения, основу природы называет Землею; „жизнь полюбить прежде ее смысла“ — это уже довольно близко к Тютчеву».

В этой характеристике выразилось, строго говоря, одностороннее представление о тютчевском творчестве, ибо поэт в течение долгого времени пребывал «в пределах» человеческой деятельности; надо думать, для полноты творческого свершения и Тютчеву, и Достоевскому были необходимы, так сказать, обе системы отсчета — и человеческое, и «внечеловеческое». Но в высшей степени естественно, что поэтическое прощание Тютчева с Овстугом было вместе с тем и возвратом к космическому мировосприятию: круг его творческого и человеческого бытия завершался здесь с глубокой истинностью.

Тютчев всецело смыкает индивидуальное и вселенское, космическое; ведь во «всепоглощающей и миротворной бездне» должно раствориться его личное бытие, он сам как есть. Это созданное на пороге смерти стихотворение убеждает, что космизм в поэзии Тютчева не являл собой «образностилистический прием», как это свойственно подавляющему большинству претендующих на космический размах стихов. Тот же П. А. Флоренский выразительно сказал о величии тютчевского космизма:

«Пусты обычные в подобных случаях интеллигентские разговоры об одушевлении природы как об „олицетворениях“, как о поэтических персонификациях… Народная поэзия, поэзия древности пользовалась такими олицетворениями вовсе не как прикрасами или приправами стиля, но вполне просто и деловито говорила то самое, что хотела сказать… В поэзии новой эти олицетворения опираются на рудиментарные чувствования, живущие в полусознательной глубине духа, еще не растленной отвлеченным миропониманием; в минуты вдохновения поэта эти глубинные слои духовной жизни прорываются… и внятным языком поэт говорит нам о невнятной для нас жизни… Так у подлинного поэта. Конечно, наряду с этим возможна и риторика как механическое заимствование оборотов чужой речи, заслуживших себе признание. Но ведь такая риторика и расценивается нами как бездушная фальшивость: воровство возможно только потому, что есть собственность, подделка — под подлинник, компиляция — из оригинала. И мы различаем и то и другое. Самая способность этого различения является реактивом на все еще живущую в каждом из нас, из читателей, жизнь со всей природой… Пора, наконец, понять, — заключает П. А. Флоренский, — что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренне, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия».

И в самом деле: искреннее восхищение поэзией Тютчева должно пробудить в каждом из нас убежденность в том, что мое личное бытие имеет самое прямое, непосредственное отношение к вселенскому, космическому бытию, что я не имею права забывать об этом и призван мерить мою жизнь именно такой мерой…

Когда-то юный Тютчев именно в Овстуге впервые — и потому с недостижимой уже позднее силой и потрясенностью — увидел «небесный свод, горящий славой звездной», — как он сказал в пору первой своей творческой зрелости, около 1830 года. Тогда, в начале поэтической жизни, он представляет себе долгий путь, на котором

…мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

В конце же пути, через сорок с лишним лет, он скажет в Овстуге о «всепоглощающей и миротворной бездне» Вселенной.

Стихотворение это начинается воспоминанием о боевых схватках на крепостных стенах древнего Вщижа, бушевавших шесть и более веков назад:

От жизни той, что бушевала здесь,

От крови той, что здесь рекой лилась,

Что уцелело, что дошло до нас?

Два-три кургана, видимых поднесь…

Казалось бы, Тютчев перед ликом вселенской «бездны» видит тщету человеческой истории. Но проблема сложна и противоречива. Те почти два года, которые осталось жить поэту после создания стихотворения о Вщиже, он по-прежнему был весь погружен в историю своего времени, хотя жизненные силы с каждым месяцем покидали его.

Возвратившись в конце августа 1871 года из Овстуга — по дороге, как мы помним, он в последний раз виделся с Толстым, — Тютчев уже более не выезжал из Петербурга далее Царского Села. Ему стало трудно передвигаться, и это было для него очень тягостно, ибо Тютчев прямо-таки не представлял себе жизнь без долгих путешествий.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37