Современная электронная библиотека ModernLib.Net

LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога

ModernLib.Net / Языкознание / Клемперер Виктор / LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога - Чтение (стр. 18)
Автор: Клемперер Виктор
Жанры: Языкознание,
Философия

 

 


Но в целом, сочетание чувства и традиционализма восходит прежде всего к крестьянству, к сельским народным обычаям — кстати, слово «народные обычаи» (Brauchtum) также относится к сентиментальной лексике на старонемецкой поэтической основе. В марте 1945 г. я каждый день тщетно ломал голову над фотографией в витрине газеты «Falkensteiner Anzeiger» («Фалькенштайнский вестник»). На ней можно было видеть прямо-таки прелестный крестьянский фахверковый домик, а подписью к фотографии служило изречение Розенберга о том, что в старонемецком крестьянском доме «больше духовной свободы и творческой силы, чем во всех городах вместе взятых, с их небоскребами и жестяными будками». Я тщетно пытался разгадать возможный смысл этой фразы; он заключался, видимо, в нацистско-нордической гордыне и свойственной ей подмене мышления чувством. Но эмоционализация вещей в царстве LTI вовсе не связана обязательно с обращением к какой-либо традиции. Она свободно увязывается со стихией повседневности, она может пользоваться расхожими словами разговорного языка, даже грубовато-просторечными формами, может воспользоваться на первый взгляд вполне нейтральными неологизмами. В самом начале я сделал в один и тот же день следующие записи: «Реклама магазина Кемпински: набор деликатесов „Пруссия“ 50 марок, набор деликатесов „Отечество“ 75 марок», и на той же странице официально утвержденный рецепт традиционного супа «Айнтопф»[229]. Насколько неуклюжей и вызывающей выглядит знакомая еще со времен Первой мировой войны попытка делать, играя на патриотических чувствах, рекламу дорогостоящих кулинарных изысков; и насколько умело подобрано и богато ассоциациями название нового официального рецепта! Одно блюдо для всех, народная общность в сфере самого повседневного и необходимого, та же простота для богатого и бедного ради отечества, самое важное, заключенное в самом простом слове! «Айнтопф — все мы едим только то, что скромно сварено в одном горшке, все мы едим из одного и того же горшка…» Пусть слово «Айнтопф» издавна было известно как кулинарный terminus technicus, все же нельзя не признать гениальным с нацистской точки зрения внедрение такого задушевного слова в официальную лексику LTI. В той же плоскости лежит и словосочетание «зимняя помощь». То, что на деле было сдачей по принуждению, ложно толковалось как добровольное, дарованное от всего сердца.

Эмоционализация присутствует и тогда, когда ведется официальный разговор о школах для «парней» и «девиц» (а не для «мальчиков» и «девочек»)[230], когда «гитлеровские парни» (Hitlerjungen, HJ) и «германские девицы» (Deutschemdel, BDM) играют свою фундаментальную роль в системе воспитания, господствующей в Третьем рейхе. Разумеется, здесь мы имеем дело с эмоционализацией, причем в ней сознательно была заложена возможность нагнетания негативного воздействия: «парень» и «девица» звучит не только более простонародно или лихо, чем «мальчик» и «девочка», но и грубее. «Девица» в особенности расчищает путь для родившегося позднее слова «помощница по оружию» (Waffenhelferin), которое наполовину или полностью может считаться эвфемизмом и которое ни в коем случае не дозволено путать с «бабой-солдатом» (Flintenweib), а то могут ведь и фольксштурм с партизанами перепутать.

Но когда в самую последнюю минуту — о часе уже и речи быть не может — хотят прибегнуть к организованному сопротивлению, то для этого подыскивают словечко, от которого, как от жутких сказок, мороз по коже подирает: выступая по государственному радио, бойцы отрядов сопротивления называют себя вервольфами — оборотнями. А это опять — обращение к традиции, к самой древней, к мифу, и таким образом, под конец еще раз в языке зримыми стали чудовищная реакция, полный откат к первобытным, хищническим началам человечества, а тем самым — подлинная сущность нацизма, сбросившего маску.

