Правденка (Сборник рассказов)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Кабо Любовь / Правденка (Сборник рассказов) - Чтение
(стр. 4)
Но ведь нельзя же в такое утро весело, с подъемом. И я торопливо думала, как заменю сейчас поэму Твардовского драматургией отечественной войны, - есть и такая тема. Не люблю я леоновского "Нашествия" - что делать! - зато в подробностях помню - так уж пришлось, - симоновские "Русские люди". Перестраиваться, однако, пришлось не на драматургию, перестраиваться пришлось на выступление с трибуны: всю школу собрали на траурный митинг. Вот так, без подготовки, я, литератор, говорила о литературе: вспоминала знаменитые слова вождя о том, что "любовь сильнее смерти". О чем я говорила? О том, что любовь окажется сильнее смерти, конечно, и на этот раз; в зале плакали, - кажется, я, и правда, говорила неплохо. Ну, бросьте в меня камень, бросьте! Повторяю: большие мы мастера забывать свою вчерашнюю дурость!.. Ведь это была вся предыдущая жизнь наша Сталин. Мы, может, уже давно не его любили, а это наше чувство единения. Мы еще помнили сказанное им в первые дни немыслимых испытаний: "К вам обращаюсь я, друзья мои!.." Наши поэты говорили за нас: "...Не мать, не сына, в этот страшный час тебя мы самымпервым вспоминаем...". Какая фальшь, если вдуматься: "Не мать, не сына..." Но ведь было же это, было и не казалось фальшью: не мать, не сына!.. Мы привыкли вверяться и доверять. И как бы ни томилась иногда душа, как бы ни сжималась она в горестном недоумении перед этой нависающей надо всем и ни с чем не считающейся волей, душа, давно уже не трудностей боящаяся и не испытаний, - на трудности и на испытания мужества как раз хватало, - глубинно боящаяся только выломанности своей из доброго, согласного со всем мира, как бы, повторяю, ни сжималась душа, это вот спасительное ощущение согласия хотя бы в главном вновь выталкивало ее на поверхность. Так что я искренно говорила в то мартовское утро: "Любовь сильнее смерти", - ведь не лучше же я, не умнее, не прозорливее других! Я была из тех, кто привык подтягивать свою душу, равняя ее в незримом строю. Такие, как я, - имя им легион, - ничего не знали, но и то, что знали, или о чем догадывались, еще не умели до конца додумать. Впрочем, все это я уже написала - в другом месте, в другой книге. Ровесники Октября, мои сверстники, - их так долго убеждали в безоглядной любви, что они, даже не очень уже любя, а, может, в глубинах своей души уже не любя вовсе, и в самом деле уверились, что очень по-своему, сдержанно и с достоинством, но любят тоже. Это же массовый гипноз был, все, что связано со Сталиным, - это ощущение неразрывной связанности с ним, - феномен личного, да и общего нашего сознания, о котором не здесь, конечно, говорить, не сейчас, но будут же об этом когда-нибудь написаны книги!.. А тогда, в тот мартовский день, может, сильнее всего говорила в нас даже не любовь, - говорило, повторяю, вот это ощущение связанности, потому что очень силен был элементарный страх - перед пропастью, на краю которой мы вдруг очутились. Потому что - что же с нами будет дальше? Куда мы теперь?.. Ведь "они" осмелеют теперь, - и это думалось спроста! - ведь "они" же двинутся на нас, а мы были сыты войной, она в нас еще кричала!.. Очень трудно вспомнить, а тем более объяснить другим то, что нами в тот день чувствовалось. Ведь и тот военный на Переяславке был не пешка и, наверное, не дурак: шел - и плакал! Митинг кончился, и мы разошлись по классам, твердо зная основное, въевшееся в плоть и кровь советского человека: что бы ни произошло, он обязан, советский человек, стоически стиснув зубы, пахать землю или лить металл, или врубаться в угольные пласты. Или - учить детей. Мы разошлись учить детей, дети - учиться. Для них это был первый в жизни урок: сначала - равнять свои чувства в общей шеренге, мы добросовестно показали им пример в этом, - потом - что бы ни случилось - стиснув