Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Правденка (Сборник рассказов)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Кабо Любовь / Правденка (Сборник рассказов) - Чтение (стр. 3)
Автор: Кабо Любовь
Жанр: Отечественная проза

 

 


Я же говорю: болезнь. Затянувшаяся, тяжелая болезнь, и не помышляющая об исцелении... И вдруг - двадцатый съезд. И, естественно, я, настрадавшийся за все эти годы человек, выйдя, восторженная, с посвященного двадцатому съезду собрания, решила поделиться своей радостью с ребятами, - если когда-то честно делилась недоумением своим. У нас с Мосордой была отработана система: мы при желании в два счета могли собраться. И то, что уже семь лет прошло со дня окончания школы, и то, что разбросало нас по всей Москве, - все это для нас никакого препятствия не составляло. Пришли, родимые, сели, как сумели. Теснота, конечно, - все тот же обжитой барак. Смотрят испытующе. Начала рассказывать. О чем я им рассказывала? О партийном собрании в Союзе писателей, членом которого я за эти годы стала. О том, как люди пели "Интернационал" астматическими голосами, поднимались в едином порыве. О том, как овацию устроили одному из выступающих, вернувшемуся после семнадцати лет, - когда он сказал, что коммунисты и в заключении оставались коммунистами, и, без единого зуба, молодо поблескивая глазами, читал Маяковского. Говорила о том, что сама, впервые за все эти годы и так же, как многие мои сверстники, почувствовала себя членом партии, человеком, которому теперь только и работать, - не униженным, не связанным, не обесчещенным этим членством... Вот так я говорила, - как всегда с ними, - искренно. И вдруг - осеклась: Мосорда смотрела на меня с откровенной усмешкой. - Вы - что? - растерялась я. Молчат, а смотрят все так же: насмешливо. Кто-то промолвил, наконец, - не очень почтительно: - Обрадовалась!.. Ну, тут я рассердилась всерьез. "Обрадовалась!" Свинство это. По-моему, так я это все им объяснила, - по-моему, если попутный ветер, уж простите меня за высокопарность, - надо не скептицировать, не тратить время на дешевенькое это самодовольство, - какие, мы, дескать, чистенькие и умненькие, - надо быстро паруса поднимать... Собеседники на меня уже не насмешливо, а с дурно скрываемой брезгливостью: - Попутный ветер! Рядом с нею вентилятор поставили, а она - уря! - паруса поднимает!.. ...Сколько раз потом вспоминала я нашу встречу и слова эти - про вентилятор... Сколько раз меня поражала заново их неудобная, безрадостная их правота!.. Что же до Зиновия - недаром он в свое время дрогнул. Он - словно чувствовал. Началось царство Чича - и первым из всех нас вылетел с работы Зиновий. За что, собственно, - за чуть эффектированную жестикуляцию уроженца черты оседлости, за неистребимый акцент? Других причин не было: предмет свой Зиновий знал и преподавал отлично. Может быть, за то, что Чич по специальности был тоже историк, -фактор, между прочим, немаловажный, и до Зиновия ему было, как до звезды небесной, - далеко... 7. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО (Продолжение) Случилось мне когда-то писать о человеке, который определил мою жизнь и жизнь других своих сокурсников, может быть, больше, чем кто-либо иной, - о секретаре нашей институтской комсомольской организации Варьке Свиридовой. Стоит, помнится, плечистая, крепко сбитая наша Варька на трибуне, и доброе, скуластое лицо ее сияет неподдельной радостью. А к ней - со ступеньки на ступеньку спускающейся амфитеатром аудитории - идут из рук в руки только что написанные наспех заявления: "Прошу послать меня добровольцем...". Студентов четвертого курса срывали тогда на педагогическую работу в отдаленные районы страны; школы были оголены, учителя уходили в армию, - так это все нам тогда объяснили. Шла осень тридцать девятого года (тридцать девятого!), многие из нас по неизреченной нашей глупости думали о том, что в воздухе тянет, совсем не