И, наконец, последнее, но далеко не последнее по важности. Близко познакомившись с Фальмерайером, Тютчев, без сомнения, понял, что перед ним — в высшей степени тщеславный, очень падкий и на лесть, и на всякого рода выгоды человек. Это совершенно ясно видно из дневников Фальмерайера. Вот хотя бы несколько его записей: «хорошее настроение… от того, что статья… стоит… с большой от всех похвалой на первом месте в фельетоне „Всеобщей газеты“ и возбуждает много разговоров»; «душевное волнение по случаю блестящего эффекта большой статьи»; «просвещенные дамы буквально влюблены в статью… указывают ей высокое место среди продуктов человеческого духа».
Из записей тютчевских речей в дневнике Фальмерайера явствует, что Тютчев постоянно восхваляет его, и это встречается с самодовольным восторгом («я один из всех публицистов Запада…» и т. п.).
Знал Тютчев и о том, что Фальмерайер чрезвычайно охотно прислуживал влиятельным и богатым людям, в том числе тютчевскому родственнику Остерману-Толстому, которого он постоянно посещал и в конечном счете добился награды — умирая, генерал завещал ему десять тысяч франков. При этом Фальмерайер был не очень разборчив: так, он сумел получить и стипендию от баварского кронпринца, и орден от турецкого султана, а его путешествия оплачивались австрийским князем Дитрихштейном…
Все это убеждает в том, что Тютчев рассчитывал вовсе не на «перевоспитание» Фальмерайера, а на его небескорыстную службу русскому правительству (вот в этом-то случае его репутация врага России была в высшей степени полезна). Правда, служба эта продолжалась недолго (мы еще увидим почему).
В июне 1843 года Тютчев наконец приехал на родину; как мы помним, он должен был это сделать еще весной 1840-го, но все откладывал свою поездку. Он, в частности, уже собрался совершить эту поездку осенью 1842 года, но, узнав, что Амалия Крюднер намерена провести зиму за границей, решил отложить свой приезд в Петербург. Родителям он сообщил, что ему «необходимо» присутствие Амалии в Петербурге.
К тому времени Амалия Максимилиановна уже обладала огромным влиянием в высших русских сферах, и Тютчев вполне основательно надеялся на ее помощь. Знаменитая Александра Смирнова-Россет, друг Пушкина и Гоголя, а позднее и самого Тютчева, писала в своем дневнике 10 марта 1845 года о событиях зимы 1838 года:
«Эта зима была одна из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковском дворце танцевали всякую неделю в белой гостиной… Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала из границ единственно от того, что было сознание в неискренности Государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал ей все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами и взглядами, не всегда прилично красноречивыми. Однажды в конце бала… мы присели в уголке за камином с баронессой Крюднер… она была блистательно хороша, но не весела. Наискось в дверях стоял Царь с Е. М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью более, чем красотой, всех привлекала… Я сказала госпоже Крюднер: „Вы ужинали с Государем, но последние почести сейчас для нее“. — „Он чудак, — сказала она, — нужно, однако, чем-нибудь кончить все это; но он никогда не дойдет до конца, — не хватит мужества; он придает странное значение верности. Все эти уловки с нею не приведут ни к чему“.
Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мэри Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась… После покойный Бенкендорф заступил место Государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму (то есть зиму 1845 года. — В. К.) мне сказал: «Я уступил свое место другому».
Из этого рассказа нередко делают вывод, что Амалия Крюднер в конце концов стала любовницей Николая I, а затем Бенкендорфа, — что, конечно, весьма снижает ее образ. Но, во-первых, нельзя забывать следующего. Пушкин, который очень любил Александру Смирнову-Россет, подарил ей в 1832 году альбом для ведения дневника. Он сам озаглавил его «Исторические записки А. О. С.» и предпослал ему стихотворный эпиграф, написанный как бы от имени самой Смирновой, — «В тревоге пестрой и бесплодной…». Но заканчивается это стихотворение так:
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
В рассказе об Амалии Крюднер вполне можно видеть именно такую «шутку». К тому же из рассказа отнюдь не следует, что отношения царя с Амалией «дошли до конца». Вместе с тем совершенно очевидно, что Амалия Крюднер, смогла установить самые дружеские отношения и с Николаем I, и с Бенкендорфом. И это открывало перед ней громадные возможности.
В августе 1843 года опальный Тютчев, отставленный от службы и лишенный звания камергера, прибыл в Петербург. Он едва ли мог хоть чего-либо добиться от своего бывшего начальника Нессельроде. Но 7 сентября Амалия Крюднер устроила ему неофициальную встречу с Бенкендорфом.
После длительной беседы Бенкендорф пригласил Тютчева 9 сентября отправиться вместе с ним и супругами Крюднер погостить в его поместье Фаль около Ревеля (Таллина), — пригласил, как сообщил Тютчев жене, «с такой любезной настойчивостью… что отклонить его предложение было бы невежливо».
Совсем еще недавно было широко распространено мнение, что Бенкендорф (1783-1844) был безнадежно тупым и недальновидным бюрократом. Исследование историка И. В. Оржеховского о Третьем отделении — «Самодержавие против революционной России» (М., «Наука», 1982), — исследование, опирающееся на громадные архивные разыскания, развеивает это штампованное представление.
Конечно, Бенкендорф стоял на страже «порядка» и с подозрением относился к любым «вольнодумным» началам, но в то же время он хорошо понимал, что именно в той среде, где рождаются эти начала, сосредоточены наиболее культурные и честные люди, которых он постоянно пытался привлечь на свою сторону. Как и множество офицеров 1812 года, Бенкендорф в первые годы после Отечественной войны принадлежал к ранней декабристской организации «Соединенных друзей» (в нее входили Пестель, Грибоедов, Чаадаев, Сергей Волконский, Матвей Муравьев-Апостол и др.) и состоял в товарищеских отношениях с целым рядом будущих виднейших участников движения.
В 1821 году Бенкендорф побывал во Франции, где его восхитила организация жандармерии. Он решил создать нечто подобное в России. И — хотя это может показаться в высшей степени странным — обратился за поддержкой не к кому иному, как… к декабристам. Виднейший деятель движения Сергей Волконский вспоминал в своих известных «Записках»: «Бенкендорф возвратился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и Царю, и Отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден…» После 14 декабря Бенкендорф представил новый проект, который Николай I быстро утвердил… Уже 27 июля 1826 года III отделение в составе семнадцати сотрудников под руководством Бенкендорфа приступило к работе (в 1841 году количество сотрудников было увеличено до двадцати шести человек).
И надо сказать, что Бенкендорф постоянно стремился привлечь в свое учреждение, как он сам говорил, «людей честных и способных», — невзирая даже на все их «вольнодумство». Так, например, в 1829 году Бенкендорф пытался сделать сотрудником III отделения самого Пушкина!
Вот почему не приходится удивляться тому, что Бенкендорф так внимательно отнесся к Тютчеву. Он принял его вначале, надо думать, только благодаря рекомендациям Амалии Крюднер. Но затем он пригласил Тютчева в свое поместье явно уже по личной инициативе, — поняв, что перед ним в высшей степени «честный и способный человек».
Но у Тютчева были свои собственные планы, и он блестяще использовал Бенкендорфа для их осуществления. Прежде всего стоит сказать о наиболее очевидном: отправившись 19 сентября прямо из поместья Бенкендорфа в Мюнхен, Тютчев за год покончил со своими делами в Германии и 20 сентября 1844 года высадился с корабля в Кронштадте — что и было его окончательным возвращением на родину. Через полгода «по высочайшему повелению» он снова зачисляется на службу в Министерство иностранных дел и ему возвращается звание камергера. Но Тютчев одержал и иную, более глубокую по смыслу победу. Высказав при первой же встрече с Бенкендорфом свои мысли о соотношении России и Запада, он явно произвел очень сильное впечатление.
Тютчев писал родителям о Бенкендорфе из Ревеля: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно известного вам проекта, и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у Государя: потому что на другой же день нашего разговора он воспользовался последним своим свиданием с Государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод надеяться, что им будет дан ход».
О тютчевском «проекте» еще будет речь. Существенно само восприятие фигуры Бенкендорфа, о чем он поведал в письме к жене от 29 сентября: «Бенкендорф, как ты, может быть, знаешь, один из самых влиятельных, самых высоко стоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограниченной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя. Я это знал, и это, конечно, не могло меня расположить в его пользу».
До сих пор Тютчев имел дело лишь с одним из властителей — Нессельроде, и не встретил даже тени поддержки или хотя бы понимания (на самом-то деле Нессельроде, очевидно, был враждебен всем убеждениям Тютчева). Поэтому отношение Бенкендорфа к его идеям прямо-таки поразило Тютчева, что ясно выражено в цитируемом письме: «Он (Бенкендорф. — В. К.) был необыкновенно любезен со мной, главным образом из-за госпожи Крюднер и отчасти из личной симпатии, но я не столько благодарен ему за прием, сколько за то, что он довел мой образ мыслей до Государя, который отнесся к ним внимательнее, чем я смел надеяться».
Об одной из главных «мыслей» Тютчева, внушенных им Бенкендорфу и через него царю, известный биограф поэта К. В. Пигарев писал: «Тютчев пришел к заключению, что Священный союз объединяет только правительства, государей Германии с Россией, но что со стороны печати, задающей тон общественному мнению, господствует „пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение“ по отношению к России… Тютчев задается целью выступить в роли посредника между русским правительством и немецкой прессой. В этом и заключается тот „проект“, о котором упоминает поэт в письме к родителям».
Тем самым Тютчев, по сути дела, разоблачал несостоятельную и в конце концов фальшивую в своей основе политику Нессельроде, который преподносил формальные дипломатические отношения европейских стран с Россией (особенно стран, входивших в созданную в 1815 году организацию Священный союз) как выражение истинного отношения Запада к России. Тютчев, опираясь, в частности, на сочинения Фальмерайера, сумел в какой-то мере доказать Бенкендорфу (и через него — царю), что за успокаивающей дипломатической ширмой нарастает неистовая враждебность. Между прочим, К. В. Пигарев неточен, утверждая, что Тютчев принципиально разграничивал «правительства», «государей» и «общественное мнение», «печать». Тютчев не мог не знать, к примеру, что баварский кронпринц, будущий король Максимилиан, благоволил Фальмерайеру и в 1842 году назвал себя его «учеником». Уместно еще раз повторить, что Фальмерайер открыто и, так сказать, на высоком теоретическом уровне высказывал настроения, присущие Западу вообще.
«Проект», о котором упоминал Тютчев в письме к родителям, едва ли сводился к взаимоотношениям с Фальмерайером. В этот проект входили, конечно же, и политические статьи самого Тютчева, которые начали появляться за рубежом с 1844 года, и, по всей вероятности, еще и другие планы. В письме к родителям из Ревеля Тютчев сообщал:
«Мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод надеяться, что им будет дан ход». Если бы «мысли» целиком заключались в «использовании» Фальмерайера, Тютчев не писал бы, что им еще только «будет дан ход», так как Бенкендорф уже разрешил обратиться к германскому идеологу от его имени. Тютчев, несомненно, развернул целую программу действий. В письме к жене (29 сентября) он говорит: «Теперь, благодаря данному мне безмолвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьезное».
Что же касается Фальмерайера, то он записал в своем дневнике вскоре после возвращения Тютчева в Мюнхен, 29 сентября (11 октября) 1843 года: «Вечером пил у Тютчева чай, продолжительный секретный разговор и формальные предложения защищать пером дело на Западе, то есть выдвигать правильную постановку восточного вопроса в противовес Западу, как и до сих пор, не насилуя своего убеждения. Бенкендорф решит в следующем году дальнейшее» (разрядка моя. — В. К.).
Трудно сомневаться в том, что Фальмерайер дал тогда вполне определенное согласие следовать указаниям Тютчева. Он явно излагает в дневнике тютчевские инструкции (в частности, именно Тютчеву принадлежат слова, призванные, так сказать, успокоить совесть: «выдвигать… как и до сих пор, не насилуя своего убеждения») и даже зашифровывает звездочками определение к «делу»; по всей вероятности, имелось в виду «русское дело». Через месяц, 2(14) ноября, Фальмерайер наскоро записывает в дневнике: «Посетил вечером Тютчева и продолжительный разговор о галльском добродушии Гизо, также о судьбах византийских; тоже о записных книжках прусского короля; надежды с помощью туземных элементов создать галльско-восточное царство и отогнать Русь в Скифию…» и т.д.
Выяснить точный смысл всего этого нелегко; но несомненно, что речь идет опять-таки о тютчевских инструкциях, предлагающих вести полемику с различными (в том числе французскими) антирусскими тенденциями на Западе. Особенно многозначительна, конечно, запись: «Бенкендорф решит в следующем году дальнейшее». Фальмерайер явно подчиняет себя велениям Бенкендорфа…
Надо думать, и сам Тютчев возлагал тогда определенные надежды на поддержку Бенкендорфа, — уже хотя бы потому, что реакция последнего на тютчевские идеи так решительно отличалась от реакции Нессельроде. Тютчев надеялся на существенные перемены во внешней политике России.
Между прочим, на него не мог не произвести впечатление рассказ Бенкендорфа об его беседе с царем по поводу известной книги француза де Кюстина «Россия в 1839 году» (1843), которая только что дошла до Петербурга. Во время пятидневных бесед в поместье под Ревелем Бенкендорф, в частности, сообщил Тютчеву (который сам об этом рассказывал потом), что он заявил возмущенному книгой де Кюстина Николаю I: «Господин Кюстин только сформулировал те представления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами».
Не исключено, что Бенкендорф говорил об этом царю именно 7 сентября 1843 года, когда докладывал ему о своем разговоре с Тютчевым, как раз и побудившем его подобным образом взглянуть на книгу де Кюстина, кое в чем перекликавшуюся с сочинениями Фальмерайера. Тютчев, между прочим, сообщил родителям о «вопросе», который он поставил перед Бенкендорфом и, через него, перед царем: «Минута для его возбуждения была пригодна». Возможно, почва в данном случае была подготовлена именно книгой де Кюстина, которую только что прочитали Николай I и Бенкендорф.
Словом, Тютчев в самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет изменить внешнюю политику России. После встречи под Ревелем он писал родителям о Бенкендорфе: «Я просил его предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений».
Собираясь после этой зимы в Россию, Тютчев постоянно думал о своем «проекте». 23 июля Эрнестина Федоровна писала из Франции, где находились тогда Тютчевы, своему брату Карлу в Мюнхен: «Напишите… останется ли госпожа Крюднер еще некоторое время в Германии, и что ей известно о Бенкендорфе. Все это очень интересует Тютчева».
…Поэт приехал в Петербург 20 сентября 1844 года, а через три дня Бенкендорф умер. Это, очевидно, помешало осуществлению планов Тютчева. С другой стороны, именно поэтому, надо думать, не состоялась карьера Фальмерайера в качестве исполнителя воли Тютчева. После смерти Бенкендорфа Тютчеву не на кого было опереться для обоснования «дальнейших» инструкций Фальмерайеру.
Исследовавшая эту историю Е. П. Казанович писала, что «вскоре по окончательном отъезде Тютчева из Мюнхена Фальмерайер сближается с кронпринцем Максом-Иосифом (с 1848 г. — королем Максимилианом II Баварским), делается его частым гостем в замке Гогеншвенгау, получает от него стипендию для новой поездки на Восток и изготовляет по его поручению всякие мемории и доклады… по всем делам, касающимся Востока и России».
Короче говоря, Фальмерайер нашел другого покровителя… В 1845 году в предисловии к двухтомному собранию своих статей Фальмерайер как бы свел счеты с Тютчевым, который чуть было не увлек его на путь борца за русские интересы. По меткому предположению К. В. Пигарева, он подразумевал именно свои отношения с Тютчевым, когда писал здесь: «…Втянуть эстетически-восприимчивые германские племена в западню составляет душу и жизнь российства». Свое согласие выполнять указания Тютчева Фальмерайер, таким образом, стремился оправдать «эстетической восприимчивостью»…
Политическая неустойчивость Фальмерайера ясно выразилась в том, что позднее, в 1848 году, когда в Германии началась революция, он неожиданно покинул своего покровителя, уже ставшего королем Максимилианом II Баварским, стал высказывать весьма левые взгляды и даже был избран в республиканское Национальное собрание. После роспуска этого первого германского парламента карьера Фальмерайера окончательно потерпела крах; вернуться под крыло короля было уже немыслимо.
Эпизод с Фальмерайером сыграл немалую и многообразную роль в политической деятельности Тютчева. Он был своего рода последним звеном в пребывании Тютчева на грани Европы и России и началом возвращения на родину.
Смерть Бенкендорфа, очевидно, оборвала и осуществление всего тютчевского «проекта», имевшего в виду его деятельность на Западе. Ведь, выезжая в сентябре 1844 года в Россию, Тютчев еще отнюдь не был уверен, что ему не придется вернуться в Европу. Об этом свидетельствует его письмо к пятнадцатилетней дочери Анне, отправленное из Парижа в Мюнхен в июле 1844 года: «Мы совершенно определенно намерены ехать в этом году в Россию, и я бы не колеблясь взял тебя с собой, если бы думал, что мы останемся там навсегда; но ведь более чем вероятно, что этого не случится и что мы вернемся в Германию будущей весною».
Но Тютчев остался в России навсегда. Начало творческой жизни Тютчева мы вправе отнести к 1815 году, когда он написал свое первое значительное стихотворение. И дата возвращения на родину — 1844 год — как бы делит эту жизнь ровно пополам, ибо ему оставалось прожить двадцать девять лет.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1844-1864
Глава седьмая
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Тихой ночью, поздним летом,
Как на небе звезды рдеют,
Как под сумрачным их светом
Нивы дремлющие зреют…
Овстуг, 1849
В 1844 году Тютчев окончательно вернулся на родину. И за те почти тридцать лет, которые ему оставалось жить, он выезжал за границу, по тогдашним понятиям, очень редко и к тому же в большинстве случаев всего на два-три месяца, в качестве дипломатического курьера. Так, он побывал в Европе в июле — августе 1847-го и, через шесть лет, в нюне — августе 1853 года; затем, опять-таки после шестилетнего перерыва, он в 1859-1865 годах предпринял с небольшими интервалами четыре заграничные поездки, — но это было обусловлено особыми обстоятельствами (о которых — ниже), наконец, спустя еще шесть лет в 1870-м состоялось его последнее краткое (июль — август) путешествие — как бы прощание с Западом.
Как это ни странно, Тютчев, юношей поселившийся в Германии, которую можно бы даже назвать его второй родиной, и возвратившийся в Россию совершенно зрелым сорокалетним человеком, явно не страдал от разлуки со ставшей столь привычной ему европейской жизнью.
Много лет спустя после возвращения, уже как бы подводя итоги, Эрнестина Федоровна Тютчева писала своему брату Карлу Пфеффелю: «В ответ на одно место из вашего последнего письма, где вы намекаете на расположение князя Горчакова (который тогда уже был канцлером. — В. К.) к Тютчеву и на то, что последнему было бы не трудно воспользоваться этим расположением, чтобы получить должность за границей, я просто скажу вам, что… мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело внимание горячего патриота. Я даже не знаю, согласится ли он когда-нибудь совершить кратковременное путешествие за границу, настолько тяжелое у него осталось воспоминание о последнем пребывании вне России, так сильна была у него тоска по родине…»
Но, конечно, подлинное возвращение Тютчева на родину совершилось не столь уж просто и мгновенно. Уже говорилось, что с начала июля до середины сентября 1843 года он находился в России, как бы подготовляя свой окончательный приезд сюда. До нас дошел целый ряд сведений о том, что эти два с лишним месяца были чрезвычайно содержательны. Тютчев в самом широком смысле этого слова встретился с родиной.
Еще только собираясь в дорогу, он писал родителям (18 марта): «Немалым удовольствием будет для меня попасть в Москву, я не был в ней 18 лет, и мне будет приятно найти кое-какие жалкие остатки молодости, уже столь отдаленной».
Да, Тютчев последний раз был в своей родной Москве в 1825 году; во время своих отпусков 1830 и 1837 года он жил в Петербурге, куда, специально для встречи с ним, приезжали родители. Теперь же он отправился прямо в Москву, которая произвела на него очень сильное и глубокое впечатление. 14 июля он не без торжественности писал жене: «Вчера, 13-го, между 2 и 3 часами пополудни я дорого дал бы за то, чтобы ты оказалась возле меня. Я был в Кремле. Как бы ты восхитилась и прониклась тем, что открывалось моему взору в тот миг!.. Это единственное во всем мире зрелище… Если тебе нравится Прага, то что же сказала бы ты о Кремле!» В следующем письме, 26 июля, Тютчев писал: «Мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии… Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом».
Тютчев навестил дом в Армянском переулке, где прошли его отрочество и юность (родители еще в 1829 году продали это похожее на дворец здание церковным властям, и в нем помещался теперь «Дом призрения вдов и сирот духовного звания»).
Несколько раз поэт побывал на спектаклях Малого театра, где перед ним предстала «столь хорошая» труппа, что он не мог не признаться: «Я был поражен. Исключая Париж, нигде за границей нет труппы, которая могла бы соперничать с нею». Речь шла о таких актерах Малого театра, как Щепкин, Мочалов и молодые Пров Садовский, Иван Самарин, Сергей Шуйский и др.; Тютчев сразу сумел оценить всемирное достоинство их искусства.
Вскоре по приезде поэт встречается с Погодиным и Шевыревым; последний писал 19 июля: «Нам только приятно говорят люди европейские, как Тютчев. Так и должно». Снова возникает это определение «европейский» (подразумевающее — «всемирный»), о котором говорилось выше.
25 июля Тютчев посещает едва ли не главный тогда центр культурной жизни Москвы — дом Елагиных-Киреевских у Красных ворот, где он встретился — очевидно, впервые — с Чаадаевым, Самариным, братьями Аксаковыми, а также со своими уже давними друзьями братьями Киреевскими, с Хомяковым и другими, о которых он на следующий день, 26 июля, писал жене в Мюнхен: «Встретил… несколько университетских товарищей, среди которых иные составили себе имя в литературе и стали действительно выдающимися людьми».
По всей вероятности, Тютчев встречался тогда в Москве и с рядом видных историков, таких, как И. М. Снегирев (1793-1868) и О. М. Бодянский (1808-1877), с которыми он позднее будет тесно связан. Собственно говоря, и главные тогдашние интересы Чаадаева, братьев Киреевских и Аксаковых, Хомякова, Самарина, Погодина, Шевырева были сосредоточены в области русской и мировой истории в широком смысле этого слова; даже памятники древнерусской литературы, устное народное творчество и самый русский язык были для них прежде всего воплощениями исторического развития России.
Тютчев пробыл в Москве не так уж долго, но его несравненный дар мгновенно и во всем объеме схватывать все то, что глубоко его интересовало, позволил ему освоить выдающиеся достижения русской историографии после Карамзина.
На обратном пути в Мюнхен Тютчев посетил в Берлине известного писателя и публициста, дружественно относившегося к России, Карла Варнгагена фон Энзе (1785-1858), который во время войны с Наполеоном сражался в русской армии. Тютчев был знаком с ним еще с конца двадцатых — начала тридцатых годов. В 1842 году Тютчев написал в честь этого видного деятеля Германии стихотворение «Знамя и Слово», в котором воспел и участие Варнгагена фон Энзе в битвах русской армии, и его большие заслуги в приобщении немецких читателей к русской литературе:
В кровавую бурю, сквозь бранное пламя,
Предтеча спасенья — русское Знамя
К бессмертной победе тебя провело.
Так диво ль, что в память союза святого
За Знаменем русским и русское Слово
К тебе, как родное к родному, пришло?
29 сентября 1843 года Варнгаген фон Энзе записал в своем дневнике: «С необычайным знанием рассказывал Тютчев об особенностях русских людей и вообще славян. Он… сообщил о новых открытиях в области русской средневековой литературы, особенно же в духовной; так же по части летописей, песен и былин. Все кажется новым, как было у нас с Нибелунгами60, миннезингерами и т.п.».
Важно отметить, что Варнгаген фон Энзе был тогда едва ли не лучшим в Германии знатоком русской культуры (еще в 1838 году он опубликовал замечательную работу о Пушкине) и мог по достоинству оценить то, что сообщил ему вернувшийся из России Тютчев.
Было бы вместе с тем неправомерно полагать, что Тютчев освоил те достижения исторического знания в России, которые были осуществлены со времени его отъезда в Германию, только лишь летом 1843 года. Все дело в том, что до нас дошло крайне мало сведений (стоило бы даже сказать: вообще не дошло) о пребывании Тютчева в России в 1825, 1830 и 1837 годах, а также о его знакомстве в годы заграничной жизни с русскими книгами, о содержании его бесед с приезжавшими в Мюнхен соотечественниками и т.п.
Между тем можно с полным основанием сказать, что сама уже очевидная плодотворность тютчевских встреч в Москве в июле-августе 1843 года свидетельствует, так сказать, о подготовленности его восприятия.
Широко распространена версия, согласно которой Тютчев в долгие годы своей заграничной жизни был якобы вообще «оторван» от России и как бы даже не ведал о том, что в ней совершалось в двадцатых — начале сороковых годов. Эту версию поддержал и Иван Аксаков в своей биографии поэта, где сказано, в частности:
«Россия 1822 и Россия 1844 года — какой длинный путь пройден русскою мыслью! какое полное видоизменение в умственном строе русского общества! Во всем этом движении, этой борьбе Тютчев не имел ни заслуги, ни участия. Он оставался совершенно в стороне, и, к сожалению, у нас нет ни малейших данных, которые бы позволили судить, как отозвались в нем и внешние события, например, 14-е декабря, и т.п., и явления духовной общественной жизни, отголосок которых все же мог иногда доходить и до Мюнхена. Уехав из России, когда еще не завершилось издание истории Карамзина, только что раздались звуки поэзии Пушкина… и о духовных правах русской народности почти не было и речи, — Тютчев возвращается в Россию, когда замолк и Пушкин, и другие его спутники поэты, когда Гоголь уже издал „Мертвые души“… и толки о народности, борьба не одних литературных, но и жизненных общественных направлений занимала все умы…»
Уже после того, как Иван Аксаков написал свою книгу, стали известны сохраненные Иваном Гагариным стихотворения Тютчева и о 14 декабря, и о польском восстании, и о гибели Пушкина. Но дело, конечно, не только в этом, Тютчев, о чем подробно говорилось выше, развивался вместе со своим поколением — поколением любомудров — и даже имел более или менее прочные связи с его виднейшими представителями. Далее, Тютчев, без сомнения, создавал свою поэзию в глубокой внутренней соотнесенности с пушкинским творчеством (о чем также шла речь выше). Наконец, Тютчев, надо думать, постоянно стремился с наибольшей возможной полнотой воспринять «духовную работу» на его родине; как свидетельствовала его жена, это было «величайшим интересом его ума и величайшей страстью его души», и нет оснований полагать, что этот интерес и эта страсть родились в Тютчеве только лишь на склоне лет. В 1844 году, еще до возвращения на родину, Тютчев писал в статье, предназначенной для аугсбургской «Всеобщей газеты», что он «русский сердцем и душою, глубоко преданный своей земле».
И в то же время было бы неверно не замечать или хотя бы преуменьшать трудность и даже в известном смысле мучительность тютчевского возвращения. Ведь поэту приходилось заново начинать жить в мире, который он покинул восемнадцатилетним. Нелегка была уже хотя бы… петербургская зима:
Глядел я, стоя над Невой,