Прямые отклики Тютчева на эти эссе Гейне не дошли до нас. Но, как убедительно доказывает современный немецкий литературовед Ганс Роте, именно эти сочинения Гейне послужили поводом для написанного в 1835-м — начале 1836 года стихотворения Тютчева:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок20, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода.
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Они не видят и не слышат.
Живут в сем мире, как впотьмах,
Для них и солнцы, знать, не дышат,
И жизни нет в морских волнах.
Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили,
И ночь в звездах нема была!
И языками неземными,
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза!..
Не их вина: пойми, коль может,
Органа жизнь глухонемой!
Души его, ах, не встревожит
И голос матери самой!..
Нельзя не сказать в связи с этим о предельной объективности Тютчева. Отвергнув в целом ряде отношений эстетическую позицию и самое поведение Гейне, поэт не перестал ценить лучшие его стихи. Это недвусмысленно выразилось в том, что в одно время с почти гневным «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев создает своего рода вариацию на стихи Гейне — «Из края в край, из града в град…», — а через несколько десятилетий, уже незадолго до кончины, как бы возвращаясь к своей молодости, пишет стихотворение «Мотив Гейне» («Если смерть есть ночь, если жизнь есть день…»), опирающееся на раннее гейневское восьмистишие.
Правда, этими двумя стихотворениями (если не считать явно не предназначенного для печати перевода чисто юмористической гейневской вещицы «В которую из двух влюбиться…») полностью исчерпываются «контакты» Тютчева с Гейне после 1830 года, когда поэт, очевидно, решил порвать все связи с последним. Но тем многозначительнее объективность Тютчева.
Летом 1833 года в Мюнхен прибыл на должность атташе молодой князь Иван Гагарин (1814-1882), внук того самого Гагарина, дом которого приобрели в 1810 году родители Тютчева. Молодой человек не мог не быть интересен Тютчеву уже хотя бы потому, что он был связан с Московским университетом и начал свой жизненный путь как «архивный юноша», то есть служил в том самом Московском архиве Коллегии иностранных дел, через который ранее прошло большинство любомудров. Но еще более он был интересен как представитель нового поколения русских людей, вступавшего в жизнь через десятилетие после тютчевского. Наконец, насколько нам известно, среди русских, живших в Мюнхене, не было никого, кто мог выступить в качестве полноценного собеседника Тютчева. Гагарин же, несмотря на свою молодость, был понимающим и острым собеседником, который, в частности, смог по-настоящему оценить поэзию Тютчева (не стоит забывать, что для таких собеседников, как Шеллинг или Гейне, поэзия Тютчева не существовала).
Тютчев, без всякого преувеличения, полюбил Гагарина. Когда через два года тот уехал в Россию, Тютчев писал ему:
«С момента нашей разлуки дня не проходило, чтобы я не ощущал вашего отсутствия. Поверьте, любезный Гагарин, немногие любовники могут по совести сказать то же своим возлюбленным… Чувствую, что если бы я дал себе волю, то мог бы написать вам большое письмо для того только, чтобы доказать вам недостаточность, бесполезность, нелепость писем… Боже мой, да как можно писать? Взгляните, вот подле меня свободный стул, вот сигары, вот чай. Приходите, садитесь и станем беседовать; да, станем беседовать, как бывало, и как я больше не беседую».
Через полгода Тютчев спрашивает в письме к своим родителям: «А что поделывает Иван Гагарин? — и не без горечи замечает: — Чего он не делает, я знаю. Он не пишет своим друзьям».
Это был, впрочем, несправедливый дружеский укор. Гагарин явно относился к Тютчеву с еще большим и горячим чувством, которое не покидало его всю жизнь (а он почти на десять лет пережил Тютчева). И письма Тютчеву он писал в те годы достаточно регулярно, даже если не получал на них ответа. Еще 2 мая 1836 года Тютчев сообщал ему: «Все ваши письма доставляли мне большое удовольствие, все были читаны и перечитаны, — на каждое из них у меня было по крайней мере по двадцати ответов. Виноват ли я, что ответы эти не дошли до вас, не будучи написаны?..» И пытался оправдать себя: «Знайте, что в течение нескольких месяцев это проклятое молчание тяготит меня, как кошмар, что оно меня душит, давит… И хотя, чтобы устранить его, достаточно было бы весьма легкого движения пальцев, — до сей минуты мне не удавалось произвести этого спасительного движения…» Далее Тютчев объясняет свое молчание «проклятой ленью». Но в уже цитированном выше письме тому же Гагарину он дал, надо думать, гораздо более верное объяснение, провозгласив «недостаточность, бесполезность, нелепость писем».
Нельзя не сказать здесь, что до нас дошло около 1300 писем Тютчева, — то есть слишком много для безнадежно «ленивого» человека. Но очень характерно, что почти 500 из них — это письма ко второй жене поэта, Эрнестине Федоровне, которая понимала его, пожалуй, более, чем кто-либо.21 Вот почему не так уж трудно было писать ей, хотя и в этих письмах Тютчев постоянно жалуется на невозможность полноценно высказать то, что он мыслит и чувствует.
Гагарин, при всей их дружбе, не был, очевидно, для Тютчева таким идеальным адресатом. В следующем после только что цитированного письма Тютчев говорит: «Я получил от вас за последнее время два добрых и прекрасных письма, доставивших мне все то удовольствие, какое я могу получить от писем… И за все эти благодеяния я… не подал даже ни малейшего признака жизни. Сознаюсь — это низко, но… Пусть ваша дружба окажется выше моего молчания».
Гагарин проявил свою дружбу к Тютчеву в полной мере. Приехав в конце 1835 года в Петербург, он не без изумления увидел, что ни Жуковский, ни Вяземский, ни сам Пушкин не знают поэзии Тютчева, которую Гагарин ставил исключительно высоко. Он начал действовать — и действовать энергично. Настоятельными просьбами в письмах он вынудил Тютчева переслать ему стихи. В это самое время из Мюнхена уезжал для службы в Министерстве иностранных дел барон Крюднер, и сама прекрасная Амалия доставила Гагарину тютчевские рукописи.
Под давлением Гагарина Тютчев сообщил ему также, что целый ряд рукописей его стихотворений находится у Раича, который не сумел их опубликовать, так как его журнал «Галатея» в 1830 году перестал издаваться (до 1839 года). Тогда Гагарин обратился к знакомому ему по университету Шевыреву, и последний, получив рукописи у Раича, прислал их молодому энтузиасту.
Гагарин не смог осуществить свой замысел целиком (он ведь намеревался издать книгу стихотворений Тютчева), так как в июле 1837 года был отправлен министром иностранных дел Нессельроде за границу и возвратился лишь через два года. Но, тем не менее, в результате усилий Гагарина более двух десятков высших творений поэта появилось в пушкинском журнале «Современник».
Рукописи Тютчева, не превратившиеся тогда в книгу, Иван Гагарин бережно хранил четыре десятилетия, и нельзя не сказать о том, что только благодаря его заботе до нас дошли такие тютчевские творения, как «Тени сизые смесились…», «Нет, моего к тебе пристрастья…», «Сижу задумчив и един…», «Я лютеран люблю богослуженье…» и многие другие. До конца своих дней Гагарин исключительно высоко ценил Тютчева. Но все же пути их необратимо разошлись уже к концу 1830-х годов, и это расхождение имело очень существенный, непосредственно исторический смысл.
Гагарин сам рассказывал о том, что, оказавшись в Мюнхене, постоянно «сравнивал Россию с Европой». Объясняя это стремление, он говорил: «Я видел в Европе различные нации, весьма несхожие между собою, обладающие каждая своим особым характером: тем не менее у всех них было нечто общее… которого я не находил в России… Россия в сравнении с другими странами имела отличительный характер, отделявший ее от этих стран гораздо более глубокой разграничительной линией, чем та, которую можно заметить между Германией и Италией, Англией и Францией, Испанией и Швецией. Отчего происходит это различие? В чем состоит та общность, которая существует между различными европейскими нациями и остается чуждою России? Такова вставшая передо мною в Мюнхене задача, решения коей я с тех пор не переставал искать».
В конце концов Гагарин пришел к отрицанию России во имя Европы. Во время пребывания в России он сблизился с Чаадаевым (в частности, именно Гагарин передал в октябре 1836 года Пушкину оттиск знаменитого чаадаевского «Философического письма»). О своих взаимоотношениях с Чаадаевым Гагарин позднее писал: они «имели громадное влияние на мою будущность, и я исполняю долг благодарности, громко заявляя, что я всем обязан этому человеку». Однако Гагарин явно не воспринял истинную суть чаадаевских воззрений, в которых беспощадная национальная самокритика органически сочеталась с убежденностью в великом, имеющем громадное всемирно-историческое значение будущем России (ведь не кто иной, как Чаадаев, писал в 1837 году: «Мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества»). Гагарин усвоил только чаадаевскую национальную самокритику, довел ее до крайних пределов и вскоре уже утверждал, что Чаадаев «отстал» от его, гагаринской, мысли. В 1842 году Гагарин перешел в католичество.
Герцен записывал в своем дневнике 8 января 1843 года: «…в наш век сделаться католиком… сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно… ум и горячее сердце, Бог привел взглянуть на Францию, на Европу… А тут случайная встреча с иезуитом, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втесняют своим авторитетом)… Таланты Чаадаева делают его более ответственным…»
Герцен, таким образом, усматривает в судьбе Гагарина вину Чаадаева (с которым позднее будет горячо спорить Тютчев). Известно, что Чаадаев склонен был идеализировать католицизм. Пушкин писал ему 19 октября 1836 года: «Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был не чист, что Византия была достойна презрения и презираема и т.п… У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана (имеется в виду церковный деятель Петровской эпохи Ф. Прокопович. — В. К.) было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма… Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу».
В эти суждения нам следует вдуматься, ибо Пушкин здесь говорит многое из того, что, по всей вероятности, мог бы сказать о чаадаевском «письме» и Тютчев (хотя это вовсе не значит, что поэты были близки во всех отношениях).
С другой стороны, необходимо видеть и глубочайшее различие между Чаадаевым и Гагариным. Первый во многом отрицал прошлое России, но во имя ее великого будущего; последний же явно не видел для России никакого будущего, кроме безусловного подчинения Западу и, в частности, перехода русских в католическое вероисповедание. В 1843 году Гагарин покинул Россию и стал священником ордена иезуитов.
И Тютчев, несмотря на несомненную глубокую привязанность к своему мюнхенскому молодому другу, никогда, насколько нам известно, более не поминал Гагарина, как бы вычеркнув его из своего сознания.
Но Гагарин не мог забыть Тютчева. После смерти поэта он прислал Ивану Аксакову все имевшиеся в его руках рукописи, а также рассказал в ряде писем о своей давней дружбе с Тютчевым…
Известны факты, свидетельствующие о том, что Гагарин не сумел вообще отринуть и свои чувства к родине. В середине пятидесятых годов он хотел вернуться в Россию (правда, не без намерения проповедовать здесь католицизм), но ему это не было разрешено правительством. До нас дошел любопытный рассказ русской паломницы, присутствовавшей в 1859 году на пасхальных торжествах в Иерусалиме. Описывая православные празднества, она отметила, что на них «смотрели с любопытством католические монахи и иезуиты, между которыми находился и наш русский князь Гагарин, 18 лет тому назад перешедший в латинскую церковь… Я нечаянно взглянула на князя Гагарина — вижу: у него градом текут слезы и радостию сияет лицо… Не есть ли это поздний плод раскаяния?.. Где же он — представитель искреннего своего убеждения?.. На возвышении кафедры со словом поборничества за права папы, или здесь — в толпе народа, со слезами на глазах как с невольною данью родному чувству…»
Надо думать, именно «родное чувство» побудило Гагарина хранить бесценные рукописи Тютчева и подготовить (в 1862 году) за границей двухтомное издание сочинений Чаадаева, которого ранее он обвинил в «отсталости». При этом важно отметить, что знакомство Гагарина с основными сочинениями Чаадаева, по всей вероятности, еще более развеяло его представление о близости взглядов великого русского мыслителя к его, гагаринской, позиции. Нетрудно представить себе, например, как был смущен или даже возмущен католик Гагарин, прочитав следующее рассуждение Чаадаева: «России выпала величественная задача осуществить раньше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство осталось в ней (в отличие от Европы. — В. К.) не затронутым людскими страстями и интересами…»
Впрочем, кто знает? Может быть, оказавшись в центре клубка иезуитских «страстей и интересов», Гагарин начал сомневаться в своем выборе? Но это было уже его личным делом. Так или иначе Гагарин не вынес испытания, «искушения» Европой.
Иван Аксаков писал: «Самое двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева в Западной Европе позволяло предполагать, что из него выйдет не только „европеец“, но и „европеист“, т.е. приверженец и проповедник теорий европеизма — иначе поглощения русской народности западною, „общечеловеческою“ цивилизацией. Если вообразить всю обстановку Тютчева во время его житья за границей, то, кажется, судьба как бы умышленно подвергала его испытанию…
Невольно недоумеваешь, каким чудом, при известных нам внешних условиях его судьбы, не только не угасло в нем русское чувство, а разгорелось в широкий упорный пламень… Тютчев положительно пламенел любовью к России; как ни высокопарно кажется это выражение, но оно верно…»
В словах Аксакова много правды, но не вся правда. Сам Тютчев — о чем уже говорилось — думал иначе и гораздо истиннее. Он писал, что мы сплошь и рядом подменяем понятие «Цивилизация» понятием «Европа». В Западной Европе общий уровень развития цивилизации был в начале XIX века значительно выше, чем в России, и в этом все дело. Гагарин же целиком и полностью отождествил «Европу» и «цивилизацию» и видел единственное «спасение» в том, чтобы заменить все русское европейским, начиная с церкви и религии, которые в то время еще объединяли наибольшее число людей как в России, так и па Западе.
Неточность представлений Ивана Аксакова особенно ясно выступает в дальнейшем его рассуждении. Он писал о Тютчеве:
«Что же выработал за границей его ум, так долго и одиноко (имеется в виду оторванность от русских людей, — В. К.) созревавший в германской среде? Явится ли он «отсталым» для России, но передовым представителем европейской мысли? Какое последнее слово западного просвещения принесет с собою?
Он и действительно явился представителем европейского просвещения. Но велико же было удивление русского общества… когда оказалось, что результатом этого просвещения, так полно усвоенного Тютчевым, было не только утверждение в нем естественной любви к своему отечеству, но и высшее разумное ее оправдание; не только верование в великое политическое будущее России, но и убеждение в высшем мировом признании русского народа и вообще духовных стихий русской народности».
Тут та же неточность: Тютчев явился представителем не специфически «европейского», но истинно всемирного «просвещения», которое в тот исторический момент достигло наибольшей высоты и размаха в русле германской мысли. Вспомним, что Гёте, Шеллинг и Гегель с этой высоты предугадывали великое грядущее России, ее духовный и культурный расцвет. И тютчевское «убеждение в высшем мировом призвании русского народа» (речь шла, разумеется, не о некоем «превосходстве» русских над другими народами, но об их равноправном участии в высшем духовном развитии мира) могло и должно было сложиться на почве всемирной, а не замкнуто, самодовлеюще русской, — или же европейской — точек зрения.
Многим казалось, что, усваивая «европейское просвещение», нельзя-де понять «мировое призвание» России, и наоборот: углубляясь в русские «духовные стихии», невозможно разглядеть всемирность европейской — в частности, германской — мысли. И в результате приходится, следовательно, отвергнуть либо Европу, либо Россию (что и сделал Гагарин).
Между тем Тютчев уже очень рано поднялся до подлинно всемирной точки зрения. И для того, чтобы увидеть «мировое призвание русского народа», ему вовсе не нужно было отрицать Запад, — точно так же, как Гёте, Шеллинг и Гегель для утверждения западных ценностей не нуждались в отрицании России; они, как мы помним, напротив, предрекали ей великую самобытную будущность.