по-осеннему, пьянящим ветром мировой революции, на ожидании которой были мы все взращены. Были мы, как хорошо просушенная для растопки щепа, - спичку поднести! - и матушка-история уже, очевидно, приглядывалась к нам исподволь, намечая будущие свои жертвы: недолго оставалось ждать! Но пока предлагали нам сущий пустяк, - всего-навсего бросить институт незадолго до окончания, пренебречь московской пропиской. Вот они и шли, заявления, написанные тут же, на митинге: "Прошу послать..." Так вот - напрасно перед глазами Варьки проносились в тот час виды загадочной дальневосточной тайги и тихоокеанского побережья. Никто ее не отпустил. "Нет уж, - холодно сказали ей в горкоме, - кадрами разбрасываться не будем". Дисциплинированный член партии, Свиридова не могла не почувствовать, что какой-то резон у руководящих товарищей, действительно, есть: время шло многообещающее и тревожное, полуторатысячную комсомольскую организацию тоже так вот, запросто, не оставишь. Так что - постояла Варька на перроне, покричала что-то напутственное с переполненные вагонные тамбуры и открытые окна, выслушала последние утешения уезжающих: "Ничего, Варенька, ты здесь будешь нашим полпредом..." Все! Отгрохотал состав, отгремели трубы духового оркестра. А потом - остался сзади институт. Ваша покорная слуга, - а была я к тому времени самой близкой варькиной подругой, - уезжала на работу в только что присоединенную к нам Бессарабию (тогда говорили только так: освобожденную). Варька тут же вызвалась ехать вместе со мной, - и уже не от энтузиазма даже, но от немыслимо осложнившейся к тому времени собственной личной жизни. И был это, может быть лучший наш год, сороковой, - потому что был здесь благодатный край и благодатная природа, и, главное, молодые люди, только и ждущие от советских учителей новых и новых откровений, - люди, которым мы каждодневно творили добро. Именно так это всем - и нам, и нашим ученикам - тогда представлялось: творили добро. Ну, и они нам, естественно, отвечали добром, то есть нетерпеливым и доверчивым желанием все перенять у советских и всему у них научиться. А потом началась война, задрожала земля от близких, в тридцати километрах, не дальше, разрывов, и Варька, не имея, как все мы, ни малейшего представления о том, что творится на фронтах, но, как и многие из нас, твердо убежденная в том, что чужой земли мы не хотим, но и своей ни единой пяди не отдадим никому, - Варька перестирывала и на виду всего техникума развешивала на веревочке платочки и полотенца, словно убеждая тем самым: "Что ж канонада! Подождем немножко, двинутся наши на запад - и канонада будет потише!.." Все, однако, обернулось иначе. Прискакал ни свет ни заря верховой, прокричал совершенно невыносимое для щепетильного варькиного уха, - то ли "драпайте", то ли "тикайте". Оказалось, что немец в четырех километрах от нас, в Редю-Маре. "А партизанить?" - только и успела крикнуть Варька вслед; верховой уже не слышал, только топот копыт таял в зловещем грохоте, накатывающем отовсюду. Каким-то чудом они тогда ушли - Варька и кое-кто из принятых нами в тот год комсомольцев. Большинство, впрочем, уходить не стало: здесь, при румынах, выросли, здесь воспитывались, румынские песни пели. "Мало, мало одного-то года, - с горечью думала Варька, - вот если бы не война, если бы еще годок, другой..." Меня рядом не было, чтоб всеми этими мыслями поделиться, - сама же меня и отправила когда-то, как небоеспособную, - к ужасу моему и стыду, - последним уходящим на восток эшелоном. Так вот - когда же она начала меняться, наша Варька, - не тогда ли? Потому что я о том и веду речь, как необратимо стала она меняться. Тогда, сразу по приезде в Москву, ее засекретили, выдали ей подложные документы, прикрепили к какому-то предприятию; Москву сдавать не собирались, но свои люди на крайний случай подготовлены были... А когда я осенью сорок третьего после долгой отлучки тоже приехала в Москву, в нашу