Безобидней, но вместе с тем с еще большей дозой лицемерия проявилась эмоционализация, когда, скажем, в политической географии заговорили о «сердцевинной стране Болгарии» (Herzland Bulgarien). На первый взгляд, это словосочетание указывало на центральное по отношению к группе соседних стран расположение, на центральное значение страны в экономическом и военном аспектах; но за ним стояло дружеское заигрывание — невысказанная, и все-таки высказанная симпатия к «сердцевинной-сердечной стране». И наконец, самым сильным и самым общим словом, выражающим чувства, которое нацизм поставил себе на службу, было слово «переживание» (Erlebnis). В нормальном словоупотреблении мы четко различаем: с рождения до смерти мы ежечасно живем, но переживанием становятся лишь часы исключительные, в которых бушует наша страсть, в которых мы чувствуем руку судьбы. LTI намеренно переводит вещи в сферу переживания. «Молодежь переживает Вильгельма Телля», — среди множества подобных газетных шапок мне запомнилась именно эта. Глубочайший смысл этого словоупотребления раскрылся в одном заявлении для прессы в октябре 1935 г. саксонского земельного руководителя Имперской палаты по делам печати: «Моя борьба», по его словам, — священная книга национал-социализма и новой Германии, ее нужно «прожить» (durchleben)…

Все эти выражения, одно за другим, проносились у меня в голове, когда я входил в зал для дружины, и в самом деле: все они принадлежали к «дружине», свите одного этого слова, все они возникли благодаря одной и той же тенденции…

К концу моего пребывания в рабочем коллективе этой фабрики я наткнулся в «еврейском доме» на роман Георга Херрманна (автора «Еттхен Геберт») «Время умирает»[231]. Книга вышла в Еврейском книжном объединении, уже ее замысел был сильно затронут влиянием находившегося на подъеме нацизма. Не знаю, по какой причине в моем дневнике отсутствует подробный анализ всей книги; я выписал оттуда только одно предложение: «Жена Гумперта спешно покидает кладбищенскую часовню еще до начала панихиды по любовнице мужа, „а ее сопровождение (Gefolgschaft) не так поспешно, но все же быстро, делает то, что делает всякое сопровождение, — оно сопровождает ее“[232]». Тогда я принял все это за чистую иронию, за ту еврейскую иронию, которая была столь ненавистна нацизму, ибо она разоблачает лицемерную игру на чувствах; тогда я подумал: он протыкает это разбухшее слово насквозь, и оно жалко сморщивается. Сегодня этот пассаж предстает передо мной в ином свете, мне кажется, что он пропитан не столько иронией, сколько глубокой горечью. Ведь в чем состояла конечная цель, с чем был связан успех всех этих надутых сентиментальностей? Чувство не было здесь самоцелью, оно выполняло роль средства, промежуточного этапа. Чувство должно было вытеснить мысль, а затем уступить место состоянию оглушенного отупения, безволия и бесчувственности, — откуда иначе взялась бы необходимая масса палачей и мастеров пыточных камер?

Что делают члены совершенной дружины, свиты, сопровождения? Они не думают, они уже больше не чувствуют — они сопровождают.

XXXIV

Один-единственный слог

Свидетелем нацистских шествий — не на газетных фотографиях, не в радиопередаче, а въяве, — я стал только в последний год существования Третьего рейха. Ведь даже когда я еще не носил еврейской звезды — а со временем это стало обязательным, — я, заметив приближавшуюся колонну, спешил свернуть в безопасную боковую улицу; ведь иначе мне пришлось бы приветствовать ненавистное знамя. В последний год нас сунули в один из «еврейских домов» на Цойгхауспляц, а там — из коридора и кухни — открывался вид на мост Каролабрюкке. Всякий раз, как на противоположном берегу, на празднично убранной набережной происходило очередное торжественное собрание — например, с речью Мучманна или даже с выступлением «фюрера Франконии» Штрайхера, — через мост шествовали с песнями под своими знаменами колонны SA и SS, HJ и BDM. Каждый раз это зрелище производило на меня сильное впечатление, и каждый раз я с отчаянием спрашивал себя, какое же впечатление производит оно на других, не столь критически настроенных людей?

Всего за несколько дней до нашего dies ater[233], 13 февраля 1945 г., шли они с песнями через мост, щеголяя бравой выправкой. Но песни их звучали немного по-другому, чем марши, которые распевали баварцы в Первую мировую войну, более отрывисто, немелодично, скорее это походило на лай, — ведь нацисты всегда утрировали все, что касалось военного дела; вот так их добрый старый порядок, их уверенность и маршировали, и пели там внизу. Давно ли пал Сталинград, свергнут Муссолини, давно ли враги дошли до германских границ и пересекли их, давно ли фюрера пытались убить его собственные генералы, — а там внизу всё маршировали, всё пели, и всё жила еще легенда о конечной победе или же всё подчинялось насилию, заставлявшему в нее верить!

Помню несколько текстов, которые я подцеплял то тут, то там. Все было так грубо, бедно, далеко от искусства и от народного духа: «Камерады, которые [которых] расстреляли Рот фронт и реакцию [реакция], маршируют вместе с нами в наших рядах»[234] — это поэзия песни о Хорсте Весселе. Язык сломаешь, да и смысл — сплошная загадка. Если «Рот фронт» и «реакция» — подлежащее, то расстрелянные камерады существуют лишь в воображении марширующих «коричневых батальонов»; но может быть и так (ведь «новую немецкую песнь посвящения», как она именуется в официально утвержденном школьном песеннике, срифмовал еще в 1927 г. Вессель), может быть — и это, пожалуй, ближе к объективной истине — камерады, посаженные в тюрьму за перестрелки, маршируют в своем тоскливом воображении вместе с товарищами по SA… Кто из марширующих, кто в толпе будет думать о таких грамматических и эстетических тонкостях, кто вообще будет ломать голову над содержанием? Разве одной мелодии, одного строевого шага да нескольких ничем не связанных друг с другом оборотов и фраз, апеллирующих к «героическим инстинктам» — «Знамена выше!.. Штурмовику дорогу!.. Взовьются Гитлера знамена…», — не достаточно для создания нужного настроения?

Я невольно вспомнил то время, когда германской уверенности в победе был нанесен первый удар. С какой легкостью геббельсовская пропаганда превращала тяжелое и полное рокового смысла поражение чуть ли не в победу, и уж во всяком случае — в высший триумф солдатского духа. Я специально выписал тогда одну фронтовую сводку; эта выписка, конечно, давно лежит вместе со всеми моими дневниковыми записями в Пирне[235], но сводка стоит у меня перед глазами: на предложение русских сдаться, говорилось в ней, солдаты на передовой хором ответили отказом, подтверждая непоколебимую верность Гитлеру и своему долгу.

В самом начале нацистского движения хоровые декламации (Sprechch

Нацисты в Германии после прихода к власти очень быстро забросили хоровую декламацию, в ней уже не было нужды. (Для культовой хоровой декламации, которая иногда использовалась на партсъездах и прочих торжественных мероприятиях, справедливо по сути дело то же, что и для коротких рубленых возгласов на демонстрациях: «Германия, пробудись! Жид, издохни! Фюрер, приказывай!» и т.д., и т.п.)

Меня особенно угнетало то, что никто не собирался отказываться от старых зарекомендовавших себя грубых песен, никто не считал необходимым покончить с хоровыми декламациями, слегка умерить безмерную похвальбу и угрозы, которыми были пропитаны тексты песен. А тем временем «молниеносная война» (блицкриг) превратилась в «войну нервов», а «победа» — в «конечную победу», тем временем захлебнулось последнее великое наступление[236], тем временем… да нужно ли снова перечислять все провалы? Они маршировали и пели, как и прежде, а все внимали этому, как прежде, и нигде в этом бесстыдном пении нельзя было почуять намека на слабину, что могло дать пищу для хрупкой надежды…

И все же был один знак надежды, который осчастливил бы филолога, открывшего его. Но это утешение одним-единственным слогом я познал лишь потом, когда для меня это представляло уже только научный интерес.

Расскажу все по порядку.

Во время Первой мировой войны союзники вычитывали германскую волю к завоеваниям из нашего гимна «Германия превыше всего». И это было несправедливо, поскольку в этом «превыше всего на свете» нет никакой жажды экспансии, здесь только выражено отношение патриота к своему отечеству. Хуже обстояло дело с солдатской песней: «Победоносно разобьем мы Францию, Россию и весь мир». Все же и это не настоящий империализм — ведь можно возразить, что это просто военная песня; те, кто ее поет, ощущают себя защитниками отечества, они хотят выстоять, «победоносно разбив» врагов, сколько бы их ни было, — а о захвате чужих земель нет и речи.

А теперь сопоставим с этим одну из самых характерных песен Третьего рейха, которая из какого-то особого сборника уже в 1934 г. перекочевала в «Товарищ-песню, сборник школьных песен немецкой молодежи, изданный Имперским управлением национал-социалистического союза учителей», а значит приобрела официальное и всеобщее значение. «Трясутся трухлявые кости / Земли перед красной войной. / Мы переломили страх, /Для нас это была большая победа. / Мы будем маршировать и дальше, / Когда все будет разбито вдребезги, / Ведь сегодня нам принадлежит Германия, / А завтра — весь мир»[237]. Эта песня стала популярной сразу после внутриполитической победы, после включения в правительство фюрера, который в каждой из речей подчеркивал свою волю к миру. И тут же поется о «вдребезги», вплоть до завоевания всего мира. А чтобы не осталось никаких сомнений по поводу этой воли к завоеванию, в следующих двух строфах повторяется: сначала, что мы разобьем «весь мир вдребезги», а потом, что тщетно будут «миры» (во множественном числе) нам противиться, и все три раза припев подтверждает, что завтра нам будет принадлежать весь мир. Фюрер произносил одну миролюбивую речь за другой, а его пимпфы и парни из HJ из года в год распевали эту гнусную песню. Ее и национальный гимн о «немецкой верности»[238].

Когда осенью 1945 г. я впервые публично выступил с докладом об LTI, я напомнил о «Товарище-песне», о сборнике, который теперь стал для меня доступным, и процитировал песню о дрожащих одряхлевших костях. Тогда после моего доклада на сцену поднялся один слушатель и с обидой сказал: «Почему вы цитируете в корне неправильно, почему вы приписываете немцам такую жажду завоеваний, которой у них не было и в Третьем рейхе? В этой песне вовсе не говорится о том, что мир должен принадлежать нам». — «Зайдите завтра ко мне, — ответил я, — я вам покажу школьный песенник». — «Вы ошибаетесь, г-н профессор, — я принесу вам настоящий текст». На следующий день я приготовил сборник «Товарищ-песня» — 6 издание, 1936, издательство Франца Эйера, Мюнхен, «допущено и настоятельно рекомендовано для использования в качестве школьного пособия Баварским министерством культуры»; однако под предисловием стояло: Байройт, в марте[239], 1934. Итак, песенник лежал наготове, открытый на нужной странице. «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра — весь мир» — деваться некуда, по-другому истолковать нельзя…

И все же — можно. Гость показал мне изящную миниатюрную книжечку, которую можно было закрепить на нитке в петлице. «Немецкая песня. Песни [национал-социалистического] Движения. Издание Организации зимней помощи немецкого народа, 1942/43».

Обложку украшал полный набор нацистских эмблем: свастика, эсэсовские руны и т.д., а среди песен были и «трухлявые кости», довольно примитивный текст, но в ключевом месте отретушированный. Рефрен звучал теперь так: «…сегодня нас слышит Германия, а завтра весь мир»[240].

Звучало это более невинно.

Но поскольку из-за германской жажды завоеваний мир лежал в развалинах, и тогда, в зиму Сталинграда, что-то было уже непохоже на «великую победу» Германии, то ретушь пришлось усилить и снабдить каким-то пояснением. Была добавлена четвертая строфа, в которой завоеватели и угнетатели пытались прикинуться миротворцами и борцами за свободу и жаловались на злонамеренное толкование их первоначальной песни. В новой строфе говорилось: «Они не хотят понять эту песню, в их мыслях война и порабощение. / И пока зреют наши нивы, вейся, знамя свободы! / Мы будем маршировать и дальше, даже если все рассыплется в прах. / Свобода родилась в Германии, и завтра ей будет принадлежать мир!»

Какие нужны были мозги, чтобы так все переврать! До какого отчаяния нужно было дойти, чтобы решиться на эту ложь! Сомневаюсь, чтобы эта четвертая строфа стала жизненной, она слишком запутанна и невнятна по сравнению с предыдущими тремя, чью нескладную простоту и изначальную дикость полностью скрыть невозможно. Однако втягивание когтей, стыдливое вычеркивание одного слога, по-видимому, вошло в обиход.

Этот факт примечателен. Именно между «принадлежать» (geh

XXXV

Контрастный душ

После устранения Рёма и небольшой резни, учиненной среди его сторонников[241], фюрер потребовал от своего рейхстага засвидетельствовать, что он действовал «rechtens»[242]. Это — подчеркнуто старонемецкое слово. Но подавленное восстание — или мятеж, или бунт, или отпадение «рёмышей», т.е. то, для чего в немецком языке имеется так много соответствий, — получило название «револьта» Рёма (Rhmrevolte). Наверняка здесь сыграли роль («Язык, который сочиняет и мыслит за тебя!») неосознанные или полуосознанные звуковые ассоциации, как это имело место в случае капповского путча (Карр-Putsch), где ассоциация, правда, могла захватывать сферу мысли, благодаря звуковому сходству со словом «капут»: и все же странно, что применительно к одному и тому же предмету без всякой необходимости в одном случае выбирается подчеркнуто немецкое слово, в другом — подчеркнуто иноязычное. Точно так же говорят об «обычаях» (Brauchtum), стилизуя речь под исконно немецкую, но Нюрнберг, город партсъездов, официально именуется главным городом «гау традиции».

Некоторые немецкие варианты расхожих иностранных слов пользуются популярностью: говорят Bestallung («Haзнaчeние на должность») вместо Approbation, Entpflichtung («yxoд на покой») вместо Emeritierung, и уж, конечно, только Belange — вместо Interessen; за словом «гуманность» закрепилась репутация слова из лексикона евреев и либералов, немецкая «человечность» есть нечто совсем иное. И напротив, слова «im Lenzing» в указаниях даты допускаются лишь в сочетании с Байройтом, городом Вагнера, — древненемецкие названия месяцев так и не привились в обыденной речи, хотя вполне привычными стали древнегерманские руны и вопли «Sieg heil!»

О том, почему стилизация под старонемецкую речь имела свои границы, я размышлял в главе «Дружина». Однако эти ограничения сами по себе могут мотивировать разве что сохранение привычных иностранных слов. Но если LTI по сравнению с предшествующей эпохой привел к увеличению числа и частоты употребления иностранных слов, то для этого должны были быть, в свою очередь, особые мотивы. Оба же эти явления — «больше» и «чаще» — очевидный факт.

Каждая речь, каждый информационный бюллетень фюрера пестрят совершенно бесполезными и вовсе не такими уж распространенными и понятными всем иностранными словами: «дискриминировать» (он постоянно говорит «дискримировать») и «диффамировать». Уместное в салонных разговорах слово «диффамировать» в его устах звучит тем более странно, что ругается он не хуже любого пьяного холопа, причем делает это сознательно. В речи, посвященной Кампании зимней помощи 1942/43 — все этапные слова LTI так или иначе связаны со Сталинградом, — он называет министров вражеских держав «бараньими головами и нулями, которых не отличить друг от друга»; в Белом доме правит душевнобольной, в Лондоне — преступник. Говоря о себе, он замечает, что сейчас уже нет «прежнего так называемого образования, а ценятся только качества решительного бойца, отважного мужчины, способного быть вождем своего народа». А что касается иностранных слов, то он делает и другие заимствования, причем совсем не извиняемые отсутствием немецкого эквивалента.

Особенно часто он является гарантом (а не поручителем) — мира, немецкой свободы, самостоятельности малых народов и всех прочих хороших вещей, которые он предал; сплошь и рядом то, что каким-либо образом увеличивает его славу вождя или отражает ее, имеет «секулярное» значение, временами его привлекает также то или иное звучное выражение эпохи Фридриха Великого, и он угрожает непослушным чиновникам «общей кассацией» там, где вполне можно было бы «бессрочно уволить» или (на гитлеровском холопском жаргоне) «вышвырнуть» либо «выгнать».

Разумеется, Геббельс всегда шлифовал сырой материал гитлеровских выражений, подготавливая их для многократного употребления в качестве словесных украшений. А затем война существенно обогатила нацистский запас иностранных слов.

Можно сформулировать очень простое правило для использования иностранных слов. Примерно так: применяй иностранное слово только там, где ты не можешь найти полноценной и простой замены в немецком, но если она имеется, используй ее.

