Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тюрьмы и ссылки

ModernLib.Net / История / Иванов-Разумник Р. / Тюрьмы и ссылки - Чтение (стр. 4)
Автор: Иванов-Разумник Р.
Жанр: История

 

 


      Прохорова увезли в Бутырку; я остался наследником единственного находившегося в подвале стула и провел на нем пять бессонных ночей. После пяти {63} дней без еды - пять ночей без сна: это было новое и довольно острое впечатление. Первые две ночи я ни на минуту не сомкнул глаз, на третью ночь усталость взяла свое и я крепко заснул - и тут же свалился со стула. Приходилось только дремать, "клевать носом", и тут же просыпаться от стука двери, вызовов на допросы, разных ночных инцидентов. Так, например, на четвертую ночь мой полусон-полубодрствование были прерваны необычным шумом: в подвал ввалилась толпа в восемь человек, мужчин и женщин, с ругательствами мужчин - и наперебой, с чисто южным темпераментом, стали мне, единственно не спящему, рассказывать о постигшем их злоключении. Это не были "нувориши" НЭП'а тогда еще не существовало, - это были упитанные и хорошо одетые коммунисты из среднего слоя власть имущих, какие-нибудь начальники отделами по старой терминологии, жены их были в потрясающих манто и шляпках. После театра они целой компанией отправились на чьи-то именины, изрядно там выпили и, выйдя на улицу, имели несчастье столкнуться с такой же компанией подвыпивших чекистов и их дам сердца; имели неосторожность затеять с ними уличную ссору, перешедшую потом в драку.
      Рассвирепевшие чекисты при помощи милиции отправили своих уличных врагов не в милицейский участок, а в свое чекистское царство, обещая показать им кузькину мать, и втолкнули их в наш подвал. Мужчины негодовали, кричали, потрясали своими партийными билетами, жены плакали, упрекали мужей и с брезгливостью смотрели на проснувшихся обитателей нашего подвала; потом понемногу успокоились и уселись на краю нар. Я посоветовал им внимательно рассмотреть, на что они садятся. Разглядев стада ползающих насекомых, дамы с визгом, а мужчины с ругательствами вскочили на ноги и простояли так, плача, ругаясь и причитая, до утра, когда всех их освободили. Вперед наука - не спорь с чекистами!
      {64} Ночи были трудные, а дни шумные. Уводили одних, приводили других. На пятый день нас, длительных жильцов подвала, осталось наперечет. Увели спекулянта-катушечника, увели молодого извозчика, увели и многих других; на смену приходили новые люди, рассказывали о своих бедах, ругались, негодовали или трусили. Всего не расскажешь. За эти дни более всех понравился мне спокойный хохол-телеграфист из Нижнего Новгорода: с добродушным украинским юмором рассказывал он, как дошел он до жизни такой. Давно мечтал он съездить на отпуск в Москву - вот и приехал: прямо с поезда зашел к родственникам, а у них на квартире оказалась засада: "от-це и влип я"! Хозяина квартиры обвиняли в том, что у него - явочное место для эмиссаров Колчака из Сибири, вот телеграфист и попал в их число.
      "Я кажу: я-ж нэ з Сибири, я - з Волги, а оны мене: а як-жешь и приехать з Сибири до Москвы, як не чрез Волгу? Бачите, яко дило!"
      Хохол этот был бессменным дежурным по подвалу и признанным нашим старостой. Часов в девять утра уходил он с конвойным на кухню за кипятком; в полдень - туда же за ведром борща, который повторялся и на ужин в шесть часов вечера. Хлеба давали вдвое больше, чем на петербургском чердаке - по четверть фунта в день; зато мисок не было и ели все мы, вооружившись ложками и разбившись на очередные группы, стояли вокруг ведра и черпали из него буроватую свекольную жижу. Ни мясным, ни селедочным наваром жижа эта не пахла, зато давали ее вволю: не хватало одного ведра, можно было получить и второе. Утром и вечером на обязанности старосты лежало выносить неизбежную тюремную "парашу", а днем - составлять постоянно меняющиеся списки заключенных для подчисления хлебных рационов.
