Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пророк в своем отечестве

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Кожинов Вадим Валерьянович / Пророк в своем отечестве - Чтение (стр. 9)
Автор: Кожинов Вадим Валерьянович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Правда, «в пользу» этого брака говорит то, что Элеонора была полной обаяния женщиной, о чем свидетельствуют и посвященные ей стихи Тютчева, и ее портреты (кстати сказать, заметив, что Элеонора «уже не очень молодая», Гейне продолжил характеристику: «но бесконечно очаровательная»).удовлет

И все же — не слишком ли неожиданная избранница для молодого поэта эта почти тридцатилетняя вдова с тремя детьми? Многозначительно и то, что брак долго держали в тайне. Не естественно ли будет предположить, что Тютчев решился на эту женитьбу — главным образом ради спасения от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной?

Но так или иначе Тютчев не совершил ошибку. Элеонора беспредельно полюбила его. В 1837 году Тютчев говорит в письме к родителям:

«…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце… Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза».

Возможно, что Тютчев поначалу искал в женитьбе спасения от своей тоски и горечи. Но поэту — это не раз подтвердилось — было присуще столь могучее, глубокое и всеобъемлющее чувство благодарности, что он и сам всем сердцем полюбил Элеонору — и опять-таки навсегда.

С этим могут поспорить, ибо как-то принято думать, что «любовь из благодарности» — чувство, так сказать, искусственное и заведомо легковесное. Но такое мнение основывается на смутном и формальном представлении о том, что есть чувство благодарности. Подлинная, исходящая из самой глубины человека (а не внешняя, рассудочная) благодарность — это высочайшее и крайне редко встречающееся чувство, доступное только немногим, действительно «избранным» натурам, хотя бы уже потому, что оно, это чувство, подразумевает предельную духовную скромность и смирение (а эти черты были в высшей степени присущи Тютчеву). Быть истинно благодарным — это значит, в частности, признавать безусловное превосходство другого человека, признавать его наделенность благодатью, которая, собственно, и вызывает подлинное чувство благодарности. Все это Тютчев высказал в стихотворении, посвященном Элеоноре, стихотворении, написанном тогда, когда прошло уже более тридцати лет со дня их свадьбы и ровно двадцать лет — со дня смерти Элеоноры:

В часы, когда бывает

Так тяжко на груди,

И сердце изнывает.

И тьма лишь впереди; —

(можно подумать, что Тютчев прямо говорит здесь о времени, когда он потерял Амалию. А дальше — об Элеоноре):

Вдруг солнца луч приветный

Войдет украдкой к нам

И брызнет огнецветной

Струею по стенам;

И с тверди благосклонной,

С лазоревых высот

Вдруг воздух благовонный

В окно на нас пахнет…

Уроков и советов

Они нам не несут,

И от судьбы наветов

Они нас не спасут.

Но силу их мы чуем,

Их слышим благодать,

И меньше мы тоскуем.

И легче нам дышать…

Так мило-благодатна,

Воздушна и светла

Душе моей стократно

Любовь твоя была.

Итак, ее любовь была для Тютчева подобна благодатному лучу солнца и воздуху — верховным ценностям, которые и способны родить подлинную благодарность и истинную любовь к той, кто дарит эти ценности. Воспринять чувство другого человека как бесценный дар, подобный солнечному лучу и самому воздуху, способен далеко не всякий. Иван Аксаков, прекрасно знавший Тютчева, восхищенно говорил: «Способность Тютчева отвлекаться от себя и забывать свою личность объясняется тем, что в основе его духа жило искреннее смирение: однако ж не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство… с другой стороны, как постоянное… сознание своей личной нравственной немощи». Словом, истинное чувство благодарности подразумевает способность отречься от себя и признать бесценность другого.

Вместе с тем дар любви, который обрел Тютчев, не был, так сказать, незаслуженным. С полным правом можно сказать, что Тютчев был всецело достоин такой любви, уже хотя бы и потому, что, как никто, умел быть благодарным за нее…

Тютчев прожил с Элеонорой двенадцать лет, до ее драматической преждевременной смерти. Первые семь лет, до 1833 года, были временем почти безоблачного семейного счастья. Тютчев не раз вспоминал об этих годах, как об утраченном рае. В 1846 году он рассказывал дочери Анне, родившейся в 1829 году: «…И я был молод! Если бы ты видела меня за пятнадцать месяцев до твоего рождения… Мы совершили тогда путешествие в Тироль… Как все было молодо тогда, и свежо, и прекрасно! А теперь это лишь сон. И она также, она, которая была для меня жизнью, — больше, чем сон: исчезнувшая тень. А я считал ее настолько необходимой для моего существования, что жить без нее мне казалось невозможным, все равно как жить без головы на плечах…

Первые годы твоей жизни, дочь моя… были для меня самыми прекрасными, самыми полными годами страстей… эти дни были так прекрасны, мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда, — так богаты, так полны были эти дни. Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки… И она также… И все-таки я обладаю ею, она вся передо мною, бедная твоя мать!»

Через два года, к десятой годовщине смерти Элеоноры, Тютчев воплотил в стихах свою длящуюся любовь к ней, хотя давно уже был женат на другой:

Еще томлюсь тоской желаний,

Еще стремлюсь к тебе душой —

И в сумраке воспоминаний

Еще ловлю я образ твой…

Твой милый образ, незабвенный,

Он предо мной везде, всегда,

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда…

Элеонора была дочерью графа Теодора Ботмера, принадлежавшего к одной из самых родовитых баварских фамилий, как, впрочем, и ее мать, урожденная баронесса Ганштейн. Еще совсем юной Элеонора вышла замуж за русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре, Александра Петерсона и прожила с ним около семи лет, до его кончины. Уже тогда она сблизилась с Россией, и едва ли случайно трое ее сыновей от первого брака стали впоследствии русскими морскими офицерами (Тютчев хорошо знал и ценил своих пасынков). В 1830 году Элеонора провела полгода в России, где ее сердечно приняла вся семья Тютчевых.

В Мюнхене Элеонора сумела создать уютный и гостеприимный дом, хотя при очень скромном жалованье Тютчева и сравнительно небольшой денежной помощи его родителей ей едва удавалось сводить концы с концами. И все же начальные семь лет этого супружества были самой счастливой порой в жизни Тютчева. Даже спустя несколько десятилетий он почти умиленно вспоминал об этой жизни. Он писал дочери Анне о дне ее появления на свет через почти сорок лет после 21 апреля 1829 года: «Ты была так тиха и сосредоточена, что твоей матери пришлось самой обратить мое внимание на то, что означает маленький сверток, который лежит в ее ногах…» Тютчев, как всегда, сетует на то, что все поглощает забвение, что ничего «не осталось у меня от впечатлений этого первого воскресенья твоей жизни, кроме воспоминания о прекрасном весеннем солнце и теплом, мягком ветре, который веял в этот день в первый раз». Но память, очевидно, удержала в себе главный колорит того времени.

Годы, о которых впоследствии с такой радостью и скорбью — скорбью о том, что они безвозвратно миновали, — вспоминал Тютчев, были не только временем семейного счастья. Именно в течение этих лет Тютчев достиг духовной и творческой зрелости, стал великим поэтом и мыслителем.

Это были годы бесед и споров с Шеллингом, дружбы с приехавшими в Мюнхен братьями Петром и Иваном Киреевскими и достаточно тесных связей с другими любомудрами. В Москве Раич начал издавать журнал «Галатея», и в нем из номера в номер появляются в 1829-1830 годах тютчевские творения — «Весенняя гроза», «Могила Наполеона», «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…» и другие. С 1831 года Михаил Максимович выпускает альманах «Денница», где публикуются «Цицерон», «Успокоение», «Последний катаклизм», «Безумие». В том же году начали издаваться журнал «Телескоп» и его приложение «Молва», где в первое время главную роль играли любомудры (Иван Киреевский, Хомяков, Максимович, Погодин, Шевырев, Мельгунов, Ознобишин, Андросов), здесь были напечатаны «Весенние воды», «Silentium!» и другие.

Почти каждое из названных стихотворений Тютчева принадлежит к вершинам русской и мировой лирики, а ведь они составляли только малую часть созданного им в те годы. Тютчев, как уже говорилось, не торопился стать поэтом; став поэтом, он опять-таки не спешил печатать стихи. Известно, что он передавал стихи в московские журналы и альманахи только благодаря настойчивым просьбам Раича, братьев Киреевских, Погодина. Не столь уж часто — и то лишь в последние годы жизни — стихи поэта попадали в печать по его личной инициативе.