зубы, продолжать свое дело... Но нам - мне и десятому "А" - так и не довелось продолжать свое дело. Энергично распахнулась дверь, и в класс вошла руководительница этого класса, она же завуч, - Лия Исаковна Вайнштейн. Лия Исаковна умела многое брать на себя. Распоряжалась она в школе авторитетно и толково, успешно подменяя Лидию Васильевну, занятую, в основном, представительством внешним. Лия Исаковна извинилась передо мной и задумчиво остановилась посреди класса. Класс молча встал перед нею, молча сел, а она все так же стояла, задумчиво разглядывая любимых своих мальчишек и мысленно на что-то решаясь. - Ну, вот что, - сказала она, наконец. - Я вас отпускаю, идите. Вас - и Любовь Рафаиловну. Только скорее... Мы и сами понимали, что если уж итти, то надо - скорее. Какой инстинкт нам, и, главное, Лии Исаковне это все подсказал! Я усомнилась, было, что будет с остальными моими уроками, Лия Исаковна нетерпеливо поморщилась: - Я подменю вас, скорее!.. Господи, как мы неслись, - тридцать мальчишек и я, меняя на ходу трамваи, как загнанных иноходцев, обгоняя идущих в одном направлении с нами людей и перекликаясь, чтоб не растеряться в крутой и неожиданной смене маршрутов. Выскочили на Садовое кольцо, потом на Бульварное, минули котловину Трубной площади, которой предстояло через несколько часов превратиться в гибельную воронку, минули Петровские ворота, свернули на Пушкинскую, пересекли Столешников, - и уперлись в спины запрудивших Пушкинскую людей. Вот теперь - все. Теперь, если бы мы и захотели отсюда выбраться, то вряд ли сумели бы это сделать. Сзади нас быстро росла толпа, утрамбовывалась, становилась все плотнее. Но мы и не собирались выбираться отсюда. Для чего-то нас отпустили все-таки, - школа должна была пройти через Колонный зал и проститься - нами. Мы стояли несколько часов: в Дом Союзов, как ни близко он был, еще не пускали. Напор сзади становился все сильнее, все ощутимее, и мальчишки, стоя полукругом и подменяя друг друга, уперли руки в стену, защищая меня и тех, кто уставал, кого подменяли. Где-то там, за грузовиками, оцепившими тем временем центр, уже разыгрывалась трагедия; мы были внутри кольца, мы даже не догадывались об этом. Часов с четырех, - кажется, так, - толпа пришла в движение, и мы начали потихоньку продвигаться вперед. Мимо глухих витрин, мимо запертых магазинов. Покряхтывая от напряжения, отталкиваясь от стен, отбиваясь от напирающих сзади. Чем ближе к Дому Союзов, тем итти становилось легче. Все больше было военных, много милиции, они сдерживали, месили, упорядочивали толпу, превращая ее мало-помалу в ровный поток. Порядок был - не было торжественности: слишком долго стояли. Слишком больших усилий требовало это ожидание. Торопливо настраивали свои души на сколько-нибудь торжественный лад: Сталин умер, и мы идем с ним прощаться. Ведь уже совсем близко, уже сейчас... Удар в глаза. Иначе сказать не могу: именно так - удар. Говорили потом, что яркие прожектора, установленные при входе в Колонный зал, были специально направлены в толпу, чтоб выбить слезы. Не знаю, прожекторов я не видела. Я - о другом. Идешь прощаться с умершим человеком, отдать ему долг, и вовсе не стремишься что-то такое видеть. "Что увидишь? Только лоб его лишь, да Надежда Константиновна с слезами за..." Так писал Маяковский в двадцать четвертом году. В самом деле, а что там, собственно, видеть?.. Сталин был виден весь, - именно это било в глаза. Весь, до кончиков сапог, - не заваленный, не заслоненный цветами. Впечатление было такое, что гроб, словно портрет во весь рост, прислонен к стене, прямо против входа. Может, просто сильно поднято изголовье? В этом было какое-то неуважение к тому, что Лев Толстой называл "великим таинством смерти", что-то слишком кричащее, откровенно публичное. Не оставляющее места глубинной сосредоточенности, естественной при прощаньи с умершим. С каким умершим, - с эпохой!.. Что-то от язычества, от