Тютчев непримиримо выступал лишь против таких западноевропейских идеологов, которые пытались с порога отвергнуть «мировое призвание» России. Он писал, в частности, следующее: «Европейский Запад — только половина великого органического целого, и претерпеваемые Западом, по-видимому, неразрешимые трудности обретут свое разрешение только в другой половине…»
И, если глубоко разобраться, расхождение Тютчева с Гагариным состояло вовсе не в том, что первый «выбрал» Россию, а последний — Европу. Тютчев сумел освоить высшие достижения европейской культуры, и это помогло ему подняться до всемирной точки зрения, с которой в своем истинном значении предстала и Россия; вспомним, как писал Тютчев о книге Вяземского: «Именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне „цивилизации“. — В. К.), ваша книга — в высокой степени русская». Между тем Гагарин воспринял только внешний и узкий смысл европейского «просвещения» и попросту попытался переселиться из одной «половины великого органического целого» в другую. Не сумев стать «в высокой степени русским», он (и это всецело закономерно!) не смог сделаться и «в высокой степени европейцем», какими были Гёте или Шеллинг. И он как-то ощущал свою неполноценность, иначе почему бы этот фанатик католицизма разрыдался при зрелище православных торжеств?
Через много лет Тютчев с беспощадной резкостью (которая не была ему свойственна в молодые годы) написал о людях типа Гагарина:
Напрасный труд — нет, их не вразумишь, —
Чем либеральней, тем они пошлее.
Цивилизация — для них фетиш,
Но недоступна им ее идея.
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы:
В ее глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.
Между прочим, Ивана Гагарина, по сути дела изменившего родине, не раз обвиняли еще и в том, что он состряпал пасквильный «диплом», ставший одной из главных причин трагической пушкинской дуэли. Однако это уже излишний поклеп. Гагарин в 1836-м — начале 1837 года был как раз в самых добрых отношениях с Пушкиным,22 которому именно он открыл поэзию Тютчева (кстати, Гагарин еще и не впал тогда в свое отступничество от России). Вместе с тем Гагарин постоянно бывал в доме министра иностранных дел Нессельроде, где Пушкина злобно ненавидели. В оправдание Гагарина можно сказать, что в доме этом бывал тогда и сам Пушкин, хотя бы уже потому, что он числился на службе в Министерстве иностранных дел. Гагарин же в это время хлопотал о назначении за границу и, вполне понятно, дорожил своими отношениями с семьей Нессельроде.
Перекладывать вину на Гагарина — значит прикрывать истинных злодеев. И в высшей степени вероятно, что слухи о мнимой виновности Гагарина пошли именно из дома Нессельроде. Но к этой теме мы еще вернемся в связи с рассказом о взаимоотношениях Тютчева и Пушкина.
Глава пятая
ТЮТЧЕВ И ПУШКИН
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..
1837
…Не исключено, что они видели друг друга в отроческие годы, так как оба бывали на «детских балах» у Трубецких, и весьма вероятно, что одиннадцатилетний Пушкин и семилетний Тютчев хотя бы обменялись взглядами в зале «дворца-комода», и поныне стоящего у Покровских ворот…
Но затем судьба все время разводила их. Когда Тютчев в 1822 году перед отбытием в Германию приехал в Петербург, Пушкин находился в южной ссылке, а во время тютчевского отпуска 1825 года безвыездно жил в Михайловском. В тот единственный отрезок времени, когда поэты могли встретиться — с 19 июля по 10 августа 1830 года (в течение этих двадцати дней оба находились, насколько нам известно, в Петербурге), — Пушкин был весь поглощен своей предстоящей свадьбой с Наталией Гончаровой. Бесконечные визиты, денежные и прочие дела навалились на него так, что он писал невесте: «У меня почти нет на это сил…»
Наконец, в 1837 году Тютчев приехал в Петербург, когда уже прошло три с лишним месяца со дня гибели Пушкина…
Но несостоявшееся личное знакомство само по себе не может обеднить тему отношений двух великих поэтов. Вспомним, что Достоевский и Толстой также никогда не встречались и не обменялись ни единым письмом, но вопрос об их взаимоотношениях — один из самых емких и глубоких в русской литературе. В известном смысле отсутствие прямого общения даже углубляет тему взаимоотношений — то есть уводит ее в самую глубь личных и исторических судеб обоих поэтов.
Уже шла речь о том, что в 1818 году Жуковский как бы соединил Пушкина и Тютчева, попрощавшись с первым в Царском Селе и встретившись со вторым в Москве. И такие «связи» по-своему не менее значимы, чем непосредственные.
Но дело не только в этом. Выше говорилось о том, что Пушкин и Тютчев, несмотря на весьма небольшое различие в возрасте (четыре с половиной года), принадлежали к разным поколениям русской литературы и самой русской жизни в целом. Ведущие деятели декабристского движения были на пять-десять лет старше Пушкина; то же самое следует сказать и о наиболее важных для него друзьях (так, Чаадаев родился в 1794 году, Вяземский и Катенин — в 1792-м). Но Пушкин все же был прежде всего сыном этой самой декабристской генерации — хотя его мировоззрение и творчество уже к 1825 году отличали широта и глубина, решительно выделявшие его из рядов поколения.
Поэтому тема «Тютчев и Пушкин» подразумевает не только сопоставление двух поэтов; она, эта тема, неизбежно включает в себя отношения Пушкина с поколением любомудров вообще.
Наконец, нельзя не сказать о том, что тема «Тютчев и Пушкин рассматривалась очень неточно или попросту искаженно — вплоть до того, что отношения поэтов без сколько-нибудь достоверных аргументов трактовались как почти враждебные… Поэтому поистине необходимо все по порядку.
Не подлежит сомнению, что Тютчев очень рано и очень восторженно воспринял пушкинскую поэзию. Об этом свидетельствуют уж переписанные в 1820 году юным Тютчевым строфы из «Вольности», распространявшейся «нелегально» в списках, и тютчевское стихотворение «К оде Пушкина на Вольность», сочинённые, видимо, тогда же:
Огнем свободы пламенея
И заглушая звук цепей,
Проснулся в лире дух Алцея —
И рабства пыль слетела с ней.
Счастлив, кто гласом твердым, смелым,
Забыв их сан, забыв их трон,
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рожден!
И ты великим сим уделом,
О муз питомец, награжден!
В то же самое время Погодин заносит в свой дневник: «Говорил с Тютчевым о молодом Пушкине, об оде его Вольность, о свободном, благородном духе мыслей, появляющемся у нас».
Но не забудем, что Тютчев к этому моменту уже проникся специфическим «философским» отношением к миру, которое было характерно для всех любомудров. И в своем поэтическом отклике на «Вольность», прославляя свободолюбие Пушкина, Тютчев все же не соглашается с прямыми призывами к бунту и завершает стихотворение таким пожеланием старшему собрату по поэзии:
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!
Трудно сомневаться в том, что Тютчев всегда внимательно прислушивался к звуку «волшебной струны» поэта. Между прочим, почти одновременно с созданием своего стихотворения об оде «Вольность» Тютчев говорил Погодину, что при осмыслении развития «русской словесности» необходимо «показать, какое влияние каждый писатель имел на ход ее, чем именно способствовал к улучшению языка…».
И нельзя не задуматься над тем, что Тютчев действительно стал поэтом сравнительно поздно (особенно по тогдашним меркам) — к концу 1820-х годов, когда ему было уже лет двадцать пять. Он словно дожидался того момента в «ходе русской словесности», когда обретший зрелость Пушкин сотворил подлинные образцы совершенного — классического — русского поэтического слова.