Чаще всего делают вывод, что Тютчев-де вообще не придавал большого значения своему поэтическому творчеству, и это как бы даже бесспорно подтверждается целым рядом его небрежных, а нередко и иронических высказываний о собственных стихах.

Но, если внимательно вглядеться во все дошедшие до нас суждения Тютчева о мысли и творчестве, станет неопровержимо ясно: он не находил удовлетворения в своих стихах, в сущности, потому, что ставит перед собой грандиозные, безграничные цели. Иначе говоря, его очень сдержанные или даже пренебрежительные самооценки относились не к его творчеству (и, тем более, не к творческим возможностям), но к отдельным плодам этого творчества. Ведь мог же он сказать о себе еще в молодости:

По высям творенья, как бог, я шагал…

Или в более позднем стихотворении:

О вещая душа моя!

Но, может быть, это только чисто поэтические обороты, не выражающие истинной, трезвой самооценки? Нет, Тютчев, например, как бы, даже, между прочим касается в одном из своих писем «присущего» его уму «свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии».

Вполне естественно, что при таком сознании своих возможностей те или иные реальные плоды собственной деятельности не удовлетворяли поэта. Это относилось, кстати сказать, не только к поэзии. Излагая свои мысли в письмах, Тютчев нередко тут же сокрушался, что не может высказать их во всей глубине и размахе.

Вот очень характерное наблюдение близкого Тютчеву человека. Поэт должен был написать письмо о современной политической ситуации одному из уважаемых им людей. Он «раз двадцать брал в руки перо… но отступал в ужасе перед той массой мыслей, которые пришлось бы ворошить».

И уж если всерьез разбираться в существе дела, следует сказать, что тютчевское отношение к плодам собственной мысли и творчества выразилось с наибольшей очевидностью не столько в самокритических оценках, сколько в малом количестве им созданного. Томик стихов, несколько статей и оставшийся в набросках трактат «Россия и Запад» — вот и все, не считая его писем, которым сам он придавал лишь чисто практическое значение (хотя многие из них поистине проникновенны).

«Чтобы ясно выразить эти мысли, понадобилось бы исписать целые тома», — жалуется Тютчев в одном из писем. В другом письме он говорит о «восточном вопросе»: «В глубине души я постоянно обсуждаю его… но как только берусь за перо — ничего не выходит… Слишком много пришлось бы мне писать».

Но дело не только в грандиозности мыслей, требующих для своего выражения многотомного трактата. Дело еще и в том, что само выражение как таковое, полагал Тютчев, искажает и замутняет его мысль. Об этом, в частности, говорится в знаменитом стихотворении «Silentium!», написанном около 1830 года (хотя смысл его многозначен и не сводится к тому, что имеется в виду в данном случае):

…Мысль изреченная есть ложь.

В 1836 году Тютчев писал о том же в прозе: «Ах, писание страшное зло. Оно как будто второе грехопадение злосчастного разума…»

То, что совершалось в духовном мире Тютчева, охватывающем природную и человеческую борьбу, по его собственному определению, «во всем ее исполинском объеме и развитии», не могло, как ему представлялось, воплотиться в слове. Короче говоря, собственные стихи не удовлетворяли Тютчева не, так сказать, сами по себе, а в их соотношении с тем, что открывалось его «вещей душе». Он склонен был видеть в созданных им стихах лишь бледные намеки на дарованные ему — именно дарованные, а не добытые и потому не порождающие гордыню — откровения (Иван Аксаков писал о Тютчеве: «Его я само собою забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умалялось до исчезновения в виду откровения»…).

Тютчев не раз сетовал, что не может-де высказаться с полной ясностью и цельностью: «Я чувствую, что все, что я… говорю… туманно, отрывочно, бессвязно и передает… лишь душевную тревогу».

В конце концов можно бы даже и согласиться с тем, что творчество Тютчева воплотило «лишь душевную тревогу»:

О вещая душа моя,

О сердце, полное тревоги…

Но эта тревога так богата смыслом и столь всеобъемлюща — тревога о всей человеческой Истории и всем Мироздании, — что и ее бы оказалось достаточно для создания великой поэзии. И необходимо при этом сознавать, что воплощение такой тревоги было бы невозможно без присущего Тютчеву «свойства охватывать борьбу (борьбу и природных, и человеческих сил. — В. К.) во всем ее исполинском объеме и развитии».

Наследие Тютчева — это предельно емкие лирические творения, в которые нужно пристально вглядываться, вчувствоваться, вживаться, чтобы постичь воплотившееся в них «исполинское» откровение. Тютчев постоянно сомневался в том, что ему удалось внятно выразить открывшееся ему.

Все это ясно видел теснейшим образом связанный с поэтом Иван Аксаков, который писал, что Тютчев поистине страдал «от нестерпимого блеска своей собственной неугомонной мысли… В этом блеске тонули для него, как звезды в сиянии дня, его собственные поэтические творения. Понятны его пренебрежение к ним и так называемая авторская скромность».

Да, конечно, именно так. И все же Тютчев прозорливо сказал:

Нам не дано предугадать.

Как слово наше отзовется…

И действительно, ныне, тютчевское слово отзывается с такой силой и широтой, что едва ли можно было это предугадать. Перебирая в памяти даже отдельные тютчевские строки из созданных около 1830 года стихотворений, мы понимаем, что они принадлежат к высшим выражениям человеческого духа.

…Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

…И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

…Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них!

Но мы знаем, что эти самые стихотворения были тогда же опубликованы в московских журналах и альманахах и не вызвали сколько-нибудь достойного их «отзыва». Тютчевское мнение о своих созданиях вроде бы подтверждалось.

И можно сказать, что Тютчев как личность был при жизни оценен (конечно, не всеми, но многими) более, чем его поэзия. Вот несколько суждений о Тютчеве, принадлежащих хорошо знавшим его людям, кстати сказать, людям самым разным:

«В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением…»

«Самый легкий намек вызывал в нем существенный отклик. К нему можно было применить без всякой натяжки истасканное сравнение души поэта с натянутыми струнами эоловой арфы, не пропускающей без отзыва ни малейшего движения в воздухе, откуда бы оно ни шло, с севера или юга, с запада или востока…»

«Помимо его гения философского, исторического и, не знаю как сказать, пророческого, — его поэтическая суть удивляет и очаровывает; он, как гармоничный и полный инструмент, который вибрирует от малейшего дуновения…»

«Каждое его слово сочилось мыслью. Но так как, с тем вместе, он был поэт, то его процесс мысли не был… отвлеченным, холодным, логическим процессом… нет, он не разобщался в нем с художественно-поэтической стихиею его души и весь насквозь проникался ею…»

Личность Тютчева поистине покоряла людей, пусть и не каждый из них осознавал, что перед ним безусловно гениальная личность. Замечательно одно место в тютчевском некрологе, написанном постоянно общавшимся с ним в течение многих лет человеком:

«Федор Иванович Тютчев был, вероятно, один в своем роде из крупно выдававшихся вперед в обществе мыслителей, про которого можно было сказать: у него нет врагов. Это уважение, которым он пользовался… это ощущение людьми мысли прелестей его ума, поэтического вдохновения и остроумия — были как будто наградою его еще на земле».

В самом деле: Тютчев не дождался сколько-нибудь широкого признания его поэзии, однако как личность он был исключительно высоко оценен едва ли не всеми, кто его хорошо знал. Между прочим, в том же некрологе сказано: «Ф. И. Тютчев прекрасною стороною мысли или чувства мог принадлежать даже ко всякому лагерю, — в той степени, в какой находил там мысль, или хотя искру истины… Он любил спор и спорил, как мало людей умеют спорить: с смирением к своему мнению и с уважением к чужому…»

Но ошибочно было бы прийти к выводу о некоей полной «терпимости» Тютчева. Он мог навсегда разойтись даже с теми людьми, которые относились к нему самым лучшим образом, если сталкивался в них с заведомо чуждым ему характером и поведением. Об этом ясно свидетельствует история его кратковременной дружбы с двумя людьми, с которыми он встретился в Германии, — Генрихом Гейне и Иваном Гагариным. Эти истории интересны, конечно, не только тем, что в них проявилась, как сказали бы теперь, «принципиальность» Тютчева. Эти истории — часть судьбы поэта и даже характерное явление эпохи.


В начале 1828 года Тютчев познакомился и вскоре близко сошелся с уже знаменитым к тому времени Генрихом Гейне, который более полугода прожил тогда в Мюнхене. Хотя Гейне был старше Тютчева всего на шесть лет, он уже издал около десятка книг (первая из них вышла в 1821 году), получивших широкую и шумную известность и сделавших его кумиром немецкой молодежи.

Тютчев увлекся его стихами вскоре после приезда в Германию, очевидно, после выхода второй, уже зрелой книги Гейне «Трагедии с лирическим интермеццо» (1823). Не позже 1824 года Тютчев перевел на русский язык гейневское стихотворение («На севере мрачном, на дикой скале…»), а к моменту знакомства с Гейне этот первый перевод его стихов на русский язык уже был опубликован в России (правда, стихи эти прославились в России в другом, более вольном переводе Лермонтова, сделанном через семнадцать лет после тютчевского — «На севере диком стоит одиноко…»).

В ноябре 1827 года Гейне был приглашен в Мюнхен в качестве редактора журнала «Новые политические анналы». Кроме того, он рассчитывал стать профессором уже стяжавшего тогда славу Мюнхенского университета.

Первое время пребывания в Мюнхене Гейне в письмах жалуется на свое одиночество в этом городе. Но 1 апреля 1828 года он сообщает в письме к немецкому писателю Карлу Варнгагену фон Энзе (с которым вскоре сблизится и Тютчев), что часто встречается «с молодым русским дипломатом и моим лучшим другом Тютчевым». Про тютчевский дом в Мюнхене, где он постоянно бывает, Гейне говорит: «Я повсюду умею найти какой-нибудь прекрасный оазис».

Нет сомнения, что эти оценки были искренними. Даже через четыре года после того как Гейне уехал из Мюнхена, он в письме к одному из своих приятелей поручает обратиться к их общему мюнхенскому знакомому — публицисту Линднеру: «Спросите его, в Мюнхене ли еще Тютчевы, что они делают. Не забудьте об этом. Скажите Линднеру, пусть мне напишет».

Тютчев до 1830 года перевел еще шесть стихотворений Гейне; по всей вероятности, хотя бы некоторые из них были переведены уже после знакомства с автором. Трудно сомневаться в том, что Тютчеву были весьма интересны беседы и споры с Гейне, который являл собой одну из самых знаменитых фигур в тогдашней немецкой литературе.

Казалось бы, Тютчев должен был дорожить дружбой с такой знаменитостью, как Гейне, не говоря уже о том, что русский поэт всегда отдавал должное его стихам. Но все же дружба довольно скоро расстроилась; после 1830 года Тютчев, по-видимому, уже не имел желания общаться с Гейне.16 Правда, почти через четверть века, накануне Крымской войны, он посетил Гейне во время своей поездки в Париж, но эта встреча была вызвана чисто «деловыми» соображениями.

Расхождение Тютчева с Гейне имело серьезный, принципиальный характер, и потому на нем нужно остановиться. Кстати сказать, через два десятилетия аналогичное расхождение привело к драматическому и даже трагическому финалу дружбы Герцена с немецким поэтом Георгом Гервегом (история эта очень ярко и подробно изображена в «Былом и думах», которые Герцен, как он сам объясняет, даже и стал писать для того, чтобы обнаружить всю суть именно этой истории, — хотя его повествование разрослось затем в гораздо более широкую картину).

Тютчев столкнулся в лице Гейне с такой «моделью» поведения и сознания, которая совершенно не соответствовала русским понятиям о писателе и деятеле культуры. Между прочим, позднее это выявил Герцен в тех же своих «Былом и думах». Он рассказывал, как уже после смерти Гейне он взялся читать вышедший в свет двухтомник его писем: «Письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которое просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие… Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его. Кокетничает с баварским королем (хорошо знакомым Тютчеву. — В. К.) и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает… и выкупает свое дрянное поведение… едкими насмешками».

Тютчев столкнулся со всем этим прямо и непосредственно. Летом 1828 года прекратилось издание журнала, редактируемого Гейне, и последний решил предпринять путешествие в Италию, где еще не бывал, чтобы затем вернуться в Мюнхен: он заручился покровительством баварского министра внутренних дел Шенка, который был к тому же писателем, и надеялся, что тот выхлопочет ему должность профессора в университете.