идолопоклонства, - вот он весь, любуйтесь своим кумиром, рассматривайте его, прощайтесь!.. Это очень страшно было, - свидетельствую. Это - запоминалось. И когда стало известно в Москве, чт( именно было в этот вечер, и ночью, и на утро, когда встанет перед глазами весь этот чудовищный день и вся эта чудовищная ночь, - все невольно смонтируется воедино: приподнятый над толпой, выставленный на обозрение идол, - и жертвы, жертвы у его подножья, у этих противоестественно видных его сапог!.. Словно все это было нарочно подстроено, продумано заранее во всех деталях, - хотя бы эти грузовики, отрезающие центр, грузовики, к которым неумолимо несло неуправляемую, воющую в отчаяньи толпу. Грузовики, которые не были поставлены поперек Бульварного и Садового кольца, разрезая толпу на мирно текущие от окраин потоки, - это было бы только логично, - нет, они стояли вдоль Бульварного кольца, замкнув его, заранее обрекая на увечье и гибель тех, кто окажется, вольно или невольно, в это кольцо втянутым. Дворы-ловушки, заваленные трупами люки, забитые неузнаваемыми, изуродованными телами больничные и городские морги... Какова жизнь, такова, очевидно, и смерть. Феномен дьявольски отрежиссированной жизни, сменившийся дьявольской режиссурой этих вот похорон, этими выставленными напоказ сапогами, забрызганными кровью, этим воем ужаса, расплющенными, истоптанными людьми, спешившими воздать и проститься... Власть, намного превышающая ту, которую имел любой российский монарх, величие, навечно запечатлевшее себя пирамидами московских высотных домов, - и день, превзошедший все, что мы знали под словом "Ходынка"... Но все это станет ясным позднее. Живешь на свете - и копишь впечатления, безотчетно откладывая их на полки памяти. Время само приведет их в порядок и выстроит, как книги на стеллажах. Никакие последующие разоблачения, не сделают того, что сделал, - в позднем, в искушенном уже восприятии, - один этот день: пятое марта. Но все это будет, повторяю, позднее. А пока - пока мы идем темной улицей Грановского, а навстречу нам, от метро, во множестве - молчаливые, одинокие фигуры, идущие вперед, выставив плечо, с той ожесточенной решимостью, с какой устремляются на приступ. Мы невольно уступаем им путь, кое-как уворачиваемся, чтоб не смяли и не сбили, и я идиотически спрашиваю: "Ребята, куда они все?". И ребята отвечают: "Туда же". Отвечают спокойно: мы же еще ничего не знаем! Но я упорствую: "Туда - так?..". И в недобром предчувствии сжимается сердце. И опять - впечатление навсегда, его не избыть, оно не забудется: люди, идущие туда. Не проститься пробиться. Мы спускаемся вниз, в метро, - я и двое ребят, меня провожающих. И в метро все так же насуплены и молчаливы, как было утром, в троллейбусе. И почему-то весь вагон смотрит на нас. Наверное, на нас есть эта печать: мы - были. Мы пробились, нам удалось. Остальные еще равняют свои души в общем строю, а мы - уже отработали свое, уже - готовы. Только неимоверная усталость сдерживает наше беспечальное оживление и горделивую удовлетворенность. Там, наверху, уже идет трагедия, - но ни люди, едущие с работы и невольно поглядывающие на нас, ни мы сами - мы же еще ничего не знаем об этом!.. Мы придем ко мне и что-то поедим, молчаливо и жадно, - весь этот день не было во рту и росинки. И будем отдыхать в моей комнате: я в кресле, ребята на тахте, - отдыхать молчаливо и расслабленно. Мы, наверное, и сами не понимаем сейчас, какое это счастье сбросить сегодняшнее, как негнущийся, сшитый не по мерке служебный мундир, переодеться в домашнее, быть, наконец, самими собой!.. А мои родители так и не выйдут, закроются в своей комнате: не захотят показать чужим мальчикам своих не омраченных сегодняшней утратой лиц. Да и мне не захотят показать их, пожалуй, - чтоб ничем не оскорбить - господи, как стыдно думать сейчас об этом! - моей всенародной, моей всепартийной скорби!.. Вот так оставим мы за спиной одну эпоху, вступим в другую. Но и этой, другой, хватит нам надолго, - пока там мы поумнеем!.. 