LTI нарушает это правило двояким образом: то он пользуется (кстати, по указанным причинам реже) приблизительными немецкими соответствиями, то без всякой нужды хватается за иностранное слово. Когда он говорит о терроре (воздушном, авиатерроре, но и, конечно, об ответном терроре) и об Invasion (интервенции), то все же не покидает наезженной колеи, но Invasoren («интервенты») — новое слово, а «агрессоры» — становится излишним; что касается глагола «ликвидировать», то под рукой оказывается ужасно много эквивалентов: убивать, истреблять, устранять, казнить и т.д. Вот и постоянно встречающееся выражение «военный потенциал» можно было бы легко заменить на «уровень вооружения» и «оборонные возможности». Ведь сумели же гильотинировать слово Defaitismus[432] (хотя его и постарались слегка онемечить в написании Deftismus), заменив его Wehrkraftzersetzung («разложением воинского духа»).

Каковы же основания для предпочтения звучных иностранных слов, продемонстрированного здесь на нескольких примерах? В первую очередь — именно звучность, и если перебрать все возможные мотивы, то опять-таки звучность и стремление заглушить некоторые нежелательные моменты.

Гитлер — самоучка, он даже не полуобразованный: максимум, о чем здесь может идти речь, — не о половине, а об одной десятой. (Чего стоит только немыслимая галиматья его речей в Нюрнберге о культуре; более жутким, чем этот бред безумца, может быть только подобострастие, с которым все это восхищенно воспринималось и цитировалось.) Он, как фюрер, похваляется одновременно и своей неотягощенностью «так называемым образованием прошлой эпохи», и самостоятельно приобретенными знаниями. Иностранными словами щеголяет любой самоучка, и они временами мстят ему.

Но было бы несправедливо по отношению к фюреру объяснять его пристрастие к иностранным словам тщеславием и сознанием собственных пробелов в образовании. Гитлер до тонкостей знает и всегда учитывает психику неразмышляющей массы, чья неспособность к мысли постоянно поддерживается. Иностранное слово импонирует, и тем больше, чем оно непонятней; будучи непонятным, оно вводит в заблуждение и оглушает, заглушает мышление. «Опорочить» — понятно каждому; «диффамировать» — понятно меньшему числу людей, но практически для всех оно звучит торжественнее и производит более сильное впечатление, чем «опорочить». (Стоит вспомнить о воздействии латинской литургии в католическом богослужении.)

Геббельсу, для которого, по его словам, высшая стилистическая заповедь заключается в том, чтобы смотреть народу в рот, также знакома эта магия иностранных слов. Народ охотно слушает их и сам охотно их применяет. И ожидает того же от своего «доктора».

С этим титулом, который Геббельс носил в ранний период своей деятельности — «наш доктор», — связано еще одно соображение. Как бы часто фюрер ни подчеркивал свое презрение к интеллигенции, образованным людям, профессорам и т.п. (за всеми этими наименованиями и понятиями всегда стоит все та же, порожденная дурной совестью ненависть к мышлению), — NSDAP все же нуждалась в этом опаснейшем слое населения. Одним «нашим доктором» и «пропагандистом» не обойтись, нужен еще и «философ Розенберг», который вещает в философском и в глубинном стиле[244]. Кое-что из философского жаргона и популярной философии подмешивает в свою программу и «наш доктор»; что может быть естественней, например, для политической партии, которая называет себя просто «движением», чем говорить о динамическом начале и отводить слову «динамика» особое место среди своих ученых слов?

В сферу LTI попадают не только специальные научные книги, с одной стороны, а с другой — выдержанная в простонародном стиле литература, которая украшена, как мушками для лица, блестками образованности; и в серьезных газетах (я имею в виду прежде всего «Reich», «DAZ», преемницу «Frankfurter Zeitung») часто попадаются статьи, для которых характерны напыщенный глубокомысленный стиль, претенциозный и туманный, важничанье посвященных.

Вот почти наугад взятый пример из пестрой массы: 23 ноября 1944 г., т.е. на довольно поздней стадии Третьего рейха, «DAZ» отводит большое место для рекламного объявления (с авторской аннотацией) о книге «Бегство из деревни как психологическая реальность», написанной каким-то, вероятно, свежеиспеченным, доктором фон Вердером. То, что автор хотел сказать, уже сказано бесчисленное множество раз, все это можно сформулировать очень просто: чтобы воспрепятствовать оттоку сельского населения в город, недостаточно одного увеличения оплаты труда, необходимо учитывать и психологические факторы, причем в двух аспектах: во-первых, создавая в деревне возможности для развлечения, обычно доступные лишь горожанам (кино, радио, библиотеки и т.п.), и во-вторых, педагогически разъясняя внутренние преимущества сельской жизни. И вот молодой автор — но что в этом случае еще важнее, автор аннотации, — пользуется языком своих нацистских преподавателей. Он подчеркивает необходимость изучения «психологии сельских жителей» и поучает: «Человек для нас сегодня — уже не только оторванная от всего хозяйственная единица, а существо, состоящее из тела и души, принадлежащее народу и действующее как носитель определенных расово-психологических задатков». Итак, следует прийти к «близкому к действительности пониманию истинного характера бегства из деревни». Современная цивилизация «со свойственным ей предельным господством рассудка и сознания» разлагает «изначально целостную форму жизни сельского обитателя», чье «естественное основание — это инстинкт и чувство, это исконное и бессознательное». «Верность почве» у этого сельского человека страдает от 1) «механизации сельского труда и материализации, т.е. радикального подчинения производства материальной выгоде, 2) изоляции и отмирания сельских обычаев и сельской нравственности, 3) рационализации социальной жизни на селе, приближения ее к городской». Вследствие этого возникает, как считает автор, «то психологическое истощение, результатом которого является бегство из деревни», если всерьез отнестись к нему «как к психологической реальности». Вот почему материальная помощь в этом случае остается лишь «поверхностной», а необходимы психологические средства исцеления. К ним, помимо народной песни, обычаев и пр., относятся и «современные средства культуры — кино и радио, если только удалить из них элементы внутренней урбанизации». В таком духе он пишет еще довольно долго. Я называю это нацистским глубинным стилем, применимым к любой области науки, философии и искусства. Он не исходит из уст народа, он не может и не должен быть понят народом, наоборот, с его помощью хотят подольститься к образованным людям, стремящимся к духовному обособлению.

Но высшее достижение и специфика нацистской риторики заключается не в такой двойной бухгалтерии для образованных и необразованных, и не просто в стараниях завоевать симпатии массы с помощью нескольких ученых слов. Нет, подлинное достижение (и в этом Геббельс — непревзойденный мастер) состоит в беззастенчивом смешении разнородных стилевых элементов — впрочем, слово «смешение» не вполне подходит, — в самых резких антитетических скачках от ученого к пролетарскому, от трезвого к проповедническому, от холодной рациональности к трогательности скупых мужских слез, от простоты Фонтане, от берлинского нахальства к пафосу богоборца и пророка. Это действует физически так же эффективно, как на кожу — контрастный душ; слушатель с его чувствами (а публика у Геббельса — это всегда слушатели, даже если она читает газетные статьи «доктора»), — слушатель не может прийти в равновесие, он постоянно то притягивается, то отталкивается, притягивается и отталкивается, и у критического рассудка не остается времени, чтобы сказать свое слово.

В январе 1944 г. была опубликована юбилейная статья к 10-летию ведомства Розенберга. Она должна была стать особым гимном Розенбергу, философу и провозвестнику чистого учения, который роет глубже и взлетает выше Геббельса, ведавшего только массовой пропагандой. Но в действительности эта статья в большей мере возносила хвалу «нашему доктору», ибо из всех сравнений и отличий ясно следовало, что Розенберг владеет только одним регистром глубины, Геббельс же, напротив, владеет и этим, и к тому же всеми другими регистрами гремящего и гудящего органа. (А о какой-то философской оригинальности, которая поставила бы Розенберга вне всяких сравнений, даже самые ревностные почитатели «Мифа» говорить не решались.)

Если попытаться найти аналогию геббельсовскому стилю с его внутренним напряжением, то ему приблизительно соответствует стиль средневековой церковной проповеди, где ни перед чем не останавливающийся натурализм и веризм выражения сочетается с чистейшим пафосом молитвенного подъема. Но этот стиль средневековой проповеди проистекает из чистой души и обращен к наивной публике, которую он непосредственно хочет вознести из узости духовной ограниченности в трансцендентные сферы. Для Геббельса же, применяющего изощренные методы, главное — обмануть и одурманить.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23