промороженную, жутковатую - даже по тем временам - коммуналку, и чудо мое Сереженька уже перебирал нежными, бархатными ножками в бельевой корзине, к тому времени Варька, проверенная и перепроверенная, всю жизнь не вылезавшая из общежитий, имела уже, слава богу, собственную комнату на улице Правды и вполне респектабельную должность в одном из самых высоких учреждений столицы. И шел ей, между прочим, спецпаек, который, к чести ее, не очень у нее залеживался, - все наши друзья или были на фронте, или бедовали где-то там, в глубинах громадной державы, - очень хотелось Варьке раненого ли, оголодавшего ли хоть немножечко подкормить. А потом пришла похоронка на моего Семена, - после многих моих писем, возвращавшихся ниоткуда, и не похоронка даже, а, пожалуй, еще хуже, документ, оставляющий крошечную надежду и, как за долгие годы ожидания довелось убедиться, надежду напрасную. Целый день я тогда промолчала, продержалась, как каменная, а как увидела на пороге Варьку: сострадание, любовь, готовность все вместить в себя, если мне от этого станет хоть немножко легче, всю мою боль, все отчаянье, - как увидела я ее, так и кинулась к ней и, впервые за весь невозможный этот день, ткнувшись в ее плечо, разрыдалась. Господи, да ведь о ней, о ней я пишу сейчас, не о себе, - и вот такую, какою она была тогда, не забыла и никогда не забуду: такое материнское, горькое, такое женское!.. Что же случилось, как, откуда оно поползло, - то, что между нами, в конце концов, встало? Бедная наша дружба! Вы же вспомните, чем я жила: школа, ребячьи судьбы, эпоха, перемалывающие хрупкие мальчишеские хребты, - я же вся была в этом. И я взмолилась: "Варя, милая, вам сверху видней, объясни мне, что происходит..." И тут не могу не процитировать напечатанную в 1961 году автобиографическую повесть одной писательницы, - и пусть уж писательница эта меня простит. С мужем ее, тоже писателем, очень дружил Фадеев. "Саша, - примерно в те же годы, чуть раньше, спрашивал у Фадеева ее муж. - Ты меня знаешь, я дисциплинированный член партии. Постановление принято, значит, оно для меня закон (речь шла о Постановлении ЦК от 1946 года). Я от всей души стараюсь понять его необходимость... Но ведь Зощенко - честнейший человек. И такого человека вдруг на весь мир объявляют подонком. Кому это нужно?.." Цитирую я - дословно. "И вдруг Саша, не дослушав, каким-то отчаянным движением стискивает голову и упирается локтями в стол. Стол старенький, он качается, посуда звенит. - Прекрати, Юра! Я тебя прошу, прекрати этот разговор..." И - совсем другое, как легко себе представить: другая поза, другой тон. "- Ну, вот что. Раз вы уже опять короновали меня своим председателем, так извольте мне помогать. Придется тебе бросить все дела и через несколько дней съездить в Ташкент. Посмотри, как они там перестраивают работу в свете последних постановлений..." Вот так: "прекрати этот разговор", - дескать, сам в этих постановлениях ничего понять не могу и сам страдаю, - и, почти тут же, - садистское, жестокое: вот и поедешь теперь постановления эти проводить в жизнь!.. Сколько же было таких разговоров в то время! И чем выше стоял человек по своему положению, тем, видимо, взыскательней донимали его близкие. Наверное, так. Но фадеевского садизма, этой жестокой, ни с чем не считающейся воли, - всего этого у номенклатурной дурочки Варьки не было и в помине. Было все то же: очень бабье и очень несчастное. Ей самой бы хотелось хоть что-то понять и хоть как-то пристроить в своей очень цельной и очень чистой душе. Это я наступала, я не знала жалости. Мне ведь тоже, как и ей, хотелось цельности, понимания, чистоты. А Варька лепетала что-то беспомощное, повторяя самое постыдное из самых постыдных статей, покорно и заученно произнося слова, в которые - наша Варька! - не могла же она верить. - Придумала подстилочку! - не выдержала, наконец, я. - Идейную такую подстилку, - чтоб лежать было мягче... Варька