10. ПРАВДЕНКА В 1948 году написала я первую свою повесть "Друзья из Левкауц". Название села изменила, изменила, конечно, все имена и фамилии, а так - рассказала о нашей работе в Бессарабии сорокового года все, что было. Никакого этого чувства вины, о котором упомянула я совсем в другом месте, и гораздо позже, в "поумневшие" уже времена, у меня тогда и в помине не было; писала я свою первую повесть так, как и полагается писать правоверному "ровеснику Октября", - в самом распрекрасном урапатриотическом духе. Кончила я ее событиями зимы 1940-41 года. Собиралась позднее продолжить повесть, довести ее до начала войны, может быть и войну прихватить. Пока же отдала то, что написано, в Союз писателей, в Комиссию по работе с молодыми авторами, председателю ее Вере Васильевне Смирновой в самые ее белые руки. И вот, спустя несколько недель, сижу я в громадном особняке Правления писателей СССР и прислушиваюсь к тому, как очень интеллигентная женщина ровным и доброжелательным голосом говорит немолодому уже автору, что сказочка его, которую он представил, решительно никуда не годится и что самую мысль о литературном труде ему необходимо навсегда оставить. Автор же, словно ему уши залило, ничего этого не слышит и всерьез озабочен только одним: можно ли ему хотя бы имя героя оставить, очень ему имя героя дорого - "Авоська". И Вера Васильевна, совсем уже неправдоподобно ровным голосом, совсем уже интеллигентно внушает автору, что графоман - он, между прочим, графоман и есть, и не спасет его никакое имя героя. Жутковатый разговор. И я, естественно, готовлю себя к тому, что если мне скажут что-либо подобное, ничего не выклянчивать и за стул держаться покрепче, а еще лучше вот сейчас, загодя подумать о том, куда же мне итти дальше, если я здесь не понравлюсь. Писать-то я буду все равно, такое дело, потому что графоман - он, между прочим, графоман и есть. Но, оказывается, моя повесть Вере Васильевне понравилась, и она этого ни от меня, ни от кого-либо иного скрывать не собиралась. Вот так, с рекомендательным письмом ее, и появилась я, наконец, в редакции "Нового мира". Вот когда все началось! Один из работников отдела прозы, которого все дружески именовали "Юра", прочел мою рукопись и написал эдакую приплясывающую рецензию, где сообщал, что "автор понимает плавать" (это я дословно цитирую), что работать с ним поэтому можно и, между прочим, нужно, потому что при всей актуальности затронутого им материала Большую Правду нашей советской жизни он то и дело подменяет маленькой Местной правденкой. Впрочем, последнего он не утверждал письменно, это, очевидно, не принято было, но с тем большей горячностью доказывал устно, - в присутствии завотделом прозы и редактора Валентины Дмитриевны Раковской, которой доверено было эту Большую Правду нашей советской жизни вместе с автором выявлять и отстаивать. Ну, а в чем она, Большая Правда нашей советской жизни? Это автору тогда же доскональнейше объяснили: прежде всего - в партийном руководстве. У меня этого партийного руководства в повести вовсе не было. Потому что в Левкауцах у нас была робинзонада, и директор, присланный откуда-то из-под Тамбова, был дурак и бабник, а партийного руководства со стороны мы не видели вовсе, партийное руководство Варюха осуществляла. Но если так уж позарез нужна эта Большая Правда - пожалуйста! Мы же не маленькие, мы понимаем, - без партийного руководства и не такие дубы валились, только что, у всех на памяти. Без партийного руководства мы никуда. И приехавших героинь в скромной моей повести сразу же принимал секретарь райкома Колесниченко, предупреждал о трудностях, советовал, как ловчее их одолеть; ну, и потом, раз уж появился в повести, по непреложным законам жанра, не оставлял Левкауцы своим попечением. Вызывает меня для беседы завотделом прозы Дроздов. "Видите, - говорит, как у вас хорошо секретарь райкома