Из Италии Гейне 1 октября 1828 года писал Тютчеву именно в том духе и стиле, которые так не понравились Герцену:

«Я должен вам написать — быть может, вы сумеете быть мне полезным…

Вам известно положение дела о назначении меня профессором… Прилагаю письмо, которое я написал Шенку и которое прошу вас тотчас же любезно ему передать. Навестите его через несколько дней — ведь он знает, что вы мой истинный друг… Вы дипломат, вы легко сможете так разузнать о положении моих дел, чтобы Шенк и не подозревал, что я просил вас об этом, и не счел себя свободным от обязательства написать мне лично… Он знает, что для суда потомства это будет иметь значение.

Еще одно слово. Скажите главному приказчику коттовской литературно-эстетической лавки в Мюнхене (его имя Витмейер), что я прошу его, если он получил для меня письма, отослать их во Флоренцию».

Здесь все по-своему «замечательно»: и объяснение, что письмо это посылается, так как Тютчев может «быть полезным», и наказ «тотчас» передать письмо для Шенка, и предложение лгать Шенку, и абсолютная уверенность, что потомство высоко оценит благодетелей Гейне, и использование Тютчева в качестве своего рода посыльного в лавку (хотя, конечно, Гейне сам мог бы отправить письмо приказчику) и т.д.

В декабре 1828 года Гейне вернулся в Мюнхен и провел здесь две недели. Профессором его не назначили, он был крайне огорчен, и Тютчевы его утешали. Неудачи Гейне, по-видимому, заставили Тютчева простить почти оскорбительное письмо.

В начале июня 1830 года, направляясь в отпуск в Россию, супруги Тютчевы проезжали через Гамбург и посетили Гейне в его доме в гамбургском пригороде Вандсбек. Но хозяин был в дурном настроении и, не сдерживаясь, обрушил все свое раздражение на жену поэта. Он сам потом понял всю неуместность своего поведения и писал 21 июня того же года Варнгагену фон Энзе: «Одной из моих добрых знакомых пришлось вдоволь наслушаться моего брюзжанья… Это у меня болезнь, и болезнь постыдная. Ведь именно эта добрая знакомая (к чему скрывать ее имя — Тютчев с женой и свояченицей выказали мне трогательное внимание, навестив меня по пути в Петербург), эта же самая добрая знакомая утешала меня в горестные минуты…»

Дело здесь было, конечно, не только в «несдержанности» Гейне. Тютчев, несомненно, увидел в манерах Гейне проявление целой системы поведения.

Видный советский критик и литературовед Абрам Лежнев всесторонне исследовал эту «систему» в своей обстоятельной книге «Два поэта (Тютчев и Гейне)». Он не углубляется в конкретные взаимоотношения героев своей книги, но ясно обнаруживает, так сказать, несовместимость Тютчева и Гейне. Следует подчеркнуть, что А. Лежнев вообще-то ставит Гейне исключительно, даже чрезмерно высоко, — поэтому не может быть и речи о каких-либо наговорах на Гейне, — скорее уж о некоторых умолчаниях.

«В личном и общественном поведении Гейне, — писал Лежнев, — многое может неприятно поразить. Он перешел в христианство по мотивам практическим и утилитарным. Он брал деньги у своего дяди-миллионера, в доме которого ему пришлось вынести столько унижений… Уже взрослый человек и знаменитый писатель, он получал от него регулярную ежегодную подачку, своего рода жалованье… Он принимал пенсию от правительства Луи-Филиппа; когда после Февральской революции 1848 года это раскрылось и независимость политических высказываний Гейне была поставлена под вопрос, он сослался на Маркса, который будто бы хотел выступить в его защиту; это была неправда, но Маркс промолчал, не желая наносить удар смертельно больному писателю…17 Он (Гейне. — В. К.) не знает меры в своей полемике… для того, чтобы уничтожить противника, он не щадил его интимной жизни…»

И далее А. Лежнев говорит: «Мы вспоминаем слова Пушкина о Вольтере, которого русский поэт осуждает за то, что тот не умел держаться с достоинством и независимо. Не применимы ли они еще в большей степени к Гейне? И мы невольно сравниваем… линию поведения Гейне со спокойной прямотой Герцена, со страстной монолитностью Тютчева… чисто прочерченным путем Пушкина… Мы удивлены: в отсталой России писатель

умел уже соблюдать свое достоинство, а в общественно более развитой Германии… это оказывается не по силам!..» (стоит отметить, что А. Лежнев едва ли уместно говорит здесь об «отсталости» России; в модели поведения Гейне проступает скорее буржуазный «прогресс», нежели нечто архаическое).

Касается А. Лежнев и мюнхенского периода, отмечая, что Гейне «старался притворяться умеренным во время своего пребывания в Мюнхене (имея в виду профессорскую кафедру)» и вел «странные переговоры… с близкими разным правительствам людьми, в том числе и с каким-то жуликом — о получении брауншвейгского ордена».

Тютчев, конечно, не мог не знать тех поступков Гейне, о которых говорит Лежнев. Кроме того, Тютчев, без сомнения, был знаком с резкой полемикой, которую вели против Гейне такие виднейшие мюнхенские мыслители, как Франц Баадер, Йозеф Геррес и особенно проживший долгую жизнь Иоганн Деллингер (1799-1891), опубликовавший в 1828 году в издававшемся в Мюнхене журнале «Эос» четыре критических статьи о Гейне (Тютчев с глубоким сочувствием писал о Деллингере много позднее, в начале 1870-х годов, когда последний выступил как вождь «старокатоликов»; об этом пойдет речь в своем месте).

В поведении и мировосприятии Гейне Тютчев столкнулся с тем, что стало особенно чуждо и враждебно ему в Европе, — с тем, чему он сам, в частности, дал позднее такое определение: «Принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства». В этом смысле короткая дружба с Гейне много дала Тютчеву.

Как известно, Гейне эмигрировал вскоре из Германии во Францию и опубликовал там два эссе — «Романтическая школа» (1833) и «К истории религии и философии в Германии» (1834)18 в которых было немало безосновательных — и к тому же крайне резких — нападок на крупнейших германских мыслителей и писателей, начиная с Канта и Гёте.

Так, Гейне писал об основных сочинениях Шеллинга, что «в области философии природы, где ему и приходилось орудовать среди цветов и звезд, он должен был пышно расцвести и воссиять… Как выпущенные на свободу школьники… вырвались ученики г-на Шеллинга на лоно природы… шумно ликуя, кувыркаясь и неистовствуя вовсю».

«…с тех пор, как благодаря ему получила значение натурфилософия, поэты стали гораздо глубже воспринимать природу, — чисто иронически (как это ясно из дальнейшего) писал Гейне о Шеллинге в „Романтической школе“. — Одни погрузились в природу всеми своими человеческими чувствами, другие нашли некоторые чародейские формулы, чтобы проникнуть в нее, разглядеть ее и заставить природу заговорить по-человечески. Первые были подлинными мистиками и во многих отношениях походили на индийских подвижников, которые хотят раствориться в природе и в конце концов начинают ощущать себя частицей природной жизни. Другие были скорее заклинателями — они по собственному желанию вызывали даже враждебных духов природы; они походили на арабского волшебника, который по своей воле может оживлять каждый камень и превращать в камень всякую жизнь. Среди первых надо прежде всего назвать Новалиса, среди вторых — Гофмана. Новалису виделись повсюду чудеса, и прелестные чудеса; он подслушивал голоса растений, ему раскрывалась тайна каждой юной розы…

Великое сходство между обоими поэтами заключается в том, что их поэзия была, собственно, болезнью. Вот почему высказывалась мысль, что обсуждать их произведения дело не критика, а врача» (курсив мой. — В. К.).

Возмущенный этими сочинениями Гейне, Чаадаев писал Александру Тургеневу (в 1835 году): «Знаете, как я назвал Гейне? Фиески19 в философии… Смею думать, что этот новый Фиески немногим лучше старого; но, во всяком случае, его книга есть покушение, во всем подобное бульварному, с тою только разницею, что короли Гейне законнее короля Фиески; ибо это… все помазанные науки и философии. В остальном тот же анархический принцип… как тот, так и другой бесспорно вышли из парижской грязи».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37