взорвалась. Обдала меня ненавидящим, оскорбленным взглядом: "Ну, знаешь...". Рванулась к двери, хлопнула ею, потом хлопнула другой дверью, на лестницу. - Никуда не уйдешь. - не слишком добро и вовсе не раскаянно думала я. Куда тебе итти? Второй час ночи... Не ушла, вернулась. Между прочим, спокойно могла уйти, всю Москву пересекла бы пешком, такой характер. - Я все-таки не понимаю, - напряженно спросила она, борясь со вновь вскипающим желанием все расплескать в облегчающем, решительном, на полный разрыв жесте, - не понимаю, кто дал тебе право меня оскорблять? - А нас оскорблять - можно? - вяло спросила я. Я уже и так понимала: нас можно. Вот такие были в ту пору заполночные разговорчики!.. Что же касается наших с Варькой отношений - дальше было хуже. Дальше встретила она в каком-то спецсанатории партийного работника из Омска, приняла его в свою истосковавшуюся по любви душу, перетащила в Москву, растворилась в нем - без остатка. "Вы потерпите, - умоляла она институтских своих друзей. - Я своего дурачка приучу потихонечку". Очень мы ему были нужны - со всем тем, чего он не умел в нас понять, - с этой нашей говенной интеллигентностью: терпеть он ее не мог. И виделись мы с Варькой - лучшие подруги - тайком. То она прибежит ко мне в обеденный перерыв - поесть домашнего борща, - то я к ней в МК пройду по партийному билету, тогда еще это можно было. Только что уж это за общение в таких условиях! Или ходики на стене тикают, хоть вовсе останови, - и кусок, и слова застревают в горле, - или чужие тетки из разных концов комнаты пялят любопытные глаза, - ни о личном, ни об общем не поговоришь. А общее-то кричит криком, а личное - исходит молчаливой слезой; ведь это только милые мои люди ребята могли не заметить, как жду я, все еще жду - чуда! - все никак не кончу свою затянувшуюся, бесконечную свою войну: Семен, Сема, ежеминутно! Честно говоря, об этом и сейчас вспоминать тяжко. Самые трудные в моей жизни годы! А дружба наша с Варькой последними судорогами исходила - от всех этих оскорбительно невнятных встреч. Дальше-то было еще страшней: объявилась бдительная Лидия Тимошук со своим письмом. Могла быть не Лидия, а Леокадия или Людмила, не все ли равно, дано было нашему советскому человеку партийное поручение: надо! Оказано, так сказать, высокое политическое доверие. Это было почище борьбы с космополитизмом, брало шире, загребало глубже: вот она какова, национальность эта, - не только ежеминутно изловчается пренебречь великодушием родины, - готова на предательство, на прямое убийство. И вот опять - сидим мы за моей ширмой, - Варя и я, и подружка Варьки еще по школе, Анна Ароновна Финкельштейн, тоже, как и я, учительница. Впрочем, нет, мы уже не за ширмой сидим; в сорок девятом году был арестован мой брат-студент, а за несколько недель до этого мы, словно чувствовали, провели ремонт и разгородили нашу общую большую комнату; опечатанной, таким образом, оказалась только крошечная комнатка брата. Все это важно. Важно потому, что вряд ли Варюхе по ее статусу полагалось приходить в квартиру, где на одной из дверей - свинцовая пломба. Но вот пришла; значит, еще человек, не номенклатурная кукла, как мы с Нюсей уже позволяли себе потихоньку подумывать. Очень милое и доброе было у пухленькой Нюси лицо, и в ясных ее глазах, в непроизвольно улыбающихся губах - такая детская, доверчивая готовность к радости, - в этом нашем разговоре мне почему-то жальче всего было именно Нюсю. А разговор, как и следовало ожидать, был все тот же: "Ты, Варенька, высоко, тебе видней. Объясни, ради бога, что, собственно, происходит..." Не забыть мне этих недобрых, этих затравленных, - да, иначе не скажешь! затравленных варькиных глаз! "Евреи сами виноваты," - говорит она. Это она нам говорит - мне и школьной своей подружке Нюсе. "И что это вы, евреи, такие обидчивые, - говорит. - Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают - мы же не обижаемся...". Поразительный разговор: вы, евреи, мы, русские... Это людям, с которыми, считайте, прожита вся жизнь! Тут уж не только соответствующий инструктаж поработал, тут и семейный пропагандист-агитатор родимую рученьку приложил... И не такая уж она, смотрим, несчастная, ничего, пообтерлась, привыкла, и уверенности в своих словах побольше, и, главное, вот это, неведомо откуда взявшееся: вы, евреи, мы, русские... Как это объяснить тем, кто, может, будет когда-нибудь читать бедные эти страницы? Было когда-то такое слово - "интернационализм" - сохранилось оно у вас? Наше поколение как-то так росло, что многие из нас и слова-то такого "жид" не слыхали ни разу. Отцы наши слыхали, а мы - нет. Ни разу не задумались, а кто же мы, люди, выросшие на русском языке, на русской культуре? Только одно знали: есть одна национальность на свете, к которой и мы счастливы принадлежать, - единственная! - советские люди. Вот и все. Очень удивлялись, помнится, когда Сталин при громе победных салютов объявил в Кремле, на представительном ужине тост "За великий русский народ". Думалось: это так, ничего не значащая оговорка. Объявлен руководителем советского государства тост за всех нас, за тех "братьев и сестер", к которым он в начале войны обращался. А оно вот как обернулось: "Что это вы, евреи, такие обидчивые? Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают, мы же не обижаемся...". Нюся и терпеливее, и добрее меня, только светлое ее лицо тускнеет и гаснет. Я же перебиваю: "Вот интересно! А мы обижаемся, представь себе, когда русских ворами и пьяницами называют, неверно это! Варька, опомнись, какую ты чушь городишь?..". Так и кончился этот наш разговор: каждый остался при своем. Могло быть и хуже, - не по варькиной, разумеется, воле, - самой мне случалось, проходя чуть позже Охотским морем, видеть свежие бараки на пустынном берегу - для московских и ленинградских евреев. По сталинскому умыслу предполагалось всех их к чертовой матери выселять. Но Сталин умер. А через какое-то время прогремел набатом XX съезд. То, о чем я в предыдущей главе рассказывала. Поставили рядом с дурехой вентилятор, а она - уря, уря, попутный ветер, надо паруса поднимать. Дул попутный ветер, так многим из нас тогда казалось. Отношений с Варькой мы выяснять не торопились. Им, аппаратчикам, - так мы с Нюсей в простоте думали, - им сейчас и самим несладко: того гляди, по шапке дадут. Но и встречаться не хотелось - зачем? Не забывались затравленные эти глаза: "вы, евреи, мы, русские..." Что еще сказать? Аппаратчики как сидели на своих местах, так и сейчас сидят, - не мне же внукам об этом рассказывать! "Проверенными кадрами, как объяснили Варюхе в далеком сороковом, - проверенными кадрами разбрасываться не будем..."
      8.
      БЕЛЁВ А я ведь не так свое повествование предполагала начать. И не такой эпиграф собиралась поставить. "Незабвенной памяти, - так хотела я написать, незабвенной памяти дорогого Константина Петровича, Софьи Власьевны и многочисленных их родственников." К тому, что я уже рассказала, и к тому, о чем собираюсь еще рассказать, все это имело бы отношение самое непосредственное. Но кое-кто из читателей, возможно, не поймет, что это за "Константин Петрович" или "Софья Власьевна". А вы подумайте, к инициалам приглядитесь! Мы в свое время в дружеской переписке так иногда и писали спроста: "Софья Власьевна мне надоела" или "Константин Петрович меня допек"... Иногда какой-то "Георгий Борисович" прорезывался, - простые мы были люди! Словно многоопытный "Георгий Борисович", если бы захотел, не мог догадаться, что означают эти кое-как зашифрованные аббревиатуры!.. Вот так однажды к нашему товарищу, секретарю школьной партийной организации, Михаилу Полякову, пришел человек "от Георгия Борисовича", то есть из системы Госбезопасности ("ГБ"!). А был наш бедный Мишенька к каждой бочке затычка, и к этому уже потихоньку привык: куда бы он не приходил работать, его