вписался! А что ж у вас нет местной интеллигенции, - той ее части, что ждала, дождаться не могла прихода советских? Была такая интеллигенция?". Бог ее знает, может, и была. В Левкауцах у нас были учителя более симпатичные, были менее симпатичные, даже откровенно враждебные были, а вот таких, чтоб жить без нас не могли, - таких вроде не было. Нарушены законы, по которым разворачивается Большая Правда! И вписала я фигуру учителя Морея, это вам не жалкая местная правденка: ждал он, ждал советскую власть, счастлив, что, наконец, дождался... А раз он появился, надо и судьбу ему какую-нибудь выстраивать, - живой человек! Даже женить его, закоренелого холостяка, пришлось, пусть уж зальется счастьем по самое горлышко!.. Шутки шутками, а невзыскательная повесть моя все разбухает и разбухает, в роман превращается, а с романа и спрос другой. Вот, говорят, вы о техникуме пишете, и хорошо пишете, свежо, непосредственно (о, господи, все еще непосредственно и свежо!), а где ж у вас перестройка бессарабского села на социалистический лад? Говорите, техникум ваш стоял на отшибе? А какое дело до этого, простите, широкому читателю, - до того, что он на отшибе стоял? Никакого. У нас другого произведения о Бессарабии нет. В третьей части напишите об этом, ага, в четвертой даже? Нет, уж третья и четвертая части - дело дальнее, нам первые две надо до ума довести. Довожу до ума первые две части, что делать!.. Как бы жила я в ту пору без любимой школы, без дорогих моих ребят!.. Только они и держали. Вернешься из редакции, жизни не рада, выплачешься в подушку, - и снова к столу, снова писать. Шутка сказать, перестройка бессарабского села на социалистический лад, на что она мне?.. Это как мачеха Золушке наказывала: крупу перебери зернышко к зернышку, да полотна, что ли, натки, да, пожалуй, на досуге еще и хоромы новые построй. Но у Золушки на подхвате добрая фея работала, а я все одна и одна: колхоз организовывай, целину поднимай... Современный читатель может и не все понять, современный читатель скажет: из чего же ты, бедолага, так мордуешься? Наплюй на журнал, всего и дел, не к стенке тебя ставят, не жизни грозят... Ну, а в других редакциях, в других издательствах - лучше будет? Доклад Жданова о журналах "Звезда" и "Ленинград" - это не на год, не на два острасточка... На дворе сорок восьмой, не девяностые годы!.. Господи, да мало ли с чем в ту пору мирилась душа! Читатель, который со вниманием книгу читает, и так уж все понял: со многим. Понял он, очевидно, и то, с каким трудом, в каких страданиях, слезала с нас старая шкурка, только-только еще начинала слезать, - то, на чем мы, так называемые "ровесники Октября", были воспитаны: привычка к доброму согласию с миром, потребность ощущать себя в общих шеренгах. Нас, наверное, еще не так трудно было уговорить: Большая Правда, маленькая правденка... Оно только еще нарастало, новое восприятие жизни, - у каждого по-своему нарастало, у каждого - в свой час... В моем-то случае еще и это играло роль: уже проделанная работа. Со мною однажды так было: приехала я с Мосордой в Ленинград, и полезли все мои ребята на Исаакий, на самую вышку. Я им так и сказала тогда: "Лезьте, ребята, я вас внизу подожду". Понятное дело: Исаакий был мне с моими сомнительными ногами решительно не по силам. Но когда голоса их где-то там, наверху, замерли, я подумала - и полезла тоже. Так почему я добралась все-таки? Потому что в какой-то момент спускаться вниз было трудней, чем продолжать подъем... Вот уже и свет вверху маячит, и голоса слышны, и столько усилий сделано, - лезу!.. Ну, остальное-то все - уже детские игрушки. Почему у вас директор - дурак? Не может у нас директор быть дураком. А мы его - в завхозы! Подождите, подождите, а почему у вас завхоз - дурак? Советский же человек! Мы кого угодно в освобожденные республики не засылали. Не засылали они кого угодно! Ну, все они знают! Я там работала, я от тех дураков натерпелась, а они - знают!.. Но не с Исаакия же в одиночку спускаться!.. Будет завхоз тот местный, у местного, как известно, пережитки, какой с него спрос!.. Вот так и прошли два года - в продуктивной творческой работенке, вспомнить страшно! А когда они прошли, мой редактор Валентина Дмитриевна Раковская обратилась в редакцию с письмом: дескать, автор свой роман переделал (роман!), все редакционные замечания учел, но решить вопрос о его публикации можно лишь тогда, когда он напишет, как и предполагал вначале, третью и четвертую части. Как это все называется деликатнее издевательство, подлость?.. Ну, у каждого солиста - своя партия. Я свою чисто веду. Пишу заместителю главного редактора Александру Юрьевичу Кривицкому. "Не может быть, - пишу, - чтоб в результате компетентнейшей редактуры повесть моя стала хуже, чем была раньше...". Спросил бы меня кто-нибудь напрямую, я бы непременно ответила: стала хуже. Повесть, которую я с таким удовольствием когда-то писала, стала вовсе нехороша, начисто утеряв то, что мне в ней было особенно дорого, - такую знакомую мне, под сердцем выношенную маленькую правденку!.. Чем бы кончилось это все, не знаю. Но тут случилось непредвиденное: в пятидесятом году сменилась редколлегия "Нового мира", и вместо Константина Михайловича Симонова к руководству журналом пришел Александр Трифонович Твардовский. Вслед за ним, как это обычно и бывает, пришли новые работники во все отделы. Мне потом говорили, что моя рукопись с тем и передана была новому составу, что вот - такой уж попался неудобный автор: что ему ни прикажут, все делает, никак от него не отвяжешься, а публиковать рукопись рискованно, никак нельзя: острейший вопрос все-таки - советизация новых республик! Новую редакцию это заинтересовало: почему же нельзя, если вопрос - острейший? Новая редакция была полна благих намерений и нерастраченных сил. Прочел рукопись замредактора Сергей Сергеевич Смирнов, сказал: "Товарищи, вещь-то - премиальная!..". Большей похвалы тогда не было и быть не могло: премиальная вещь! Срочно прочел другой заместитель главного, Анатолий Кузьмич Тарасенков, подтвердил: "Никаких сомнений, премиальная! Немедленно в печать...". В общем, опубликовали роман под названием "За Днестром" в номере пятом и шестом пятидесятого года. Приняли автора в Союз писателей, обсуждения, пресса, подготовка двух первых частей к отдельному изданию, работа над третьей и четвертой частями. В "Новом мире" автор - обожаемый человек. Анатолий Кузьмич Тарасенков ходит из кабинета в кабинет и на все лады даже не говорит, а выпевает: "Людмила Кабо! Людмила Кабо!" - новое имя на вкус пробует. "Анатолий Кузьмич, почему "Людмила"? Я - Любовь...". Огорчился Анатолий Кузьмич: ему с "Людмилой" больше нравилось. Подводили начинающего ко всяким маститым: "Наш новый автор, знакомьтесь...". В лицо мне заглядывали от полноты чувств: счастлива ли я, понимаю ли, какая честь, - Маршак, Катаев?.. Я на все это оказалась безнадежно тупа. Правда, Катаев меня изумил, - сидит, собрав вокруг себя почтительную толпу, ведет эдакую импровизированную пресс-конференцию, даже для убедительности руку на сердце кладет: "Пустой я, товарищи, понимаете, совершенно пустой...". А я про себя думаю: "Пустой, - так и молчи, стыдно ведь!..". Катаеву почему-то стыдно не было, ему, видно, уже тогда казалось, что, как шестнадцатилетней девице, ему любая шапка к лицу... А в 1951 году выставила меня редакция "Нового мира" на соискание Сталинской премии. И - как первая ласточка, - ба-бах! - положительная рецензия в газете "Правда". Целый день мне звонили знакомые и незнакомые: рецензия в "Правде" - это вам не хухры-мухры, это, считайте, Сталинская премия у вас в кармане. Ну, я автор скромный, отвечаю, как и полагается, что-то уклончиво-скромное, отойти от телефона не могу, не успеваю, соседи, проходя мимо, посмеиваются: не раскладушку ли тебе у телефона поставить? И тут - трагедия. Врывается с улицы в коридор один из соседей, Стеценко. Так я его условно назову. А я - не знаю, как - фамилию Стеценко дала нечаянно одному из героев романа. Отрицательному. Стеценко за новинками литературы не следил, журналов не читал, так что я до поры до времени жила спокойно. А в рецензии в "Правде" черным по белому было написано: "Такие, как вор Стеценко...". Нарочно не придумаешь! Тем более, что Стеценко всю войну - как бы это помягче выразиться? - таскал в дом трофейное барахло; ему на это дело ни своих, ни шоферовых рук нехватало... Так вот - ворвалась в коммунальный коридор самая что ни на есть олицетворенная маленькая правденка! Я кручусь на проводе, говорю что-то очередное уклончиво-скромное, трубку рукой прикрываю, а надо мной гремит классический квартирный скандал: и Стеценко оказывается однофамилец Героя Советского Союза, а не какого-то там прохиндея из говенной, простите, Бессарабии, и все мы воры, а он человек честнейший, и вообще - никто из семейства Стеценок ни с кем уже из семейства Кабо раскланиваться не будет... Шекспировская ситуация: Монтекки и Капулетти!.. Суток двое квартиру лихорадило. Кто говорил, что автор какую хочет дать фамилию своему герою, ту пускай и дает, лишь бы советская литература жила и процветала, другие робко предполагали, что цвести она будет и без знакомых по квартирному списку фамилий. В самом деле, черт меня догадал!.. Но к концу второго дня кто-то доведался, что Монтекки слишком уж далеко послал уважаемого автора, а у нас этого не любили - мата. И кого послал! Бережно взращенный коммуналкой талант, Любочку Капулетти!.. Так что конфликт тем и был исчерпан: что она, родимая, хочет, то пусть и делает, а Стеценко - дурак дураком и уши холодные, пусть заткнется. Квартирка, доложу вам, была, - родимый дом!.. А Сталинскую премию мне, между прочим, так и не дали. Напомним: пятьдесят первый год! Встал во весь свой громадный рост авторитетнейший по тем временам человек, драматург Анатолий Сафронов, поморщился на мое откровенное отчество и сказал: какая же премия, если в журнале так и означено - "Продолжение следует"? Вот пусть автор продолжит свой роман, тогда мы ему Сталинскую премию с дорогой душой предоставим. Все было логично, никто не трепыхнулся. Автор опять уехал в Молдавию, опять работал там учителем, на этот раз - в городе Сороки, там и роман продолжал - среди местного, так сказать, колорита. Были в журнале "Новый мир" опубликованы третья и четвертая части. А в год публикации возьми и умри любимый вождь и учитель. И в знак глубокого траура решили премию его имени в этот год вообще не давать. Не скрою, обидно было: очень хотелось больного отца обиходить на какой-нибудь собственной даче... А теперь - о социалистическом реализме. Так ведь, кажется, называется правильное соотношение между Большой Правдой и маленькой, недостойной правденкой? Вот и хочу я рассказать о двух обсуждениях моего романа важнейших! - из многих, какие были. Одно - в Союзе писателей Молдавии, куда меня пригласили прибыть прямо по следам первой публикации, летом пятидесятого года. Вся пикантность ситуации состояла в том, что Союз писателей, в соответствии с нашей национальной политикой, в Молдавии организован был, а вот литературы - литературы там еще не было. То есть, были стихи, были переводы, а вот прозы не было, проза только еще вызревала в национальных глубинах. И первую большую прозаическую вещь о Молдавии написал, видите ли, писатель-москвич. Обидно. Вот и призвали шустрого того москвича, москвича-ловчилу, к ответу. Что говорили ему огорченные молдавские писатели? Недоумевали. Это какие же трудности, если верить автору, испытывали на бессарабской земле первые советские люди? Не было и не могло быть никаких трудностей, неоткуда было им взяться, потому что все они, бессарабцы, только и глядели, наглядеться не могли на левый берег Днестра, только и ждали прихода советских. У обсуждаемого автора они как-то не так, недостаточно страстно ждут!.. И почему фигура Морея так одинока? Они все, вся бессарабская интеллигенция, если их послушать, перебывала в румынских тюрьмах, шомполов сигуранцы отведала. И почему одна из героинь, Варвара Алексеевна, приехала сюда, испытав потрясения в личной жизни? Не типично, нет, не так приезжали в Бессарабию советские люди, -только энтузиазм их вел, только большевистская убежденность! А партийное руководство? Плохо показано партийное руководство!.. А социалистическое переустройство молдавской деревни! Недостаточно изучил автор местный материал, недостаточно поработал с ним журнал "Новый мир", недостаточно выявлена в романе Большая Советская Правда!.. Они, конечно, очень уважают московского коллегу, пусть тот не сомневается, смелую попытку его не могут не оценить, но... Московский писатель - тоже и он не дурак, - благодарил и кланялся, кланялся и благодарил. Он, московский писатель, думает продолжить роман, помощь кишиневских товарищей для него, прямо скажем, неоценима. Неизмеримо серьезней был удар с другой стороны, не по левой, так сказать, щеке, а по правой. Весной пятьдесят первого года была я участником Второго Всесоюзного совещания молодых писателей, и руководили нашим семинаром Илья Григорьевич Эренбург, Константин Георгиевич Паустовский, Александр Альфредович Бек и Петр Александрович Сажин. Повезло семинарчику! Вот и другие молодые участники, видимо, думали: повезло! Руководил всеми Эренбург - этот пользовался колоссальным успехом. Весь в каких-то заграничных кожах, он выходил в перерыв покурить свою неизменную трубку, и полутемный коридор, коленом загибавшийся к отведенной нам аудитории, тут же заполнялся участниками других семинаров. Эренбург понимал, конечно, что делать им здесь нечего, только разве глазеть на него, и поэтому очень благосклонно и с большим достоинством показывался. Обсуждение наших работ началось с меня: женщину, как известно, следует пропускать вперед при любых обстоятельствах, даже в клетку к разъяренному тигру. Как же они принялись за меня, наши руководители, как ругали! Ругали так, словно никакого социалистического реализма нет и в помине, не существует ни Большой Всемогущей Правды, ни маленькой, жалкой правденки, ругали от имени Ее величества русской литературы. Справедливо ругали. И за пристегнутое ни к селу ни к городу партийное руководство, и за социалистическое переустройство бессарабской деревни, которое, как они полагали, было мне вовсе ни к чему. "Почему вы не написали небольшой повести о радости педагогического труда? - так они меня вопрошали. - Не правда ли, автор так хорошо передает эту радость?" - это они уже друг друга спрашивали, друг с другом говорили. "А какие отличные портреты молодежи! Каков пейзаж, не правда ли?" И вновь обращали ко мне, как к тяжело больному, озабоченные глаза: "Зачем вы все это написали? Вы что сами не чувствуете, что у вас получается, а что - не очень?..". После перерыва обсуждение романа "За Днестром" продолжалось. Последние белые нитки были повыдерганы, все бельишко с чужого плеча вывешено на всеобщее обозрение. Константину Георгиевичу не понравились даже "крупные и женственные руки" одной из героинь, Варьки, - единственное замечание, с которым я позволила себе мысленно не согласиться: это уж наши руководители, по-моему, увлеклись немножко. Ну, а дальше дали слово автору. Автору, как на недавнем обсуждении в Кишиневе, благодарить бы и кланяться, кланяться и благодарить. Я с того и начала, - очень искренно, - что очень всех их уважаю, всех поименно, - и лучшего публициста Великой Отечественной войны Илью Эренбурга, и Александра Бека с удивительным его "Волоколамским шоссе", и честнейшего Константина Паустовского, и Петра Сажина, конечно, - уважаю всех и охотно признаю за ними право судить меня так, как они меня судили, - с точки зрения великой русской литературы и бескомпромиссных ее законов.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|