      Из кого состояла вся эта подвальная толпа? Наполовину из таких "политических", как Прохоров или {65} хохол-телеграфист, наполовину из уголовников в роде спекулянта-катушечника или ломового извозчика. В центре Чеки, на "Лубянке 2", были сосредоточены более крупные политические дела, с ней мне предстояло познакомиться много позднее; а пока что - я застрял в текучей толпе этого подвала и не знаю, сколько бы еще просидел в нем, если бы не одно случайное обстоятельство, как я упомянул уже выше.
      В ночь на 25 февраля я обычно сидел и дремал на своем стуле. К слову сказать - стул этот не мог спасти меня от кишевших и на полу отвратительных насекомых, но все же на мне было их не такое количество, как на обитателях нар. Было уже за полночь, когда в соседней следовательской комнате послышались более шумные, чем всегда, голоса. Через некоторое время дверь в подвал распахнулась и чей-то голос прокричал:
      - Имеющие сделать заявление - к комиссару!
      Я "имел сделать заявление", и так как сидел я на стуле у самой двери, а остальные спали на нарах, то я первый и вышел в следовательскую комнату. Посередине ее группа чекистов окружала комиссара, которого я сразу узнал: это был сам Дзержинский, возглавитель Чеки: мне приходилось встречать его и в 1917-ом и в 1918-ом году. Я назвал себя и сказал, что "имею сделать заявление".
      Заявление мое заключалось в том, что вот уже скоро две недели, как был я арестован в Петербурге по совершенно дикому обвинению, был везен в диких условиях пять суток из Петербурга в Москву, и в диких условиях продолжаю сидеть пять дней в этом подвале, кишащем насекомыми. Думаете ли вы, что это достойное обращение с русским писателем? И могу ли я надеяться, что вы распорядитесь немедленно расследовать это дело?
      Дзержинский сдержанно ответил, что ему известно мое дело, что оно уже закончено следствием и что мое пребывание здесь является непонятным для {66} него недоразумением. Он вынул записную книжку, что-то отметил в ней и сообщил, что завтра же я буду вызван к следователю по особо важным делам, товарищу Романовскому.
      Я удовлетворился этим ответом, мы сделали друг другу полупоклон, - и я вернулся в подвал, откуда уже тянулся хвост "имеющих сделать заявление".
      IX.
      Наступило и "завтра", 25-ое февраля. Утро прошло, как обычно, прошел и обед; начинало уже темнеть - никто меня никуда не вызывал. Я уже думал, что придется еще неопределенное время ожидать в подвале решения своей участи, несмотря на записную книжку товарища комиссара, как вдруг, около шести часов вечера, меня вызвали в следовательскую и предложили собираться "на допрос". Конвоир с ружьем уже дожидался. Мы пошли, конвоир предъявлял стражам дверей и ворот ордера на пропуск; мы вышли на Лубянку, пересекли ее наискось, вошли в подъезд четырехэтажного дома, охраняемый часовым с ружьем;
      предъявили пропуск и ему. Поднялись на третий этаж, конвойный приоткрыл дверь какой-то комнаты, сказал: "заключенного доставил!" - и пропустил меня в комнату, а сам остался стоять на часах в коридоре у двери.
      Следователь по особо важным делам, товарищ Романовский, поднялся из-за стола и встретил меня буквально с распростертыми объятиями. Он знал, что руки я ему не подам, а потому и не пытался протянуть свою, но с театральным жестом распростертых рук, точно хотел обнять меня, он воскликнул:
      - Ну, наконец-то! Вот уже сколько дней, как мы вас по всей Москве ищем, а вы затерялись, точно иголка в сене! Где мы только вас не переискали: и в центральной Лубянке, и в Бутырке, и в Таганке, и в Лефортове...
      {67} - Незачем было далеко ходить, - сказал я. - Вот уже скоро неделя, как я сижу на Лубянке 14 в подвале, наискось от вас...
      - Да, да, теперь мы знаем, но это только счастливый случай, что товарищ Дзержинский увидел вас там вчера. Нам и в голову не приходило, что вас могли оставить в этой клоаке!
      Недурное признание! Видно, были еще весьма велики "маленькие недостатки механизма" - не только потому, что возможна была в сердце Москвы такая чекистская клоака, но и потому, что человек мог затеряться среди этих клоак, как иголка в сене.
      Товарищ Романовский с изысканной любезностью предложил мне сесть и театральным жестом придвинул стул. Вообще в нем было много актерского. Я уверен, что до революции он играл роли первого любовника во второстепенных провинциальных театрах. Человек еще молодой, черные волосы до плеч, пышный галстук, синяя пиджачная пара, нечто назойливо актерское в жестах и интонациях. Он, видимо, играл теперь новую в своем репертуаре роль - любезного следователя, но, конечно, тут же мог обратиться в следователя трагического, завращать глазами, застучать кулаками, взреветь рыкаловским басом. Сегодня роль его была идиллическая.
      - Мы очень, очень огорчены, что все так случилось. Мы поторопились: вызвали вас в Москву, а вскоре выяснилось, что этого совершенно незачем было делать. Но раз вы уже в Москве, то давайте оформим все до конца. Нам известны ваши петербургские показания (папка с моими бумагами лежала перед ним на столе), может быть, вы пожелали бы что-либо к ним прибавить?
      - Нет, не имею такого желания.
      - И прекрасно! Все это дело теперь уже закончено, виновные понесли должную кару, а в вашем неучастии мы уже убедились. Сейчас составим {68} обычную анкету, напишем маленький протокольчик, вы дадите нам небольшую подписку - и вы свободны! Мне поручено заверить вас, что таким недоразумениям вы впредь подвергаться не будете и сможете свободно и спокойно работать на благо нашей социалистической родины!
      Почти слово в слово, как катушечный спекулянт!
      Les beaux esprits se rencontrent...
      Началась обычная процедура анкеты, следователь быстро заполнил "протокольчик" допроса, в котором я подтверждал свое петербургское показание о том, что ни о каком заговоре левых эсеров ничего не слышал (да и слышать не мог, ибо его не было) и что политикой вообще не занимаюсь. С этим всем было быстро покончено, оставалось дать "небольшую подписку", текст которой был уже написан; следователь предложил мне ознакомиться с ним. Не могу теперь через столько лет привести его текстуально, но главный смысл его был таков:
      Нижеподписавшийся обязуется - ни в какие партии и контрреволюционные организации не вступать, ни в явной, ни в скрытой форме противосоветской агитации и антимарксистской пропаганды не вести, оказывать всемерную поддержку при разоблачении известных ему контрреволюционных элементов общества.
      Последний пункт сильно смахивал на завуалированное предложение стать "сексотом" - секретным сотрудником - Чеки. Я сказал следователю, что в такой форме подписка эта для меня неприемлема. Он сыграл огорченное недоумение и спросил, в какой же форме я могу дать это необходимое для них обязательство? Я предложил ему - опять-таки привожу не текстуально, но твердо помню основные пункты - следующее заявление:
      Я, писатель такой-то, вел, веду и буду вести исключительно литературную работу, политикой не {69} занимаюсь; в партии никогда не входил и впредь входить не собираюсь. Что же касается направления литературной работы, то, не будучи марксистом, не могу ручаться за совпадение ее с официальным мировоззрением; но для пресечения нежелательных идейных направлений существует РВЦ (Революционная Военная Цензура, - другой тогда еще не было), которой и надлежит блюсти интересы правительственной точки зрения.
