Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лето бородатых пионеров (сборник)

ModernLib.Net / Публицистика / Игорь Дьяков / Лето бородатых пионеров (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Игорь Дьяков
Жанр: Публицистика

 

 


– Крутов, Михаил, – представился молодой человек, оглядывая желтые занавески на окнах, стены безупречной белизны, красный палас на полу, неуютные синтетические одеяла на кроватях, графин, наполовину опорожненный толстяком.

– Свиридов, Евгений… Романович, инженер по технике безопасности.

– Что-то случилось?

– Хх-е, «случилось»!.. Палец одному на руднике оторвало – еду за тридевять земель разбираться. А вы?

– Дела.

Крутов поставил на пол баул с вещами и расстегнул видавшую виды джинсовую куртку.

– Я здесь по такому поводу, что сразу и не расскажешь, – сказал Крутов, не глядя на соседа. – Маршрутами собственной глупости в рамках командировки в жизнь… Ванна-то не расплавилась от жары?

«Слава богу! – подумал инженер. – А на вид – сыч, убийца. Или мизантроп какой…»

Евгений Романович очень ревностно относился к людям, которые оказывались соседями по гостинице. Он не был человеком мнительным, или капризным, привередливым. Просто немалая, и нередко – лучшая часть его жизни проходила на таких вот временных пристанищах, вдали от супруги, солидной дамы, зарабатывающей чуть ли не вдвое больше мужа. Он глубоко переживал, если соседи оказывались мрачными типами, искателями дешевых приключений или выпивохами. И радовался, как пацан, приятному, обогащающему соседству.

Инженер спешно наводил порядок, надел китайскую рубашку в клетку и закатал рукава, чувствуя себя эталонным представителем всемирного мужского братства, в котором отношения лихо закручиваются, усложняются от игрового азарта и глубинной тоски.

С улицы, с 50-градусной жары, доносилась до слуха Евгения Романовича песня про айсберг.

«…А ты такой холодный, ля-ля-ля, тра-та-та-та…» – стал незаметно для себя подпевать инженер.

<p>II</p>

Крутов смывал с себя все накопившееся за три дня дороги в липком плацкартном вагоне, – говорили, что даже рельсы гнулись от жары. Плеск горячей воды наводил на размышления. Так было с детства, с облупленного корыта бабы Веры, – под шелест теплой воды Мише приходили самые приятные мысли…

Пока родителей носила неугомонная судьба военнослужащих, они «сдавали» Крутова бабке, на двор в центре небольшого городка, двор, обитатели которого усиленно отдирали от себя свое деревенское «вчера» и торопились напялить городское «завтра» в собственном понимании. Эти сложные социальные процессы сопровождались зловещим шепотом, переходящим нередко в многоголосую и многоярусную ругань. Начинала дородная хохлушка тетя Валя. Она становилась посреди двора «руки в боки» и красивым грудным голосом заводила «почин». Ответчики, которых она задевала, в долгу не оставались, и давали ответные очереди уже из дому, еще не успев выйти на поле битвы. Баталии разгорались прекратить их могли только две вещи: полный выплеск накопившихся чувств, как то – вцепление в волосы, швыряние чего под руку попадется (не обязательно в обидчика, можно в его сарай или на его огород), особо острое словцо, на которое ответить не могут (тут и авторская гордость, и победительное великодушие); вмешательство Екатерины Ивановны. Эта крохотная набожная старуха всегда вызывала у Крутова почтительный страх. Из вороха полунищенских тряпок, из глубин казавшейся ему невообразимой древности гремели – и всегда вовремя – разумнейшие речи, исполненные остроумия и сарказма, недоступного для воспроизведения находившихся на поле брани словесной, которая после Екатерины Ивановны казалась дешевой игрой, после нее только разойтись.

Она внушала почтение не только маленькому Крутову, но и почти всем взрослым. Наверное, как понимал он после, благодаря своему материнскому мужеству. У нее было двое сыновей, двое преуспевающих ученых – Виктор и Жорж. Но Виктор рано женился и уснул на пышной груди своей Жанночки, забыв даже, когда у матери день рождения, забыв прийти на годовщину смерти отца. Жорж был талантливым физиком – в журналах специальных печатался. Екатерина Ивановна истово молилась за него перед своим домашним иконостасом. Да не расслышал господь. Попал Жорж в автомобильную катастрофу. Жив остался, а разум потерял. Но ладно бы совсем – а то ведь временами вспоминал себя, сознавая все, осматривался с невыразимой тоской и уходил в сад, плакать. Потом возвращался – снова нетвердой походкой помешанного, в рубашке навыпуск, в черных пыльных штанах, грызя с безучастным видом гнилое яблоко. Однажды Крутов с соседской девочкой зашли в сад – баба Вера попросила нарвать зелени на борщ – и оба заверещали как резаные, и – вихрем домой. На толстом суку громадной тети Валиной груши висело непомерно длинное, белое сверху, черное снизу, и грязными пальцами едва не касалось земли…

Екатерина Ивановна на похоронах не плакала, только пришла с палочкой, в первый раз в жизни.

Наша история сформировала тип стоических нянек для мужей, детей и внуков. К этому типу относилась и Екатерина Ивановна, и баба Вера. Миша ее обожал и жалел, чувствуя, насколько враждебна ей жизнь-грызня, которую навязывал двор. Бабушка писала стихи, без конца шила и вязала, не мысля смолоду об иных заработках. Привычная накатанная жизнь в гордом одиночестве шла на Мишиных глазах долгие его первые годы и, наверное, сильно повлияла на него эта вынужденно-одинокая жизнестойкость.

Бабуля Вера собирала колоски в эвакуации, чтобы накормить детей. В Средней Азии, в ледяной воде арыков, она получила тяжелое заболевание ног. Она носила на руках истощенного работой и смертельной болезнью мужа. Ее саму врачи дважды «приговаривали», но она выжила. Руки ее постоянно трудились, и Крутову казалось, что ее вязаные шапочки, кофточки, кружева летят в пасть какому-то ненасытному дракону, которого Миша не видит; но бабуля давно свыклась с его существованием и с этой данью.

Жили они небогато. У Крутова была каталка-ящик о трех колесах, фарфоровый горшок с отбитым краем, облезлый Буратино. Однажды Миша поставил в духовку сушиться свои ботинки – они ссохлись, съежились, и потом два дня было не в чем выйти на улицу. В бабулиной мебели активно работали древоточцы. Застывшая рябь зеркала причудливо отражала скудную обстановку комнаты, где проходило Мишино детство.

Бабуля пересказывала книги, коих прочитала множество, вспоминала прошлое, пела слабым надтреснутым голоском старые фабричные песни про печальные пьяные драки и разбитую девичью жизнь, водила Мишу в кино, на речку. Жизнерадостная, умная, всегда искренняя, бабуля Веря внушила ему способность, которую можно определить как веселый стоицизм– это помогало ему всю юность. И еще – уверенность в том, что все в твоей жизни зависит только от тебя – удачливость и настроение, почти всякий поворот судьбы и даже здоровье.

По-своему тих и уютен был мир его детства.

И тогда Крутов приезжал на новое место, он почему-то всегда отчетливо вспоминал двор и его обитателей, которых он любил несмотря на скандалы, погубленные солью вишневые деревья, вороватые повадки и щеголяние стеклянными пурпурными бусами, кои должны были обозначать «горожанистость» и «особливость» их хозяйки. Вспоминал, и на мгновение являлось полное ощущение детства: крашеный забор, мощная коренастая калитка, стены, укрытые диким виноградом, заросли кустов, в которых можно было выломать палку, очистить ее от влажной кожуры и со свистом рассекать ею недвижный теплый воздух, где можно было зарыть клад или послание к потомкам; влага подвала, смог чердака, таинство сирени…

Бабушка считала петли, а в Мише тем временем спруживались будущие страсти. Его вдохновляла магия цифр – не самих по себе, а исторических дат, рекордных количеств и результатов. