Не докончив свою мольбу, она потеряла сознание и всей тяжестью упала в мои объятия, так что еще чуть-чуть, и мы оба оказались бы на полу. Я сумел ухватиться за кресло с подлокотниками, куда, восстановив равновесие, опустил свою беспомощную ношу, и стал звать мадам Шапюи. Но поскольку любезная леди удалилась, видимо, за какой-то надобностью в нижний этаж и мой призыв принести нюхательную соль остался тщетным, мне пришлось похлопать миледи по запястьям и по щекам, а когда эти меры ни к чему не привели, освободить ее из плена тесного корсета, чтобы она задышала свободно.
До чего же деликатная это была задача! Окинув мимолетным сластолюбивым взором одежды простертой в кресле леди Боклер, я набрал в легкие побольше воздуха и погрузил руки в нежную ультрамариновую материю, чтобы найти застежки. При иных обстоятельствах мои действия были бы, вероятно, сочтены непристойными — боюсь, я действительно не вполне удержался от непристойных мыслей, в данной обстановке особенно неуместных. Несмотря на всю мою добродетель и крайний испуг, я не мог не помедлить секунду, когда мои заляпанные краской руки ощутили необычайную нежность ткани и еще большую мягкость обнаженной кожи миледи. Ощущение было примерно такое, как когда растираешь между пальцами франкфуртскую черную сажу тонкого помола.
Внезапно миледи, прервав мои наблюдения, коротко простонала, тело ее конвульсивно дернулось, и я стал поспешно тянуть и дергать застежки корсета из китового уса, который мадам Шапюи несколько часов назад затянула на своей хозяйке. Этот слабый стон свидетельствовал о скором возвращении миледи к жизни, и, едва я распустил корсет и добрался до сорочки, моя пациентка очнулась. Однако радость из-за быстрого возвращения миледи к жизни была бы большей, если бы мои действия не были истолкованы в ложном свете.
— Что?.. — Встревоженная и немало, как будто, рассерженная, она с ужасом оглядела спущенный с плеч костюм, ничем не прикрытый корсет и со скромностью, трудно объяснимой в свете ее прежнего поведения, принялась поправлять то и другое. — Ай! Что же это? Да как вы смели!
— Миледи… — Я наклонился и попытался помочь ей с застежками, но она с бешеной яростью воспротивилась.
— Руки прочь, сэр! Низкий человек, как же я в вас обманулась! Негодяй! Так подло воспользоваться беспомощностью леди! Надеюсь, вы не позволили себе… нет!.. Не прикасайтесь ко мне! Не смейте на меня смотреть!
Казалось, она не могла решить, что прикрывать в первую очередь: частично обнаженную грудь или лицо, в бороздах от слез и стремительно блекнувшей косметики.
Но на мои заботы о таявшем (так могло показаться) лице миледи она отвечала с тем же упорным и яростным неприятием, что и прежде. Стремясь уклониться от моих услуг, она так глубоко откинулась назад, что едва не опрокинула кресло. Меня несказанно поразили и огорчили как ее подозрительность, так и необъяснимые перемены настроения.
— Прочь! — выкрикнула она, вновь прикрылась вуалью и почти целиком спрятала лицо в ладонях, как будто ее ужасала сама мысль, что на него падет мой взгляд. — Убирайтесь! — взвизгнула миледи за маской из пальцев. — Оставьте меня! Оставьте/
Она затушила свечу и, поддерживая свое заляпанное платье, ретировалась в соседнюю комнату, хлопнула дверью и заперлась там, а я очутился один в полной темноте.
Минут через десять, однако, миледи поправила свой костюм, а с ним и душевный настрой. В уединении будуара она привела в порядок и лицо, искусно воспользовавшись румянами и перламутровой пудрой. Когда она появилась в освещенном дверном проеме, я, готовый шагнуть за порог, застыл у дверей, как скульптурное изображение Гармодия и Аристогитона, только на сей раз без богини. В комнате по-прежнему царила тьма.
«Сперва сэр Эндимион, теперь вот миледи, — раздумывал я чуть раньше, собирая в потемках свои краски и трубку — злосчастную трубку, ставшую тем яблоком, из-за которого я был изгнан из Эдема. — Да, Джордж, теперь ты лишился их обоих. Твои потери невосполнимы. Куда тебе после этого податься? Что предпринять?» Я больно стукнулся головой о стол.
Леди Боклер запалила свечу, от которой остался один огарок. Затем наполнила наши стаканы вином.
— Прошу вас — Голос ее был спокоен, но рука немного дрожала. На стол упало две-три капли, похожие на пятна крови. — Пожалуйста, садитесь, любезный сэр. Пейте.
С опаской и неохотно я уселся. Поднял стакан и выпил. Моя ладонь тоже дрожала, и к прежним каплям добавились новые. Я не выпускал из рук краски и влажный холст — фрагменты, disjecta membra[82] моей жизни, собранные в темноте. Миледи налила в мой стакан еще вина; бутылка почти опустела, содержимого в ней осталось полдюйма, не больше.
— Пейте, — повторила она.
Следующие пять минут она кротко молила меня о прощении. Говорила, что не сомневается в чистоте моих побуждений. Благодарила за заботу. Ее благодарности не было предела. Она извинялась без конца, на разные лады. Объясняла, что была нездорова, испугана — не владела собой. Прежде случалось, что джентльмены позволяли себе вольности… недостойно с ней обходились — как именно, неважно. Джентльмены, которым она доверяла.
О, она бы многое могла порассказать! Назвать имена негодяев! И вот… могу ли я винить ее в происшедшем? Леди должна защищать свою добродетель, а джентльмены такие… такие обманщики. Да (она нежно, доверительно мне улыбнулась), она знает, что я не таков; конечно же, она не винит весь мужской род за грехи его худших представителей! Что же еще привлекло ее и расположило в мою пользу, как не мои добродетели, сказала она. Она убеждена, не сомневается ни минуты, что я никогда не обману ее доверия.
Завершив этот монолог, она промокнула уголки глаз: по ходу оправдательной речи там выступила влага, отчего maquillage миледи вновь подвергся опасности. Однако ни одной слезы не скатилось, и миледи подняла голову. Она как будто ожидала моего ответа.
Я молча установил холст и мольберт и открыл коробку с красками.
— Нам понадобится новая свеча, — выговорил я наконец.
— Фейерверк закончился, — произнесла леди Боклер, зажигая новую свечу от пламени старой, и приняла привычную позу. — Последние огненные пирамиды, колонны и львиные гривы отразились в канале, в окнах виллы и погасли…
Вновь принимаясь за работу, я утаил от глаз миледи прореху в красочном слое — окно, неожиданно открывшееся… куда? Я не исключал, что миледи предпочтет окутать вуалью и эту тайну тоже.
Глава 23
Гости спустились с двадцатифутовой возвышенности, где были расположены ряды скамей, и потянулись в виллу Провенцале. В огромной резной галерее над Большим залом играл оркестр — тридцать четыре инструмента, — но музыку вскоре заглушил шум приближавшейся толпы из двух сотен гостей, все в масках и костюмах.
Вилла Провенцале, поистине выдающееся здание, размерами сравнимое с палаццо Провенцале, была спроектирована великим Палладио для одного из предков графа почти два века тому назад. Однако бесконечные — и, судя по виду, необдуманные — добавления и «улучшения», вносившиеся графом (среди каковых молва числила и несколько потайных лестниц), привели к тому, что вилла с ее далеко отстоящими крыльями стала выглядеть как нагромождение шляпных картонок на зеленом карточном столе. Неукротимое стремление к размаху давало о себе знать и внутри; в результате Большой зал, грандиозное восьмиугольное помещение, являл собой зрелище весьма живописное и величественное. Балки, перекрывавшие четыре дверных проема, опирались на колонны, стены были отделаны панелями из красного дерева с позолоченной резьбой в виде винограда, раковин и жимолости. В свободных от резных украшений местах стояли на консолях бюсты и вазы и висели картины, около двух десятков: библейские сцены и мученики Риччи, городские виды Карлевариса и портреты Каррьеры (среди них, в специально отведенной нише, и портрет самого графа, порочное лицо которого взирало на гостей из рамы в стиле рококо). Зал был перекрыт куполом в форме дыни с лепными кессонами, внутри которых тем же Себастьяно Риччи были изображены сцены из классической истории, по преимуществу батальные.
Днем помещение освещалось через полукруглые окна в барабане купола, вечером и ночью, как сейчас, — множеством ароматических свечей, плавно горевших под обширным перекрытием.
Живописное и величественное — вот именно. Граф воображал себя тонким ценителем. Как-то он призвал к себе самых искусных и ценимых художников и ремесленников из Италии, Франции, Англии и Германии, а затем отослал их по домам с заказами на кованые ворота, мраморные камины с кариатидами, крученые балясины из резной липы, шкатулки для драгоценностей, инкрустированные слоновой костью, кресла, обитые бархатом с разрезным ворсом, фрески и бордюры, пышные лепные украшения, роскошные вазы, серебряные ложки, канделябры, дверные ручки, подсвечники, футляры для часов и бесчисленные прочие предметы отделки. Скульпторы, мебельщики, лепщики, кузнецы, резчики по дереву, пейзажисты — всех их граф осыпал заказами, как управляющий большим имением кидает иной раз пригоршню зерен в пруд, где плещутся голодные карпы.
Никто из ряженых не остановился, чтобы полюбоваться окрестностями, потому что почти все они неоднократно бывали здесь предыдущим летом. Они смеялись и безудержно веселились; толпой осаждали чаши с пуншем и столы, где были выложены пироги с олениной; упоенно предавались игре в фараон или танцевали кадриль, но все же в этой праздничной суете чудилось нечто давно знакомое, заученное и даже неестественное. Она представлялась вековым почтенным обычаем, словно бы эти две сотни ряженых собирались здесь, общались, танцевали и пели уже сотню или больше лет; казалось, кто-то — быть может, сам граф — дергал за хитрые рычажки и тянул за веревочки, приводя гостей в механическое, напоминающее часы, движение.
Интерес гостей — а вернее, низменное любопытство, поскольку ни на какое иное они не были способны, — вызвало только прибытие среди вечера неизвестной маски в турецком наряде из ультрамаринового дамаста, тюрбане с перьями и вуали из белого шелка. Костюм этот как будто притягивал взоры не меньше недавнего фейерверка: пока дама пересекала зал (узорчатый край платья волочился в двух ярдах за ее обутыми в сандалии ногами; дамаст спадал с плеча, открывая плавную его округлость), вслед ей поворачивалось множество голов, подобно цветкам, чашечки которых всегда обращены к солнцу. Многоголосый шепот сливался в один повторявшийся всеми вопрос: кто это?
— Мадам де В***, — доверительно сообщал мужчина в костюме тигра.
— Донна Розальба Ломбардо, — предположил другой, в faux[83] доспехах, называя имя известной куртизанки.
— Нет, нет, это графиня Б***, — высказал догадку паладин.
— Нет, графиня Б*** — это я, — едко возразила торговка апельсинами, стоявшая поблизости.
— Не бойтесь, думаю, до конца вечера мы узнаем кто она. — Римский центурион следил за дамой поверх своих карт. Он играл в пикет на столике поблизости от чаши с пуншем и курил трубку, торчавшую у него из-под забрала. — Вскоре она себя откроет, не сомневайтесь. Такой костюм не прячет, а скорее выдает. — Произнося это, центурион размахивал трубкой, как дирижерской палочкой. — Любая маскировка, — добавил он негромким голосом, — всего лишь прелюдия к великому разоблачению, одно с другим неразрывно связано.
Однако никто, даже его партнеры за карточным столом, не обратил на него внимания, и он снова сунул в рот трубку и, грызя черенок, налил себе очередной стакан пунша.
— Ее узнают, — шепнул он, размышляя над картами. — Рано или поздно. — И вновь его слова не были услышаны, может быть, потому, что никто, даже партнеры по игре, не догадывались, с кем имеют дело.
Танцы продолжались: рядами, кружками, парами и по восемь танцующих; дамы проскальзывали под руками кавалеров, соединенными в виде арки, или вертелись волчком; юбки взлетали и надувались, опускались, приглаженные руками дам, и с каждым поворотом меняли очертания, как глина под ладонями горшечника. Таинственная турчанка присоединилась к танцующим, и каждый раз, когда она приближалась к партнеру, он норовил заглянуть за маску, едва не касаясь ее носом. Это не приносило результата: вуаль из белого шелка, прикрепленная к верхушке тюрбана, скрывала из виду даже глаза.
Когда танец окончился, турчанке предложили напитки и пирог с олениной. Мужчины, оставив своих недовольных партнерш, наперебой приглашали ее на гальярду или pas de deux[84]. Дамы, придя в себя, старались вовлечь ее в разговор, предлагали сыграть в триктрак, фараон, бассетту. Играет ли она в эту игру? Нет? А не хочет ли научиться? Они с громадным удовольствием дали бы ей урок.
Их всех обскакал граф, слегка подвыпивший, но вполне бодрый, одетый в крестьянскую блузу и штаны с меховым гульфиком, который он постоянно приглаживал. Граф склонился перед турчанкой и бережно коснулся ее руки своими толстыми, отвисшими губами, подобно паладину, припавшему к священной реликвии. Он тронул ее локоть, оголенное плечо, медленно провел рукой по длинной стройной шее. Набожного трепета в нем теперь не наблюдалось. Из-под своего собственного портрета он взирал на нее одновременно с тревожной растерянностью и козлиной похотью. Растерянность вначале преобладала, поскольку граф, хотя и любил дразнить любопытство гостей, не допускал, чтобы его самого оставляли в неведении. Дурачить разрешалось кого угодно, только не такую персону, как граф Провенцале. А кроме того, могло ли ему понравиться, что турчанка затмила его фейерверк, великолепный зал и музыкантов из театра Сан-Моизе? Что и говорить, дама позволила себе чересчур большую дерзость.
Но костюм… да, за этот костюм граф готов был простить очень многое. И теперь, трогая нежную шею, он чувствовал, как знакомая змея начинает расправлять свои толстые кольца: в нем встрепенулось желание. Несомненно, думал он, она красавица; это он умел определять даже сквозь маску. Конечно, об осторожности нельзя забывать; дамы на маскараде схожи часто с блюдом под крышкой: когда она закрыта, у тебя текут слюнки, но стоит ее приподнять, в желудке поднимается волна отвращения. Однако голое плечо прелестницы, смелые манеры, грушевидная форма груди под зашнурованным корсажем сулили обратное…
— Signorina[85], — любезнейшим тоном проговорил граф, ведя ее под сенью рук в середину залы и вспоминая уже о комнате наверху, приготовленной как раз для таких случаев, об одном из малых храмов, где он приносил жертвы Венере.
— С ней танцует сам граф, — зашептались вокруг. Его, конечно, узнавал каждый, в костюме крестьянина или в любом другом. Головы снова повернулись, шеи вытянулись.
Граф показал себя танцором самым нескладным. Любой из его крестьян мог бы поучить его грациозно ступать, кланяться и поворачивать партнершу. Граф выглядел увальнем, вполне достойным своего деревенского платья. Более того, ручной горный медведь, развлекший гостей своим танцем на прошлой villeggiatura и снискавший большой успех, плясал куда ловчее. Будучи навеселе, граф двигался еще неуклюжей и тяжеловесней, чем обычно; танцевальные шаги он заменил поступью селянина, который взбирается по склону холма или обходит засеянные борозды. Выполняя восьмерку, он двигался с грацией слепого осла на оливковой мельнице. Затем он оступился — в зале раздались редкие смешки. Граф выпрямился. Взяв свою даму за руку, он повел ее под сводом сплетавшихся и расплетавшихся рук. Далее ему пришлось стоять в линии одному; тяжело дыша, он покачивался, пока — по причине либо избытка спиртного, либо смешения разных напитков — не рухнул на пол, подобно солдату, сраженному мушкетной пулей в боевом строю. Раздались тревожные крики; две дюжины рук протянулись к графу, как листья гигантского гелиотропа. Поднятый на ноги граф заревел медведем и оттолкнул тех, кто пришел ему на помощь. Его штаны обвисли, маска сдвинулась в сторону; он походил на Януса с одним ликом белым и невозмутимым, а другим — румяным и злым. Казалось, и тот и другой отчаянно обыскивают взглядом противоположные углы зала. Прекрасная маска, дама в костюме турчанки… исчезла, он потерял ее, она скрылась в толпе.
— Где она? — взревел граф. Он находился рядом с пуншевой чашей и картежниками. Немного успокоившись, он поправил маску и вопросил: — Кто она?
Римский центурион сложил свои карты и вытряс из трубки золу.
Тристано, в тот вечер одетый в черное домино, исчез тоже, пятью минутами раньше. Устав от однообразного празднества чуть ли не до того, как оно началось, он выскользнул в дверь и миновал комнату, где собрались игроки в бассетту, фараон и другие азартные игры. По столу орехового дерева стучали игральные кости. Тристано поднялся по винтовой лестнице. Наверху он свернул налево и открыл дверь. Комната была маленькая, со скромной обстановкой: рядом с торшером — буфет, увенчанный зеркалом, под окном — софа. Ваза с белыми лилиями, небольшой пристенный столик, ветерок с цитрусовым ароматом. За торшером закрытая дверца стенного шкафа.
Тристано шагнул к окну и, сняв маску, глубоко вдохнул. Эти праздники с выпивкой и табачным дымом определенно не идут на пользу его голосу. У Шипио (жертва всех пороков, золотое дитя, еженощно получавшее порцию плетей от пьяного отца) уже появились резкие металлические ноты. К примеру, вечером на Страстной неделе в театре Сан-Моизе когда они вместе (что было впервые) пели при гаснувших одна за другой свечах «Troisieme Legon a Timbres»[86] Куперена, голос Шипио в партии пророка Иеремии звучал по временам как скрежет точильного камня о гранит, иногда же — как карканье ворона, давящегося отбросами. Годен разве что для opera buffa[87]. Неужели граф не понял? Понял, конечно: он дурак, но не глухой же. Набожностью не отличается, но во время заутрени был в ложе: наблюдал, оценивал. Ясное дело, их свели вместе не просто так, а ради сравнения. И все же даже после этого конфуза было сказано, что именно Пьоццино, а не Тристано — и даже не Прицциелло — будет у графа primo uomo, когда оперный сезон начнется с возрожденной постановки «Tigrane»[88] Скарлатти.
Через открытое окно ему были видны темные завитки кустарника в регулярном саду, куда как будто направлялись двое или трое гостей в ослепительно белых масках. Дальше, слева, располагалось служебное крыло, за ним графский грот, а еще дальше — причуда графа: несколько хижин с соломенными крышами, где содержались на привязи различные сельскохозяйственные животные. Очередные «усовершенствования». Какой же он причудник, этот граф. В гроте обитал местный отшельник: ему платили 100 цехинов, чтобы он жил в своей келейке и время от времени попадался на глаза гостям, гулявшим по саду. Отшельник был обязан таскать с собой пыльный том «De Imitatione Christi»[89], хотя на самом деле был неграмотен и не смог бы прочесть даже собственное имя, не говоря уже о латинской книге.
Хижины вмещали в себя еще и другие, более причудливые диковинки — продукты не варварской фантазии, а «научного интереса». Вчера граф показывал их самым привилегированным из гостей, все время превознося волшебство новой науки и достоинства прогресса, которые были воплощены в «автомате», недурственно игравшем на клавесине; в восковом изображении мужчины, чей пенис управлялся часовым механизмом, спрятанным за ушами, и в сморщенных останках младенца с двумя лицами (он был помещен в банку с какой-то вязкой жидкостью).
— Человек ли это? — спрашивал граф. Он взмахнул перед изумленными гостями бутылкой с последней из описанных диковин и, прищурившись, принялся ее рассматривать.
— Чудовище, — отозвалась одна из дам, донна Франческа, перекрестилась и отвела взгляд от этого неудачного произведения природы.
— При помощи технических хитростей, ставших возможными благодаря прогрессу и изобретательности, — продолжал граф, отставляя банку в сторону, — нечеловек выглядит — и действует — как человек, являя глазу видимость жизни там, где на самом деле жизнь отсутствует. Кто может теперь распознать, где реальность, а где всего лишь иллюзия?
Несмотря на все свои предсказания о том, что автомат-клавикордист начнет в один прекрасный день готовить завтрак, шнуровать башмаки и ухаживать за садом, граф, как оказалось, не вполне еще отвернулся от мира живущих, поскольку соседняя хижина служила обиталищем человеческому существу (при близком рассмотрении оно обнаруживало свою принадлежность к мужскому полу), которое природа безжалостно обделила своими дарами. Когда его представили гостям как «Сальвестро», существо хрюкнуло, наклонило голову и потрясло ею на манер быка. Наружность Сальвестро была весьма примечательная: лоб и нос приплюснутые, словно по ним били сковородкой, уши заостренные сверху, крошечные глазки походили на влюбленную парочку, настолько близко они были посажены и настолько неотступно каждый из них вглядывался в туманные глубины другого. Но еще больше любопытства вызывало поведение Сальвестро. Граф рассказал, что несколько лет назад его обнаружили в лесу под Виченцей. Он не владел человеческой речью и объяснялся на «волчьем языке» (как выразился граф), то есть хрюкал и рычал. Питался найденыш исключительно ягодами и мелкими грызунами, которых ловил руками и пожирал сырьем; одеждой ему служили вонючие звериные шкуры.
В предыдущие годы Сальвестро часто показывался на fetes, и для подобных случаев портной графа сшил ему кафтан и штаны, а изготовитель париков смастерил громадный парик. Его надушили, на шею повязали галстук, ноги обули в башмаки с пряжками, грубые руки, привыкшие собирать ягоды, затянули в лайковые перчатки, украшенные драгоценными камнями, и вложили в них трость. Чтобы исправить походку Сальвестро (а точнее, чтобы обучить его ходить прямо), был призван французский учитель танцев, а в пикете, шашках, триктраке и багатели его взялся наставлять сам граф. Вскоре были наняты — для совсем иных уроков — ученые доктора из различных академий, которые попытались обучить Сальвестро древнееврейскому, греческому и немецкому языкам. Они питали надежду узнать таким образом, какой из этих языков возник первым после вавилонского смешения, а также предшествовала ли устная речь письменной или наоборот. Как ни печально, все их усилия не увенчались успехом, и ученым докторам пришлось заключить, что после вавилонского смешения наши предки объяснялись между собой на примитивном волчьем языке хрюканья и рева, дополняя его грубыми жестами. Танцмейстер и граф также не преуспели со своим учеником. Его способностей, увы, недостало не только на pas seul[90] и передвижение костяных фигурок по шашечной доске графа; Сальвестро не давались и простейшие задачи: он не научился обращаться с вилкой, ложкой, пуговицами, пряжками, бигуди для париков, пуховкой для пудры, дверными ручками, ночным горшком и стульчаком — ни опытность, ни суровость наставника ничему не послужили. Поскольку все эксперименты кончались неудачей, Сальвестро наскучил графу и тот отослал его обратно в хижину: носить лохмотья и предаваться в одиночестве неудобообъяснимым удовольствиям.
— Человек или нет мой Сальвестро? — спросил граф гостей и ласковым жестом собственника опустил руку на его спутанную шевелюру, словно трепля за загривок любимую собаку. — Обладает ли он, подобно вам или мне, разумной душой? Следует ли его крестить? Кто зачал его в женском чреве — волк или человек? Да и из женского ли чрева он появился на свет?
— Он дьявол, — отвечала донна Франческа, вновь перекрестилась и отвела глаза.
— Человек или не человек? — вопросил граф, который так напряженно размышлял над этим вопросом, что пропустил ее слова мимо ушей. — Назовите мне ту грань, которая отделяет одно от другого. Разумная душа? Речь? Одежда? Искусство? Помните, друзья, определение Платона? Animal implume bipes latis unguibus[91], — с гордым жестом ответил он на свой вопрос. Ему явно нравилось изображать из себя ученого. — Ну да, мой Сальвестро не покрыт перьями и когда хочет, ходит на задних ногах. Но достаточно ли этого, друзья мои, чтобы назвать его мужчиной? Как раз этот момент Сальвестро выбрал, чтобы энергично почесать промежность, отчего на его кожаных штанах обрисовались очертания отнюдь не ничтожного признака мужественности. Компания расхохоталась.
— Человек или нет, но мужчина не в пример некоторым, — громко шепнула Франческе одна из дам, маркиза, и, хихикнув, кивнула в сторону Тристано и Прицциелло. Донна Франческа нервно захохотала.
— Оболочка, лишенная разума, — заявил граф. — Чему это нас учит?
Не дождавшись ни от кого ответа на эту философскую загадку, он повел гостей наружу, к маленькой деревянной клетке, стоявшей за хижиной. Последнее чудо являло собой такое же печальное зрелище, как прочие: по клетке расхаживала взад-вперед томившаяся в заточении черная пантера. Гостей она встретила негромким враждебным рычанием. На правой ее челюсти болталась серебряная нитка слюны, на боках проступали ребра, кожа висела на спине, как бархат с неразрезным ворсом.
— Болеет, — пояснил граф сочувственно. — А вот год назад, когда я ее купил, это был великолепный зверь!