тотчас кем-нибудь назначали, - председателем комиссии, или агитатором, или, как здесь, в нашей школе, партийным секретарем. Он к единственному не был готов: к тому, что доверительно и спокойно, без особых психологических изысков предложил ему его собеседник. Потому что как ты это ни называй, - то, что он предложил, - какие слова ни придумывай, - помогать, информировать, сообщать, куда положено, - какая, мол, обстановка в школе, какие в связи с этой обстановкой у людей настроения, - суть одна. Неприглядная суть. Михаил, ничем не выдавая своего смятения, торопливо соображал. Он понимал, что долго думать ему не дадут, - тут ведь вся ставка на то, чтоб человек не думал долго. Поэтому особенно тщательно держал в лице такое выражение: задумался, а как же иначе, - все-таки деловое предложение, деловой разговор. Между тем, в школе было неблагополучно. Только что, под знаком борьбы с космополитизмом, сняли с работы Зиновия, сняли с особенным злорадством и треском, и когда на днях Чич, в присутствии Полякова, - когда он попробовал было предъявить претензии райкому, что райком, дескать плохо помогает школе, ему вполне авторитетно напомнили, что вот с Гуревичем помогли. Значит, так это все звучало на языке районных организаций: "С Гуревичем - помогли". Михаил не мог тогда не подумать, ничем, впрочем, мыслей своих, как и сейчас, не обнаруживая: змеюшник какой-то!.. Их послушать: увольнением Зямки предотвращена бог весть какая опасность! Один напоминает директору, что "с Гуревичем - помогли", другой тут же заверяет директора, что райком все понимает, все учитывает, - обязуется помогать и впредь... А вся "помощь" состояла в том, что хорошего специалиста уволили, взяли на его место плохого. Новый историк, взятый вместо Зиновия, Никодим Федотович, профессиональную несостоятельность свою восполняет, как может. На всех перекрестках твердит одно: "Я это еврейство в школе искореню! Развели синагогу...". Очень хочет, чтоб его заметили и оценили. Оценят. Этого сейчас не одернешь, замолчать не заставишь: конъюнктура не та. Михаил уже знал, что согласится на все, другого выхода нет. Чем черт не шутит, а вдруг получится?.. Вдруг удастся то, что не сразу приходит в голову и поначалу кажется совершенно невозможным: замкнуть, как говориться, цепь на себе, как-то перемучиться, перетерпеть, как-то пробалансировать, - и сохранить людей, уберечь их от всякой беды, - среди безнаказанных этих криков "искореню", среди истерических газетных заголовков, в каждого из его товарищей вонзающих указующий перст. Отказаться, в конце концов, он успеет всегда, - так он тогда рассчитывал. Откажется, - если станет уж очень плохо. Почему-то вспоминалась мама. Сидела за чайным столом, у самовара, раскладывала по блюдечкам варенье, говорила кому-то, - Михаил не мог вспомнить, кому: - Мишенька у нас мальчуганчик честный... Именно так называла она его в детстве: мальчуганчик. Очень было жалка честного этого мальчуганчика. И, между прочим, страшно за него. Страшно это тоже было. Страшно отказаться, страшно - не отказываться. Спросил, чтобы как-то оттянуть время, и сам почувствовал, как дрогнул голос: - Почему, собственно, я? Лицо собеседника выразило только то, что дается немалым опытом подобных разговоров: участливое терпение. Он и не собирался скрывать: Михаил их устраивал особенно, - пользуется любовью, доверием товарищей, со всеми хорош, у всех бывает. - На вас никто не подумает. Вот как хорошо: никто на него не подумает! Честный мальчуганчик Мишенька!.. Являться он должен был, - так ему объяснили, - в старый особняк за больницей имени Склифосовского, всегда к одному и тому же человеку, всегда в один и тот же час - с двенадцать ночи. Особняк и особняк, - как множество старых особняков, - никакой вывески, никаких особых примет. Внутри - длинный коленчатый коридор, лестница на мезонин с уютным домашним половичком, тусклое освещение. В коридоре стулья против каждой двери, как