      Следователь Романовский долго меня уговаривал подписаться под его редакцией, и в ответ на мой категорический отказ - театрально развел руками, сказал - "ну что же с вами поделаешь!", и согласился на мою формулировку. Этим была исчерпана вся наша беседа, продолжавшаяся не больше часа. Стоило из-за этого везти меня в Москву, морить голодом пять суток в вагоне, кормить мною пять суток насекомых в грязном подвале, и вообще весь огород городить!
      Окончив всю процедуру, следователь сложил взятые у меня при обыске бумаги и книги в пачку и вручил мне, пожелав успешно продолжать "Антроподицею". (Уверен, что слова этого он также не понимал, как и петербургский следователь). Потом он прибавил:
      - Для вашего освобождения нужны еще кое-какие формальности, а сейчас уже вечер. Уж извините, вам придется у нас провести еще одну ночь, но даю вам слово, что завтра в 10 часов утра вы будете на свободе.
      Написал какой-то ордер, позвал из-за Двери конвоира, в его присутствии официально простился со мной (кивнул головой, я ответил тем же), сказал:
      "Можете увести арестованного". Конвойный повел меня в недалекий путь к месту последнего ночлега. И не думал я, что ночлег этот мог бы стать последним в буквальном смысле этого слова.
      {70}
      X.
      Толстый армянин-чекист сидел на обычном своем месте за столом регистратуры. Он отпустил конвойного, взяв у него ордер, бесстрастно поглядел на ордер и на меня, непонятно сказал: "Ну, сегодня харашо спать будешь!" - и велел вызванному звонком охраннику сопровождать меня. Тот повел меня не в правое, а в левое крыло здания. Мы прошли цепью полупустых и полутемных комнат, только последняя была ярко освещена и в ней за столом с бумагами сидела за стаканами чая целая семья чекистов-латышей: седоусый старик, человек средних лет, третий помоложе и мальчишка лет пятнадцати, все в военной форме, с револьверами в кобурах. Это были дед, сын и два внука, как я узнал из их полурусского, полулатышского разговора между собой.
      Нехватало здесь для полноты коллекции только бабушки и матери в этой почтенной чекистской семье. Переговорив между собой, они велели моему конвоиру вернуться в подвал, где я просидел столько дней, и принести оттуда мой чемоданчик. Через несколько минут он принес его и вручил мне. Тогда мальчишка-чекист встал, загремел ключами и открыл металлическую дверь в место уготованного мне "последнего ночлега". Я полагал, что это будет такой же мрачный подвал, перешагнул через порог - и увидел перед собой нечто совсем другое.
      Ярко освещенное матовым шаром под потолком помещение. Окон нет. Пола нет, - то есть он есть, но не на уровне пола комнат всего этажа, а метрами четырьмя ниже; десятка полтора ступеней крутой витой лестницы вели вниз. И стены и пол - изразцовые и блещут чистотой. На уровне обычного пола всего этажа - узкая, с ажурной решеткой металлическая галерейка вокруг всех четырех стен комнаты. Не знаю, что раньше было в этом помещении - какая-нибудь несгораемая кладовая банка или {71} страхового общества: в старом справочнике Москвы можно узнать, что было в царские времена в этом здании на Лубянке 14.
      Спустившись вниз по крутой лестнице, я очутился на изразцовом полу помещения, которое и подвалом называть не приходилось, слишком оно было для этого светло и парадно. Внизу, вдоль всех четырех стен, было устроено десятка полтора деревянных стойл, отделенных друг от друга стенками. В каждом стойле нары, на них тюфяк и набитая сеном подушка. Посередине - небольшой квадратный стол и несколько табуреток. Пять человек сидели вокруг стола и пили чай; я пришел шестым.
      Навстречу мне приветливо поднялся пожилой человек невысокого роста с широкой бородой, отрекомендовался "старостой нашего корабля" и предложил принять участие в чаепитии. Я пожал руки остальным путешественникам, представился им и уселся за стол, радушно угощаемый "чем Бог послал". Спросил старосту, где я нахожусь и что это за привилегированное тюремное помещение.