Мы не знаем с полной точностью даты создания первых зрелых и уже отмеченных печатью художественного величия тютчевских творений. Но в печати они появляются лишь с 1829 года. Между тем Тютчев в 1825 году провел в России — и в Петербурге, и в Москве — более полугода и встречался с многими людьми круга любомудров. Он отдал тогда свои стихи в погодинский альманах «Урания», вышедший в конце 1825 года, и в альманах Раича и Ознобишина «Северная лира», увидевший свет в конце 1826 года. Однако из десяти стихотворений, опубликованных в обоих альманахах, лишь одно — «Проблеск» — может войти в состав избранных произведений Тютчева. Между тем в 1829-1830 годах в печати появляется сразу более десятка высших творений поэта — «Видение», «Весенняя гроза», «Летний вечер», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Успокоение», «Утро в горах», «Вечер», «Последний катаклизм» и другие. Нет никаких оснований предполагать, что стихи эти были созданы ранее 1828 года и несколько лет пролежали в столе поэта.
Этому утверждению, казалось бы, противоречит тот факт, что в последующие годы Тютчев нередко как раз надолго оставлял свои стихи в столе. Но позднейшее нежелание публиковать стихи объясняется, надо думать, тем, что обнародование только что перечисленных творений Тютчева не получило истинного «отзыва» (о причинах молчания критики еще пойдет речь). Поэт вовсе не был равнодушен к тому, как «отзывалось» его слово (хотя подобное представление о нем широко распространено). Так, после появления в январе 1850 года восторженной статьи Некрасова об его давно, четырнадцать лет назад, опубликованных произведениях, Тютчев отдает в печать несколько десятков своих стихотворений (чего не было уже много лет) и соглашается на издание книги (первой в его жизни!), вышедшей в 1854 году.
Поэтому едва ли стоит думать, что зрелые стихотворения поэта, появившиеся в печати в 1829-1830 годах, были созданы ранее 1828 (или уж в крайнем случае — 1827-го) года и долго находились под спудом. Тютчев в самом деле перестал посылать стихи в Россию позднее, когда увидел, что его поэзия не находит, в сущности, никакого отзыва. Кроме того, в 1833 году в его жизни началась мучительная личная драма. И если в 1829-1831 годах в печати появились десятки тютчевских стихотворений и переводов, то в 1832-1835-м было всего несколько случайных публикаций. И в 1836 году для того, чтобы довести тютчевские стихи до печати, понадобилось, как мы уже знаем, энергичное вмешательство Ивана Гагарина. Но к этому времени, между прочим, и сам Пушкин почти отказался от обнародования своих стихотворений…
Словом, Тютчев стал поэтом не ранее 1827-1828 годов — уже после появления всецело зрелых плодов пушкинской поэзии. Незадолго до того, как Тютчев в 1825 году приехал из Германии на родину в полугодовой отпуск, вышла в свет первая глава пушкинского «Евгения Онегина», предваренная «Разговором книгопродавца с поэтом». Ее появление было большим событием, и невозможно усомниться в том, что Тютчев внимательно изучил это совершенное, классическое творение русской поэзии.
К глубокому сожалению, никакие тютчевские суждения о Пушкине, относящиеся к этим годам, до нас не дошли (собственно говоря, почти никаких литературных суждений Тютчева периода 1823-1828 годов не сохранилось вообще, а ведь это время творческого становления поэта). В цитированных стихах 1820 года — то есть написанных тогда, когда Пушкин еще не достиг истинной зрелости, — Тютчев уже сказал о присущей поэту «силе сладкогласья», об его «волшебной струне», о том, что он «великим уделом награжден». И естественно предположить, что поэтическое совершенство «Онегина» Тютчев сумел оценить (хотя позже отказывался считать его «романом»).
Стоит сказать еще, что в 1825 году, когда Тютчев пробыл несколько месяцев в России, он не мог не встречаться постоянно с пушкинской поэзией, ибо она присутствовала тогда почти в каждом журнале и альманахе, в любой литературной или просто «светской» беседе.
В 1824 году отдельными книжками вышли в свет «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан», в 1825-м, как уже говорилось, первая глава «Евгения Онегина», а в следующем, 1826 году — вторая глава романа и «Стихотворения Александра Пушкина», — книга, впервые широко представившая лирику поэта. Известно, что Тютчеву регулярно присылали книги из России. Так, в 1837 году он сообщает родителям из Турина (переписка его с родителями сохранилась только лишь начиная с 1836 года — то есть с четырнадцатого года его пребывания за границей) как об обычном факте: