Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тюрьмы и ссылки

ModernLib.Net / История / Иванов-Разумник Р. / Тюрьмы и ссылки - Чтение (стр. 10)
Автор: Иванов-Разумник Р.
Жанр: История

 

 


Седьмой протокол был двойником шестого во всех подробностях содержания и составления. Жалею однако, что мутная голова моя не удержала в памяти никаких подробностей. Помню только, что по окончании ночного разговора следователь любезно сообщил мне, что теперь все московские дела кончены и что на днях меня отправят - обратно в ДПЗ!
      Конечно, Чехов прав, и всякий юбилей - это издевательство; но я еще раз каюсь в своей наивности, заявляя: все же я никак не думал, чтобы издевательство по отношению к справляющему тридцатилетний юбилей писателю могло зайти так далеко. Как! Везти специально в Москву, упарить в жаркой бане, простудить на голом полу "распределительной камеры" Лубянской тюрьмы, катать в "Черных воронах", швырнуть к трем "парашам" в общую камеру под нары, дать отдых дней на пять в одиночке Бутырок, снова вернуть (под проливным дождем) на Лубянку, продержать в узкой трубе-коробке внутренней тюрьмы три недели, потом снова отвезти в питерский ДПЗ - и все только для того, чтобы те же самые питерские теткины сыны вели со мною те же самые разговоры, у но лишь в московских тетушкиных апартаментах! И все это - при "глубоком уважении"! Можете же представить себе, что они вытворяют без "глубокого уважения"! И как же, черт побери, обстояло дело с {167} "академиком Платоновым" или с иным каким "раз-Брюлловым"?
      XIV.
      В десять часов вечера 29-го мая мы по молчаливому сигналу (трижды тухнет электрическая лампочка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать. Часа через два неожиданно открылась дверь и дежурный кратко прошептал: "Одевайтесь!". Так как он не сказал - "собирайтесь!", то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во "внутренней тюрьме" самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно выходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели - но не на допрос, а в комнату личного обыска. Туда же вскоре принес дежурный и собранные им в камере мои вещи. Затем - знакомый обряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех вещей, перещупывание всех съестных припасов, затем - как, вы уже угадали: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!".
      В седьмой раз.
      Меня повели вниз, во дворе ждал открытый автомобиль. Уселись четверо: я, "спецконвой" из одного начальственного и одного нижнего чина, и московский сопроводитель, глава экскурсии. Хорошо было проехаться в звездную ночь по ярко освещенным улицам Москвы и подышать свежим воздухом после трехнедельной спертой атмосферы трубы-коробки. На вокзале экскурсовод вручил билеты моему конвою и усадил нас в купе "жесткого" вагона. Поезд отходил в половине первого ночи. Московская partie de plaisir окончилась.
      Утром в Петербурге, на перроне, юбиляра поджидала делегация: некий штатский и некий военный "ромб". На площади ждал открытый автомобиль. Штатский и "спецконвой" исчезли, а "ромб" уселся рядом со мной и мы помчались по солнечному {168} Невскому, по Литейной, завернули на Шпалерную, въехали во двор ДПЗ, поднялись в комендатуру - и сказка про белого бычка началась. Анкета. Обыск. "Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!". В восьмой раз! Потом, без всякой "камеры ожидания", меня сразу повели в святая святых - на этот раз по паутинно-железным галерейкам в третий этаж, в камеру No 114. Она была пустая. Дверь закрылась и я остался в одиночестве. Так 30-го мая я вернулся на старое пепелище.
      Теперь можно и сократить описание юбилейных чествований, и не потому, чтобы они пошли более быстрым темпом, а по противоположной причине: ближайшие три с половиной месяца протекли решительно без всяких событий и все чествование заключалось в "строгой изоляции". Через три дня после вторичного прибытия в ДПЗ я был приглашен в "следовательскую", где неизвестное лицо предложило мне к подписи бумажку о том, что мне предъявлено обвинение по делу об "идейно-организационном центре народничества". Лицо сообщило мне, что "дело уже решено". И затем в течение более трех месяцев - полное спокойствие: ни вызовов, ни допросов; тихая и регулярная жизнь. В той же бумажке стояло, что "мерою пресечения" (чего?!) избрано "дальнейшее содержание в одиночном заключении". В этом бессмысленном "заключении" теперь, конечно, и "заключалось" юбилейное чествование.
      Я бы мог, к удовольствию будущего бытописателя и историка, еще страницы и страницы заполнить рассказами о дэпэзэтовском быте, - но довольно; всего не опишешь. Разве только вскользь упомянуть еще, как обрадовался я, взглянув в угол камеры и узрев уборную и рядом с ней водопроводный кран. "О, радость свободы, не есть, или есть, испражняться, иль не испражняться, пред блещущими писсуарами!" (Андрей Белый, "Маски"). И потом - как приятно было, снова получив книги из библиотеки, на каждой из {169} книг увидеть вежливо-убедительный и слегка многословный дэпэзэтовский штамп (заучил наизусть), очень добродушно поучающий:
      Берегите книгу, не покрывайте ею котелков, не вырывайте листов, не делайте надписей. Портя книгу, вы лишаете других заключенных возможности ее прочесть и своих товарищей по камере оставляете без книг. В случае порчи книги камера лишается права пользоваться книгами библиотеки ДПЗ.
      Какая разница со штампом Лубянской "внутренней тюрьмы", в котором тот же смысл вложен в фельдфебельски-грубое и столь же безграмотно-краткое приказание:
      Воспрещается делать на книгах надписи, пометки и вырывать листы, за что будут лишаться чтения вплоть до наказания.
      И если уж дело пошло о надписях, то как умилительно было вновь иметь возможность курить трубку и читать на ленинградских спичечных коробках увеселительное сообщение: "По стандарту в коробке не менее 52 спичек, каждая спичка зажигается и горит (вот это - достижение так достижение!). Намазка на коробке обеспечивает зажигание 52 спичек". Конечно, спичек никогда не бывает 52, а всегда меньше (сколько раз считал!), треть из них не зажигается и "намазки" не хватает и на половину спичек. Ну кому придет в голову, сидя за письменным столом, считать или обратить внимание на эту идиотскую надпись! А в тиши одиночки внимание обостряется и всякая мелочь становится интересной. Но надо тут же {170} прибавить, что в тюремном быту спички - далеко не "мелочь", и нет ничего удивительного в том, что их сплошь да рядом приходится считать и пересчитывать. Бывало так: мешочек с табаком - на полке, трубка - в кармане, а спички все вышли, и тогда днями ожидаешь вожделенного часа появления спичек, стараясь забыть про табак и трубку и разыгрывая в лицах басню Крылова "Лисица и виноград".
      Или вот: кто "на воле" будет часами следить за перемещением по стене солнечного луча? Но я вспоминаю, с какой радостью увидели мы с "графом" в конце марта или начале апреля первый солнечный луч, тонким мечом упавший на стену нашей темной и сырой камеры нижнего этажа. Как тщательно "граф" отмечал каждый день на стене все более глубокое проникновение этого меча, дошедшего, наконец, и до двери! Каким событием бывала баня (раз в десятидневку), парикмахер (раз в месяц), передачи (раз в неделю); о свиданиях уж и не говорю.
      Правда, разговоры на свиданиях были строго ограничены по своему содержанию и напоминали в этом отношении детскую игру: "барыня прислала сто рублей; что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не покупайте, не смейтесь и не вздыхайте"... Но все-таки хоть просто увидеть дорогое лицо раза два-три в месяц!
      Так вот и сидел я с 30-го мая в ненарушимом спокойствии и в полнейшем одиночестве.
      Однако, я чувствовал себя довольно плохо. Полугодовое пребывание в сырых и темных камерах ДПЗ, московская partie de plaisir, наградившая меня упорной температурой - все это мало-помалу сказывалось острее и острее. Мне не повезло с камерами: сначала это была камера No 7, в углу первого этажа восточной стены, темная и сырая. Затем, после очаровательной московской поездки - более приемлемая камера No 114 в третьем этаже, но в ней я пробыл {171} недолго, всего три недели - до 20-го июня, когда был переведен этажом выше в камеру No 163, где и пробыл до 9-го сентября. В этой самой камере я провел несколько часов в 1919 году! Эта последняя камера, находящаяся на самом стыке восточной и северной стен, освещалась скудно: солнце проникало в нее по утрам только на час. В жаркое лето это было бы еще не так плохо, но лето 1933 года выдалось прохладное и камера моя оказалась весьма сырой. Я мог судить об этом по всегда мокрой соли, стоявшей у меня на полке в коробочке. Все это, а также res omnes quibusdam aliae, которые необходимо сюда прибавить, привело к тому, что температура моя не поддавалась никаким аспиринным таблеткам, которыми снабжал меня доктор, обходивший камеры раз в неделю.
      Маленькое, но небезынтересное отступление - о причинах моего перевода в эту последнюю камеру. Объяснялся он тем, что все камеры третьего этажа, где я был раньше, ремонтировались и стояли теперь с настежь распахнутыми дверями. Да и не только в третьем этаже можно было увидеть теперь эти необычно раскрытые двери. ДПЗ - опустел. Пришло лето, следователи разъехались по курортам отдохнуть от трудов праведных; по ночам уже не слышно было звона ключей и дверных выстрелов.
      Удивительное дело, как от времени года зависит кривая преступности в СССР! Осенью и зимой - преступники кишат, тюрьмы задыхаются от их количества, камеры набиты до отказа, теткины сыны сбиваются с ног, "железные вороны" без устали летают, все ночи напролет - допросы. Но вот земля совершила половину своего оборота вокруг солнца, зазеленели листочки - и сердца неоткрытых еще злоумышленников смягчились: весною и летом весьма мало новых гостей принимает ДПЗ и прочие узилища, - очевидно, потому, что и новых преступлений {172} очень мало. Осенние и зимние сидельцы понемногу рассылаются в разные стороны; ДПЗ пустеет и начинает чиститься и приводить себя в порядок, готовясь к осеннему и зимнему приему обильного числа новых злоумышленников. Ибо когда земля завершает вторую половину своего годового пути, когда снова наступит осень и сердца преступников, размягченные теплом, снова закостенеют и закоснеют, именно тогда (о, провиденциальное совпадение!) вернутся с курортов отдохнувшие теткины сыны, чтобы с новым рвением возобновить годовой круг. Из всего этого астрономически-психологического рассуждения можно сделать целый ряд выводов, но они сами собою понятны, а мое маленькое отступление и без того растянулось. Прибавлю только, что ранние весенние и поздние осенние уловы так и назывались у сидельцев: "весенняя путина" и "осенняя путина".
      Итак - с середины июля я почувствовал себя не только недомогающим, но уже серьезно больным. Доктор не мог доставить мне никакого облегчения, но предписал "постельный режим" в течение дня. От утренних прогулок я уже давно отказался. Лежал и читал, прекрасно зная, какое течение последует в этой болезни. А почему знал - для рассказа об этом надо вернуться на тридцать лет назад.
      Дело было в начале 1901 года. Я что-то недомогал всю зиму, а тут подошли "студенческие волнения", в которых принял деятельное участие. 4-го марта состоялась демонстрация на площади Казанского собора, откуда нас, несколько сот студентов и курсисток, сперва развели по полицейским участкам, а к ночи согнали в огромный и сырой Конногвардейский манеж. Здесь мы и провели ночь, лязгая зубами от холода, на вязках соломы, милостиво отпущенных нам конногвардейскими офицерами. Утром развели нас по тюрьмам. Обо всем этом я подробно рассказал в первой части настоящей книги. Всего через две {173} недели вышел я из Пересыльной тюрьмы совсем больным, а месяца через два хлынула горлом кровь. Знаменитый тогда д-р Нечаев (именем его теперь названа бывшая Обуховская больница, которой он издавна заведывал) внимательно выстукал и выслушал меня, а потом, помолчав, сказал: "Запущено. Осталось месяца три жизни, если будете по прежнему жечь свечу с обоих концов. А можно вылечиться, если будете исполнять мои предписания".
      Предписанный режим был суровый, лекарства, по тогдашнему обычаю, в лошадиных дозах. Мне хотелось бы здесь помянуть добрым словом покойного Афанасия Александровича Нечаева, - он вылечил меня, сослав на лето в глухие сосновые леса и прописав свой режим и свои лекарства. Осенью я мог снова вернуться в университет, но подвергнувшись "ссылке" с приходом новой весны, я выбрал местом "ссылки" Крым (о, наивные старые времена!). Потом - три года прожили мы с В. Н. в вековых сосновых лесах Владимирской губернии. Когда после этого я вернулся в Петербург и явился к А. А. Нечаеву, то он, выслушав и выстукав меня, сказал с довольным видом:
      "Ну, могу поздравить: умрете от какой-нибудь другой болезни". Однако, предосторожности ради, все же рекомендовал поселиться в Царском Селе, и шутя прибавил: "Имейте только в виду, что все может начаться сначала, если опять проведете зимнюю ночь в Конногвардейском манеже"...
      Прошло больше четверти века - и все было вполне благополучно, вплоть до эпизода с "глубоким уважением" тетушки и до московской увеселительной поездки. Но подумайте, какие бывают повторения!
      Кровь горлом пошла у меня 16-го августа. Я вызвал доктора, который не пришел (возможно, что и дежурный не пожелал беспокоиться из-за таких пустяков), а сам, вспомнив совет А. А. Нечаева, лег и стал пить глотками крепкий раствор соленой воды. Кровь шла недолго, но обильно. Через два дня {174} пришел при обычном обходе доктор, прописал новые лекарства и подтвердил необходимость "постельного режима". Но - живуч человек! Новые ли лекарства, теплый ли август, но к концу месяца я стал чувствовать себя несколько лучше, а в начале сентября возобновил даже утренние прогулки.
      Теперь на прогулках не встречал никого из знакомых, никого из заговорщиков "центральной идейно-организационной группы народничества". Позднее я узнал, что еще в июле и августе все они были разосланы кто куда. Оставался между зенитом и надиром один я, центр круга. Очевидно, от "глубокого уважения" ко мне тетка все еще не могла решить мою участь. А между тем - сентябрь подходил уже к середине. Пришла пора переменить тюрьму - на ссылку.
      XV.
      Навсегда прощаясь с ДПЗ, хочу остановиться еще на вершителях наших судеб, товарищах следователях: что это были за фигуры и какая эволюция произошла с ними в ряде долгих лет, от начала большевистской революции и до расцвета большевистской контрреволюции тридцатых годов.
      ВЧК вербовала в следователи случайных с бору да с сосенки людей; среди них были и малограмотные "студенты" ("настоящем удостоверяю"), политические авантюристы, и подлинные бывшие студенты, люди образованные и, вероятно, идейные, и провинциальные актеры, игравшие новую для них роль на подмостках "чрезвычайки", и вообще всякий сбродный элемент, с которым мне пришлось столкнуться в тюрьмах Петербурга и Москвы в 1919 году. Никакого специально-юридического образования люди эти не получали и вели следствие, как Бог на душу положит, работа шла ощупью, состав следователей был случайным и текучим.
      {175} Когда в первой половине двадцатых годов эти кустарные времена прошли и ВЧК превратилась в ГПУ, дело было поставлено на более твердые основания. Аспиранты на звание следователя проходили некоторые предварительные курсы, в которых их знакомили, однако, отнюдь не с юридическими нормами, но лишь с программами и историей враждебных партий, - разумеется, с большевистской точки зрения. Следователи специализировались: одни из них делались "знатоками" разных течений социал-демократии, другие становились специалистами по социалистам-революционерам, третьи - по анархизму, четвертые - по либеральным группам русской общественности, пятые - по религиозным вопросам. Само собою разумеется, что все эти разнообразные течения и группы признавались одинаково "контрреволюционными" и "мелкобуржуазными". Аспирантов насвистывали с марксистской дудочки, но все же учили разбираться в тех группировках и течениях, судьями которых им предстояло стать. Как никак, а в этих полугодовых и годовых курсах приходилось много читать, со многими знакомиться, многое запоминать. Могу засвидетельствовать, что оба моих следователя, Бузников и Лазарь Коган, были достаточно насвистаны в области своей специальности и довольно грамотно разбирались - с большевистской точки зрения - в разных течениях эсерства. Мало того, имея дело с писателем, со мною, они специально ознакомились и с моими произведениями, худо ли, хорошо ли, но прочли их, и часто щеголяли передо мною разными цитатами из моих же книг, - разумеется, цитатами наиболее "контрреволюционными" с их точки зрения, то есть антимарксистскими. На первом же допросе, когда протокол был начат словами: "Я - не марксист", - следователь Лазарь Коган со вздохом удовлетворения сказал мне:
      - Как приятно иметь дело с вами! С другими часами и днями бьешся-бьешся, чтобы вынудить его {176} признание, что он контрреволюционер, а вы вот сразу признаете, что вы - не марксист...
      - А разве "не марксист" и "контрреволюционер" - синонимы? - спросил я.
      - Ну разумеется! - ответил он с полным убеждением.
      Конечно, кроме "научных" курсов о партийных программах были для аспирантов и практические занятия по ведению допросов; но мы уже достаточно знакомы с этой юрисдикцией маршала Даву и теткиных сынов. А чтобы не возвращаться потом к типам следователей, скажу здесь и о новой их генерации в "ежовские времена".
      Не много времени прошло с 1933 года, когда я сидел под властной рукой ГПУ в петербургском ДПЗ, до года 1937-го, когда мне пришлось под не менее властным НКВД почти на два года засесть в московские тюрьмы, но за это короткое время в следовательском деле произошел настоящий переворот. В "ежовские времена", когда аресты шли десятками и сотнями тысяч, а по всей России и миллионами, прежний состав следователей оказался и количественно и качественно совершенно непригодным для новых широких задач.
      После расстрела главы ГПУ, Ягоды, громадное большинство прежних его сотрудников разделило с ним его участь, - кто был расстрелян, вроде Лазаря Когана, кто попал в тюрьму, вроде Бузникова. Спешно был набран новый состав "ежовских следователей", чаще всего из комсомольской молодежи старших возрастов. Ни о каких специальных курсах не приходилось и думать, надо было спешно оболванить огромное число этих несчастных молодых людей, дать им только краткую подготовку по методу ведения следствий новыми приемами.
      Рассказ об этом еще впереди. В одной Москве число следователей доходило до 3.000, - как сообщил нам в 1938 году в Бутырской тюрьме один из таких следователей, попавший в качестве обвиняемого в наше тюремное {177} общество. Где уж тут было думать о курсах, об элементарной грамотности! И лейтенант Шепталов, следователь, который вел мое "дело" в 1937-1938 году, с пренебрежением сказал как-то мне в ответ на мою ссылку на одну из моих книг:
      - Неужели вы думаете, что у нас есть время читать всякий контр-революционный вздор!
      Он совершенно не был знаком с книгами писателя, которого обвинял во всех семи смертных писательских и не-писательских грехах. Приходилось с сожалением вспоминать о столь недавней эпохе Бузниковых и Лазарей Коганов: те хоть и были такими же мерзавцами, но, по крайней мере, хоть грамотными. Но и то сказать: быть может, безграмотный мерзавец - лучше грамотного, во всяком случае непосредственнее его. А впрочем - может быть, некоторые из них, грамотные и безграмотные, вполне искренне, по убеждению, делали свое грязное дело обмана, лжи и подтасовок. Но во всяком случае - поколение следователей ГПУ резко отличалось от поколения следователей НКВД эпохи Ежова.
      Лазарь Коган, например, был неплохо знаком с русской литературой и оказался собирателем разных литературных материалов; в его собрание перешло, надо думать, немало рукописей из моего архивного шкала, начиная с автографов Есенина и Клюева. Допросы он чередовал многоразличными литературными экскурсами. Один из его рассказов ("Сказочная история") я записал в своей книге "Писательские Судьбы". Как-то раз он принес на допрос показать мне литографированное подпольное издание 1884-го года сказок Салтыкова-Щедрина, чтобы узнать, большую ли библиографическую редкость представляет собою это издание. А в другой раз положил передо мной действительную редкость, "гордость моего собрания", - сказал он - автограф Пушкина, листок из черновиков "Евгения Онегина". Рассказ о способе {178} получения им этого листка был столь занятным, что хочу воспроизвести его здесь.
      - Недавно сидел здесь в ДПЗ один литератор. Просидел он у нас месяца четыре - и увидел, что не так страшен черт, как его малюют: он думал, что здесь его будут пытать, колоть иголками, поджаривать на огне, а, вместо этого, встретил самое корректное отношение. Это его так тронуло, что он решил отблагодарить меня - я вел его дело - и предложил мне вот этот листок. История его была такая: когда-то, в очень юные годы, занимаясь в Харькове у одного присяжного поверенного, большого любителя литературы, он увидел у него этот листок из черновиков "Евгения Онегина". Сам страстный поклонник Пушкина, юноша поддался искушению - и похитил у своего принципала драгоценную страничку, прибежал с ней домой и заклеил ее в переплет одной из книг своей библиотеки. Прошло тридцать лет, харьковский принципал давно умер, молодой человек стал почтенным литератором - а листок все еще лежал заклеенным в книжном переплете: рука не поднималась достать его, так стыдно было юношеского своего поступка. И вот теперь литератор этот, чтобы избавиться от старого греха и вместе с тем выразить мне свою благодарность, предложил мне в подарок этот листок. Я разрешил ему написать письмо к жене, чтобы она на первое же свидание принесла такую-то книгу из его библиотеки. На свидании в моем присутствии он подпорол перочинным ножичком крышку переплета, достал этот листок и, подавая его мне, сказал: - Ну, слава Богу, избавился!..
      Прошло несколько лет после этого рассказа следователя Лазаря Когана. Проведя три года в ссылке, попал я в начале 1936 года на два месяца в Царское Село и Петербург. Как-то на Невском проспекте встретил я известного пушкиниста, ныне покойного Н. О. Лернера. Он незадолго до меня тоже прошел через {179} обряды теткиного крещения, но сидел в ДПЗ недолго, всего месяца четыре.
      - Как это вам удалось, - спросил я его при этой встрече, - так скоро выйти из тетушкиных апартаментов?
      Он хитро посмотрел на меня и, подмигнув, сказал:
      - Взятку дал! Только не деньгами, а борзым щенком, по-гоголевски!
      И не стал далее распространяться, а я и не расспрашивал: он и не подозревал, что я знаю всю его историю и своими глазами видел его борзого щенка...
      В заключение этой главки хочу еще немного остановиться не на самих следователях, а на методах их допросов. Приемы эти достаточно ясны уже и из одного моего "дела", но что оно было не единичным - пусть покажет другой типичный пример, который стоит сотни иных ему подобных.
      Одновременно со мной сидел в ДПЗ сын одних наших старых знакомых, кончавший курс студент-технолог. Назову его здесь сокращенным именем Гога. Он был арестован в январе 1933 года и посажен в общую камеру ДПЗ. Их там было тридцать человек (в том числе и Г. М. Котляров, о котором я упоминал выше). Его обвинили в переходе со шпионскими целями манчжурской границы. Когда изумленный Гога ответил на это, что никогда в своей жизни не переходил даже границ Волги, то следователь сказал:
      - А вот мы сейчас очной ставкой докажем вам обратное, - ив следовательскую был введен арестант, однокурсник Гоги, по товарищескому прозвищу "Харбинец", так как он приехал с Дальнего Востока, из Харбина. Он сказал Гоге: - Ну, зачем же ты запираешься? Ведь мы вместе с тобой переходили манчжурскую границу!
      Гога, по его позднейшему рассказу, сперва остолбенел, а потом пришел в ярость, вскочил, хватил стулом об пол и завопил: - Лжец! Негодяй! {180} Мерзавец! - А следователь, литературно образованный, ограничился лишь ироническим замечанием: - Хоть вы и шпион, но зачем же стулья ломать? - Этой очной ставкой дело было решено. Гога так и не узнал, являлся ли этот "Харбинец" агентом ГПУ, или был просто запуган угрозами следователя и показывал все, что тот приказывал. Но как бы то ни было, Гога был признан виновным и приговорен теткиным судом... к трем годам лагеря! Это за шпионаж-то! Вместо расстрела! Самая мягкость этого приговора вскрывала всю подоплеку дела. Начинался стройкой канал Москва-Волга, нужны были бесплатные квалифицированные работники - и Гога три года проработал на этом канале.
      Окончив срок лагерных работ cum eximia laude и выйдя на свободу - получил он от НКВД волчий паспорт, не дававший возможности жить ни в Петербурге, ни в Москве. В таких паспортах, выдававшихся всем нам по окончании срока ссылки или лагеря, в пункте. "На основании каких документов выдан паспорт" - значилось: "На основании справки НКВД за номером таким-то". Это и было тем самым волчьим клеймом, по которому нас легко узнавали в любом месте прописки.
      Не имея возможности вернуться к семье в Петербург или жить в Москве, а жить и работать где-нибудь надо было, - Гога решил поселиться между Петербургом и Москвой и выбрал себе местом жительства городок Б... Явился в местный НКВД, получил разрешение жить в Б... и даже великодушное предложение работать на местном заводе. Отправился на завод переговорить с "красным директором". Тот был в восторге, узнав, что имеет дело с нужным заводу специалистом, но сразу помрачнел, ознакомившись с паспортом.
      - По какому делу были осуждены? - сухо спросил он Гогу, возвращая ему паспорт.
      - По делу шпионской дальневосточной {181} организации, - ответил Гога. - Я со шпионскими целями переходил границы Манчжурии.
      Лицо красного директора озарилось радостью; он облегченно вздохнул и воскликнул:
      - Ах, только-то! А я было думал, что вы троцкист! Пожалуйте, пожалуйте, работа для вас есть!..
      Что можно прибавить к этой классической сцене? И красный директор, и сам следователь, и сам Гога одинаково знали цену юрисдикции теткиных сынов: официальному штампу ГПУ никто не верил. Вот "троцкист" - другое дело, в эти годы их особенно преследовали, а то "шпион", эка важность, подумаешь! Пожалуйте, пожалуйте!
      Гога - шпион, я - организационный центр народничества: как ни различны масштабы и направления, но по существу между ними нет никакой разницы: одинаковые следовательские методы, одинаковая юрисдикция маршала Даву. Повидав сотни заключенных, подробно ознакомившись с их "делами", могу сказать уверенно, en connaissance de choses et de causes: быть может, только два дела из сотен (из тысяч!) были не "липовые", не обманные, не выдуманные теткиными сынами; а остальное
      - Остальное - ложь, мечта,
      - Призрак бледный, пустота, - как сообщает публике звездочет в конце "Золотого Петушка".
      Сплошь ложь, сплошная пустота всех следовательских построений - очевидцы, но от этого не легче было тем бледным призракам, которые населяли собою советские тюрьмы, концлагеря и изоляторы. На этом бы можно и закончить рассказ, о ДПЗ, о следователях, о следовательских методах, но в заключение хочу нарисовать одну очаровательную концовку, переданную мне тем же Гогой. Когда он в начале 1933 года сидел в общей камере ДПЗ, они там, как и мы в одиночке в это же время, получали газеты и {182} интересовались событиями, бурно развивавшимися тогда в Германии. Особенно прошумел поджог рейхстага и поиски виновных в этом поджоге; вся камера целыми днями только и говорила об этом. Среди заключенных был ломовой извозчик Анюшкин, бородатый, мрачный, безграмотный и молчаливый мужик. В чем его обвиняли - он сам не знал, следователь, вызывая его на частые и краткие допросы, ограничивался словами:
      - Ну что, сознаешься наконец?
      А в чем надо сознаться - не говорил, обкладывал извозчика отборными извозчичьими словами и хотел довести его до того, чтобы сам Анюшкин первый признался в неведомой вине; совсем замучил мужика такими непонятными допросами.
      - Уж пожалуй, была не была, сознаюсь в чем ни на есть! - иногда приговаривал он, впадая в отчаяние.
      Раз как-то поздно ночью Анюшкина вызвали на допрос; пробыл он на нем недолго и вернулся в камеру мрачнее тучи. Гога не спал и спросил Анюшкина:
      - Ну как?
      Тот махнул безнадежно рукой и сказал:
      - Сознался!
      - В чем? Да что ты! Ну и что?
      Следователь по морде вдарил.
      - Как! Когда?
      - А вот когда я сознался.
      - Что такое! Почему?
      - А вот потому. Я пришел, он спрашивает: - Ну что, сознаешься наконец? - Я махнул рукой и говорю: будь по-вашему, сознаюсь! - Ага, говорит, давно бы так! Ну, в чем сознаешься? - А я говорю: рейштаг поджог! Тут он кэ-эк вскочит, кэ-эк развернется, да кэ-эк даст мне... И говорит: - Пошел, сукин сын, обратно в камеру! Я тебя в тюрьме сгною! - А я чем виноват? Что ни день слышу кругом разговоры, ищут виноватого, кто рейштаг поджог, дай, {183} думаю, признаюсь, авось он от меня отстанет. А он меня - по морде...
      Этот рассказ привел меня в восторг, потому что случай Анюшкина типический случай. Ведь его поджог "рейштага" - совершенно то же самое, что шпионаж Гоги, что мой организационный центр. Разница лишь в том, что Анюшкин вздумал сознаться в поджоге рейхстага (за что и получил по морде), а мы не могли сознаться в поджоге (за что и получили ссылку или лагерь). Но все же, когда меня в Новосибирске или в Саратове спрашивали, за что я попал в ссылку я неизменно отвечал формулой Анюшкина:
      - За то, что рейштаг поджог!
      Так ведь оно и было в действительности... Но однако - пора попрощаться с ДПЗ и пора оттуда отправляться в ссылку.
      Примечание: Эта главка вписана в текст "Юбилея" уже после саратовской ссылки и московских тюрем.
      {184}
      ССЫЛКА.
      (Писано в Кашире в 1937 году.)
      В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!
      "Горе от ума".
      I.
      В тюрьме считаешь не месяцы и недели, а дни. Наступил день моего сидения двести девятнадцатый. Какая бессмысленная трата времени! И сколько же за это время я сделал бы, работая над Салтыковым и Блоком! Впрочем, корректуры V-гo тома Блока были как-то в марте доставлены в мою камеру и вернулись в издательство (где были напечатаны с дикими ошибками), оба раза пройдя, конечно, через тщательный просмотр следователей. Вряд ли А. А. Блок мог предугадать, в каком месте злачном, месте спокойном будут правиться корректуры "Двенадцати" и "Скифов", революционных его поэм!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24