      - Действительно, привилегированное, - сказал он, - разве вы о нем ничего не слышали? Это - Корабль Смерти.
      - Какой Корабль Смерти?
      - Значит, ничего не слышали. Корабль Смерти - помещение для смертников, приговоренных к расстрелу и ожидающих окончательного решения своей участи.
      - А вы?
      - И я, и все мы - здесь смертники. А раз вы сюда попали...
      Должен признаться - кусок остановился у меня в горле. Староста осторожно стал расспрашивать о моем деле, за что я попал сюда, когда и как меня судили. Я рассказал им короткую свою эпопею, включая и недавнюю беседу со следователем Романовским. Староста недоверчиво усмехнулся:
      {72} - Две недели тому назад обвинили в контрреволюционном заговоре, а завтра утром на свободу! Этого в Корабле Смерти при мне не бывало. Уводят все больше ночью. Если скажут "с вещами" - значит переводят куда-нибудь, если "без вещей" - ну, значит... На днях увели "без вещей" троих, "с вещами" взяли только одного с неделю тому назад, да и то ночью.
      - А сами вы, - спросил я старосту, - давно здесь сидите?
      - Второй месяц пошел, - ответил он мне.
      В голове у меня все перепуталось. "Даю вам слово, что завтра в 10 часов утра будете на свободе" - а Корабль Смерти! Быть может, актер Романовский играл заранее выученную роль, а теперь бархатно посмеивается, воображая себе мое положение и вспоминая, как он меня одурачил? Может быть, "дело" мое вовсе не закончено? А может быть, и совсем закончено? А что если, действительно, в 10 часов утра или вечера - "без вещей"?.. Конечно, все это нелепость. Суда надо мной никакого не было, но и то сказать - какие там суды в эпоху чекистского террора! А с другой стороны, - все это слишком невероятно и нелепо. Может быть, следователь Романовский и вправду хотел только предоставить мне с удобством провести "последнюю ночь" в Чеке? Благодарю за такое внимание! Ночь на стуле во вшивом подвале казалась мне теперь недосягаемым идеалом! Должно быть, все эти мысли ясно читались на моем лице, так как староста мягко сказал:
      - А вы бросьте думать обо всем этом и положитесь на судьбу: думами тут делу не поможешь.
      Я последовал его совету, постарался "бросить думать" и принялся за прерванное чаепитие. Но не могу сказать, чтобы "бросить думать" мне удалось. О чем бы я ни говорил, в подсознании все время одна и та же мысль: Корабль Смерти! Чтобы заглушить ее, я стал расспрашивать спутников по кораблю, {73} давно ли они свершают в нем свое плавание и как в него попали. Должен признаться, что смутно помню все их рассказы: слушал вполуха, думая о своем. Но все же кое-что доходило до сознания и осталось в памяти. Вот только фамилии начисто забыл.
      Староста - бухгалтер в каком-то большом учреждении - ив царские времена и в революционные был одинаково далек от какой бы то ни было политики. Как-то пришел к нему уезжавший на время в Сибирь знакомый и попросил приютить его чемодан с особенно ценными для него вещами, который он боялся оставить в своей холостой комнате. Уехал - и исчез, а вскоре к бухгалтеру нагрянули ночные гости, произвели повальный обыск, забрали чемодан и его самого. Держали на Лубянке 2, подвергали строжайшим допросам, обвиняя в принадлежности к широко разветвленной контрреволюционной "колчаковской" организации, эмиссаром которой был его знакомый, а он, бухгалтер, якобы был московским явочным центром этой организации. Не к нему ли попал в засаду и мой хохол-телеграфист? Я спросил оказалось: к нему! На его постоянные уверения, что он ни сном ни духом не причастен к этому делу, ответили кратко: "Все равно расстреляем", и отправили ждать решения своей участи - в Корабль Смерти.
      Молодой солдат, партийный эсер, принимавший участие в восстании какого-то из волжских полков, - в Самаре? в Саратове? После подавления восстания бежал, скрывался, был пойман. Если не расстреляли сразу, то лишь оттого, что требовали точного указания, где находятся другие, тоже скрывшиеся и еще не пойманные главари восстания, с которыми он якобы был связан и в бегах. Указать он не мог, - думали, что не хотел, - сказали: "Не миновать тебе расстрела!" и посадили - в Корабль Смерти.
      Тоже молодой человек, называвший себя {74} анархистом. После разгрома советской властью анархистов в Москве, в апреле 1918 года, он скрылся в провинцию и организовал там анархистские группы с боевыми заданиями. Чем его идейный анархизм отличался от простого бандитизма - в кратком разговоре я усвоить не мог; во всяком случае, после нескольких удачных "эксов" (экспроприации), группа его была "ликвидирована" и он сравнительно недавно очутился - в Корабле Смерти.
      Четвертый - матрос, хмурый и неразговорчивый. Его рассказа о себе совсем не помню. Помню только, как он вскользь бросал отрывочные фразы: "Ничего, всех не перестреляют!", или: "Пожди, мы еще себя покажем!" Когда ровно через два года вспыхнуло Кронштадтское восстание, я вспомнил этого матроса с его уверенным "мы". Сидел и в петербургском ДПЗ и на "Лубянке 2". С месяц тому назад ему сказали:
      "Ну, теперь скоро!" и отправили - в Корабль Смерти.
      Наконец, пятый - истовый старик крестьянин, староста какого-то подмосковного села, в котором очень "безобразничал" поставленный из Москвы "комиссар". Мужики долго терпели, безрезультатно жаловались, но однажды "комиссар" был убит выстрелом из ружья в окно. Виновного не нашли, старосту взяли как заложника, сказали: "Найдем виноватого - тебя отпустим, а не то - не взыщи!" - и вот теперь сидит он в Корабле Смерти.
      А шестой - я. Какими судьбами попал я в Корабль Смерти, что мне предстояло впереди? Действительно ли, это моя "последняя ночь" (какая бессмыслица думать об этом!), или это только любезная услуга, черт бы его побрал, следователя Романовского?
      Как будто бы в ответ на эти мои мысли староста сказал: "Утро вечера мудренее" - и предложил всем нам ложиться спать.
      {75}
      XI.
      Улегся в указанном мне стойле на соломенном тюфяке, - надеялся наверстать пять бессонных ночей. Насекомых здесь не было (кроме тех, что я принес с собой). Тюфяк, по сравнению с жестким стулом, был мягкий. Сверху засаленной подушки я положил полотенце - и собирался заснуть. Не тут-то было!
      Соседи мои крепко спали. Я изумлялся внешнему спокойствию этих людей, каждый из которых в любую минуту ночи мог ждать вызова "без вещей". Я был уверен, что мне не грозит подобная участь и то не мог заснуть. А впрочем - кто ее знает, чекистскую юстицию! Могут и расстрелять безданно и беспошлинно, а потом объявят в газетном сообщении:
      "Подвергнут высшей мере социальной защиты за участие в левом эсеровском контрреволюционном заговоре". Поди, опровергай! Через два с половиной года так и расстреляли поэта Гумилева за участие в заговоре монархическом. Кратко сообщили об этом в газетах - и верь на слово!
      На "капитанской рубке" - так звали галерейку над нашими головами - стал мерно ходить, отбивая шаги и позвякивая ружьем, часовой - все из той же латышской семейки: сперва дед, потом через два часа его сменил младший внук, потом старший, потом их отец, - а я все еще не спал, тщетно уговаривая себя попытаться заснуть. Матовый шар под потолком ярко освещал наш "трюм" - так назывался наш подвал - и тоже мешал приходу сна. И яркий свет, и ночные часовые были для того, как мне объяснили утром, чтобы "смертники" не могли покончить самоубийством... Мне рассказали за чаем, что такой же Корабль Смерти находится и на Лубянке 2, но только там он значительно обширнее и временами густо заселен. Когда не хватает места на том Корабле, присылают на этот.
      Латыши-часовые безостановочно ходили или {76} присаживались на стул в углу галерейки; матовый шар неистово светил; навязчивая идея безустанно сверлила мозг. И все-таки я к самому утру забылся сном - и проснулся от шума шагов и голосов: пассажиры трюма уже встали и готовились к чаю. Чекисты-латыши перестали ходить по капитанскому мостику: этим они занимались только ночью. Встал и я, но голова была в тумане.
      Пили чай и разговаривали спокойно, тем более, что ночь - опасное время миновала. Староста написал что-то на клочке бумаги и, подавая его мне, сказал:
      - Знаете что, ведь и невероятное иной раз случается: а вдруг вас сегодня и взаправду выпустят? Тогда просьба к вам: вот номер телефона моей жены - не позвоните ли вы ей? Скажите только, что здоров и пока жив. Если вам не трудно...
      - Труда здесь нет, - ответил я, пряча записку, - а только после наших вчерашних разговоров мало что-то верится, что я сегодня выйду на свободу. Вот и десять часов уже скоро...
      - Кириллов день еще не прошел, - улыбнулся староста, показывая этой цитатой из Алексея Толстого, что и он не чужд литературного образования. И чуть только произнес он эти слова, как наверху отворилась дверь и латышский мальчишка-чекист с капитанской рубки прокричал в трюм мою фамилию, прибавив:
      - Собираться... с вещами!
      В регистратуре сидел все тот же вечный армянин, спросил меня: - "Хорошо спал?", исполнил все анкетные формальности, вручил удостоверение на право выезда из Москвы и - что еще важнее - ордер на право ухода из Чеки. В яркое солнечное утро 26 февраля вышел я на улицу. С большим трудом - и голодовка и бессонница сказались - доплелся до дома одних знакомых и застал там и В. Н. Отмылся {77} в ванне, отоспался, подкормился, так что на следующий день мог уже простоять часы в очередях за билетами.
      В последний день февраля вместе с В. Н. покинули мы Москву, на этот раз не в товарно-пассажирском, а оба в скором поезде, и 1-го марта были уже дома в Царском Селе.
      Целых пятнадцать лет после этого меня не трогали и позволяли, хоть и на больших тормозах, двигаться в литературе. Но видя все, что творилось кругом, я никогда не верил в прочность своего дома, построенного на песке: знал, что для ГПУ я - "идеолог народничества" и убежденный противник марксизма, хотя бы противник и с заткнутым ртом. Ждали только случая, искали только повода, только предлога, а когда усиленно ищут, то чаще всего и находят.
      Но все это было еще впереди: двадцать лет от первой тюрьмы до второй прошло, пятнадцать лет до третьей тюрьмы осталось. И если первая тюрьма была только веселым предисловием, а вторая - ничуть не веселым введением, то третью и последующие тюрьмы можно охарактеризовать старинной русской поговоркой: "раньше были только цветочки - ягодки будут впереди".
      Май 1944 год.
      Кониц.
      {78}
      ЮБИЛЕЙ
      (Писано в Саратове, в ссылке, в 1934 году.)
      Юбилей - это издевательство
      Чехов
      Не пожелаю никому такого юбилея
      Н. А. Римский-Корсаков
      ("Летопись")
      I.
      Литература - жизнь, но жизнь - не литература.
      Да, но в то же время (и именно потому) жизнь умеет создавать такую мелодраматическую литературщину, что в повести или романе никто не поверил бы плохой выдумке и неудачному домыслу столь вяще изломившегося автора. Поэтому часто, боясь "литературы", умудренные авторы ограничиваются лишь "оттенками", сознательно или бессознательно утончая жизнь: писатель должен-де давать "rien que la nuance", ибо "tout le reste est litterature".
      A вот сама жизнь - она поступает не по-декадентски, она не боится самых нарочитых и грубых литературных эффектов; она, вместо "оттенков", преподносит изумленным зрителям такой необузданный тяп-да-ляп, что любо дорого смотреть, а тем паче - самому переживать. Всё это думалось мне в связи с устроенным жизнью празднованием моего житейского и литературного юбилея в 1933 году - и рассказ об этом праздновании будет очень удачным (ибо {79} "продиктованным жизнью самой") введением к тем житейским и литературным воспоминаниям, которые я всё еще собираюсь написать.
      В очаровательной книге "Жизнь Бенвенуто Челлини", им самим написанной, есть такое всегда восхищавшее меня место:
      "Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственной рукой описать свою жизнь. Но не следует начинать столь благого предприятия прежде, нежели минет сорок лет... Вспоминаю о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти-пяти лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед".
      Так вот, не единожды после революции, когда мне как раз минуло сорок лет ("не следует начинать столь благого предприятия прежде"...), садился я писать воспоминая. Однако, подобно одному чеховскому герою, никак не мог пойти дальше первой фразы:
      "Я родился в...". И не потому не мог пойти дальше (каюсь), чтобы меня останавливала мысль - "а кому это интересно, когда и где именно ты родился?"; и не потому тоже, что не сделал в жизни ничего "доблестного или похожего на доблесть". Кто из нас посмеет назвать свою жизнь - доблестной? Довольно и того, если она была просто честной; а если к тому же она была еще и интересной, то такому человеку и перо в руки. А у кого же могла быть неинтересна жизнь в нашу водоворотную эпоху? Нет, смело садись, бери перо и пиши: "Я родился в...".
      Однако не писалось. И житейская суета сует мешала, и не было какого-то последнего толчка, властно усаживающегося за письменный стол...
      Вот уже минуло мне и пятьдесят лет, пора бы оглянуться назад. Вот пришел и 1933 год, когда, еще {80} раз говоря словами Челлини, "я достиг до этого возраста, пятидесяти пяти лет", - год для меня вдвойне знаменательный: год двойного моего юбилея, литературного и житейского. Литературного - потому, что ровно тридцать лет назад, в январе-феврале 1903 года, написал я первые строки первой моей книги;
      житейского - потому, что ровно тридцать лет назад, 20 января, а по новому стилю - 2-го февраля 1903 года, была наша с В. Н. свадьба. Вот мы и собирались, праздновать 2-го февраля 1933 года наш тридцатилетний двойной юбилей. Но как же быстро прошли эти тридцать лет!
      Вот осенью 1906 года выходит первая моя книга - и я "вхожу в литературу". Так как в ней проходит вся следующая жизнь, то не здесь вспоминать об этом, хотя и есть о чем вспомнить. Блестящий период расцвета русской литературы и искусства начала XX века прошел перед глазами, с лучшими его представителями и выразителями судьба дала мне возможность стать в близкие и дружеские отношения. Семья, дети, друзья, литература, искусство, общественная деятельность победы и поражения, жизнь, полная борьбы. Пусть это был только быт, пусть подлинные события пришли позднее, но одни и те же люди связали быт с событиями. Быт, люди и события - вот поэтому три части будущих моих воспоминаний.
      И вот пришли события: война и революция; полное неприятие первой, полное приятие второй, снова победы и поражения. Не здесь об этом рассказывать, но есть о чем порассказать, есть о чем вспомнить. Потом - напряженная работа пять лет (1919-1924) в "Вольфиле" - "Вольной философской Ассоциации", о чем рассказываю в другом месте (В предисловии к книге "Оправдание человека".) потом - работа над Салтыковым и работа над Блоком, о чем {81} скажу ниже: обе были в разгаре, когда подошел 1933 год. Можно бы и подвести итоги.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24