в райсобесе. Все так невинно, мирно. Сидишь в полутьме и подремываешь, ожидая вызова. Вначале-то он, конечно, не очень подремывал. Вначале он нервничал, лихорадочно обдумывая, что скажет на этот раз, - чтоб было это убедительно и исчерпывающе и не вызывало дополнительных расспросов. Но довольно быстро он убедился в том, что никто ничего особенного от него и не ждет. Всем только того и нужно, чтоб ничего не предпринимать, ни на что не реагировать, - очень хорошо! - пусть колесо тем временем вертится. Именно это и успокаивало: равнодушное, будничное верчение колеса. Оно расслабляло, усыпляло бдительность. Да и работал тогда Михаил две с половиной смены, давал уроков по двенадцать в день, так что невольно начнешь в тишине и в полутьме подремывать. Всегда в одно и то же время мимо него проходил один и тот же человек, шел по коридору за угол, в другой кабинет. Михаил отводил деликатно взгляд, - да и тот, кажется, на него не смотрел, а если бы и смотрел, не разглядел бы в тусклом освещении. Но по контурам фигуры, появлявшейся в конце коридора, Михаил определял безошибочно: один и тот же. И в том, как один молча отводил глаза, а другой, не поднимая глаз, бесшумно проходил мимо, были какие-то неписаные правила все той же безрадостной и странной игры, в которую они оба играли. Потом Михаила вызывали. Чиновник, вызывавший его, всегда один и тот же, нажимал утопленную в столе кнопку, из боковой двери являлся один и тот же человек невзрачной наружности, так сказать, свидетель. Смотрел немигающим взглядом в лицо Михаилу, пока тот, взбодрившись, нес свою околесицу, - про здоровый коллектив, про Никодима Федотовича, то ли недооценивающего линию нашей партии, то ли нетактично обнажающего ее и сеющего, таким образом, в здоровом коллективе сомнения нездоровые. Ему, покивав на слова его головой, предлагали все это тут же записать. Он записывал. Потом подмахивал всю эту писанину подписью "Белёв". Так ему в самый первый раз посоветовали: "Вы своей фамилии не пишите. Вы какого города уроженец?" "Белёва". "Вот так и пишите - Белёв". Вертелось колесо. Иногда Михаил ловил себя на том, что испытывает к ночному своему собеседнику что-то вроде благодарности, - за то, что в тех обстоятельствах, в которые оба они попали, тот ведет себя наилучшим, а может, и единственно возможным образом, - не выказывая ни заинтересованности, ни недовольства. Один, - здесь, в кабинете, - пишет никого и ни к чему не обязывающую ерунду, а другой, заранее допуская, что все это - ни к чему не обязывающая ерунда, складывает ее в стол с глубокомысленным видом. И если кто-то здесь сейчас в дураках, то это тот, третий. А, может, и он из той же команды, только играет получше, истовее других, - и вертится, вертится на холостом ходу колесо, шелестят невидимые ремни, - государство бдит, государство охраняет себя от скрытых врагов... Но иногда все это давало сбой и сразу отрезвляло. И сразу - ни о каком братском соучастии, ни о какой благодарности речи быть не могло, - и Михаила, с этим инстинктивным жизнелюбием его, с этой человечной заполночной дремотой, с силой откидывало на незримые баррикады. Иногда чиновник за столом морщился: "Что значит "не знаю?". А вы пойдите, пообщайтесь, послушайте..." Или "Что значит "лояльный человек"? А вы разговорчик такой, знаете, заведите...". Вот когда было трудно! Обжигало, - словно в тот далекий, самый первый раз: за кого его, собственно, принимают? Но страшно было, гораздо страшнее, чем тогда, в первый раз, - он же не знал, что будет так страшно!.. Ведь он уже повязан был, - так, кажется, это называется на блатном жаргоне, - кто ж его, повязанного, так вот просто теперь отпустит! И он делал то, что ему было велено: шел на очередную учительскую вечеринку. И так, и эдак, между прочим, шел бы. Играл на гитаре, пел свое любимое "Марь Иванна, Марь Иванна, вы, как ангел, хороши", - и так, и эдак бы пел. А потом в особняке за Склифосовским записывал: "Был тогда-то и там-то. Никаких предосудительных разговоров не было. Подтверждаю: очень здоровый советский коллектив". Или подходил к Науму Борисовичу, за которым ему рекомендовали проследить особенно, и умолял его: "Не ходите вы пока к Зиновию. Да понимаю я, что нехорошо, что надо, но вы все-таки послушайте меня, не ходите...". А потом писал: "Вел с Ноткиным разговор о деле врачей. Относится с полным пониманием, стоит целиком на сталинской платформе...". Вот такая собачья была у Михаила жизнь. Кругом гремели громы, дубы валились. А у них, в двести семьдесят шестой, ни одного ареста, - все это служило Михаилу единственным утешением. И если то один, то другой из учительской их компании делал Чичу ручкой и покидал родимые стены, - было это все уже не так, как с Зямой, а тихо-мирно, на законном основании, а то и вовсе по собственному желанию. Ни о какой "помощи" райкома или иных каких-либо организаций во всех этих случаях и речи не было, - Михаил об этом обязательно бы знал. Когда здоровый коллектив двести семьдесят шестой выстраивался у школьного подъезда, чтоб итти на первомайскую демонстрацию, Михаила Михайловича, как особо доверенное лицо, предупреждали, чтоб в колонне не было ни одного незнакомого человека, и все это было бы абсолютно обычно и не вызывало бы решительно никаких эмоций, если бы не говорил все это тот же ночной его собеседник, обходящий колонны, и если б не говорил он с Михаилом так, словно не вчера ночью в последний раз его видел, а когда-то очень давно, едва ли не в прошлую демонстрацию. А в толпе, оживленно шумящей на Малой Лубянке или, поздней, в Театральном проезде, он встречал вот тот ночной, прилипающий взгляд, - человека, которого постоянный собеседник его привлекал, как свидетеля. Свидетель этот, встретив взгляд Михаила, тут же отводил прилипчивые свои глаза, и видно было, что решительно ничем знакомства своего обнаруживать не собирается. Да и, действительно, - было ли оно, то знакомство? Противноватый сон, снившийся Михаилу через ночь, только и всего. И - странная мысль! - сколько же здесь, в этой праздничной толпе, когда гремят оркестры и кому-то всерьез нужна мишура бумажных цветов и негнущихся флажков из твердой бумаги, - сколько же в этой праздничной, беззаботной толпе людей, не желающих встречаться взглядом, озабоченно вершащих здесь свою неприметную, свою унылую службу! И сколько таких вот особнячков по Москве, и какой же кормится всем этим штат, если одна только школа - школа! - не засекреченное какое-нибудь предприятие, не завод одна школа из многих требует таких вот огромных усилий!.. 9. ДЕНЬ НА ВСЮ ЖИЗНЬ А теперь - другая школа, тоже мужская и тоже, считайте, в Центре: из нашей Чич меня благополучно выжил. Он так чистенько проделал это, что я и сообразить ничего не успела. И тем более не успела что-то сообразить, что меня тут же, прямо-таки налету, подхватила Лидия Васильевна Луцкова, школа которой считалась в районе лучшей. Так вот - отчетливо помню едва ли не каждую минуту этого единственного на всю жизнь дня. В троллейбусе, когда я пробивалась сюда, в Банный переулок, царили необычные сосредоточенность и тишина, никто из пассажиров не обменивался и словом. Навстречу троллейбусу шел по Переяславке, осклизаясь на липком тротуаре, высокий военный в папахе, - он, не скрываясь, плакал, не замечая и не отирая слез. Вот и в школе была не бывалая тишина, даже малыши не шныряли под ногами, как обычно, а испуганно притихли за дверьми своих классов; учителя здоровались друг с другом рассеянными кивками, встречались, - как на похоронах, - невидящим взглядом. Поднимаясь по лестнице, я быстро соображала: в десятом сейчас - поэма Александра Твардовского "Василий Теркин". О ней надо говорить весело, с подъемом, с юмором, чтоб почувствовали ребята и этот неброский юмор поэмы, и нежность автора к своему герою, и авторское лукавство.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10