Прислушиваясь в одиночестве к голосам, которые то громче, то тише доносились из Большого зала, Тристано не мог забыть об этой красивой и трагической морде с отвисшей челюстью. Он, Шипио, Маддалена ничем по существу не отличались от бедного зверя или от Сальвестро — все они входили в число «диковин», собранных графом ради мимолетного развлечения. Диковинами были и его оперы, полные странных новинок, блестящие, причудливые и иногда опасные образчики искусства публичных развлечений. Бутафория, декорации — вопиющее смешение действительности и «всего лишь иллюзии»; волшебное зрелище, не более того, годное только для развлечения толпы, а для певца, соответственно, унизительное, губящее его талант. Сколько раз Тристано приходилось петь арии на триумфальной колеснице, которую влачили по сцене механические драконы с зеленой чешуей, испускавшие из ноздрей клубы дыма и шары пламени? Или на краю кратера, откуда летели в публику зола и черные облака дыма? Или на груженной цветами барке спускаться по «Нилу» — бассейну, наполненному водой, которая в один памятный день прорвалась наружу и едва не затопила оркестровую яму? Распевать в воздухе, над сценой, повиснув на веревках и шкивах? На тлеющем катафалке, пущенном по морю — гигантскому баку, где плескались волны? Под водопадом, похожим на фонтан (его питало сложное сооружение из баков, труб, насосов, рычагов и грузов)? На фоне мельниц, острые лопасти которых вращались в нескольких дюймах от его головы? На шаткой палубе полностью оснащенного галеона или на носу масштабной модели «Bucintoro»[92]? Среди бесчисленных статистов, изображавших легионеров, центурионов, амазонок, обитателей гарема, придворных, советников, афинскую толпу, римских рабов, евреев-самоубийц — вкупе вполне способных опрокинуть подмостки?
Как и прежде, Тристано не прочь был сбросить с себя ярмо. В прошлом месяце, выступая в Дрездене, он получил приглашение в Лондон — 1500 гиней за единственный сезон. Было сказано, что итальянская опера очень популярна среди лондонской знати. Английский король (немец) учредил академию музыки; еще один немец, Гендель, которого Тристано встречал в Неаполе, руководил оркестром, и его новая опера, «Radamisto»[93], имела чрезвычайный успех.
Прежде в Лондоне исполнялась, также весьма успешно его опера «Rinaldo» (Тристано хорошо знакомая). Итак, Тристано собрался в Лондон. Никто пока не знал об этом — ни граф, ни Маддалена, но завтра до заката он собирался отбыть, при оранжево-красном закате пересечь Ломбардскую равнину и в сгущающихся сумерках приблизиться к французским Альпам.
Да, пусть «Tigrane», со всем дымом, пламенем, волнами, фейерверками и всем прочим достается Шипио, вместе с другими спектаклями, какие еще задумал граф. Он, Тристано, обо всем этом забудет.
— Тристано?
О Маддалене в том числе.
Он обернулся и увидел сияющий ультрамарин, перья на тюрбане, плывшие ему навстречу от распахнутой двери. Да, платье, в самом деле, удивительное, недаром оно так зачаровало графа. Тристано заметил, как он любовно приглаживал свой гульфик.
— Я произвела фурор, — довольным тоном произнесла она. — Ни одна живая душа не догадалась.
— А граф?
— Менее чем кто-либо. Мы с ним танцевали. — Тристано нахмурился, но она быстро добавила: — Ты ведь видел его? Он так пьян, что с тем же успехом я могла бы быть и графиней.
— Боже упаси.
— С тех пор как я ушла из «Пьета», он ни разу не видел меня в женском платье. — Она изучала свое отражение в зеркале, на маску падал яркий свет торшера. Ей следовало бы сказать, не больше одного или двух раз. Порой, когда они с графом бывали наедине, граф наряжал ее в одежду монахини, а потом трясущимися руками разоблачал (Тристано она об этом не рассказывала). — Он думает, что на сегодня я выбрала черное домино. И оно у меня, конечно, есть. Ждет своей очереди.
— Думаешь, мне надо напоминать? — Затем, повеселев, он указал на свой плащ и со смехом произнес: — Я буду настороже. Вдруг граф ошибется.
— Я имею в виду, что позже я буду петь.
— В таком случае, — вновь рассмеялся он, — ошибка исключается.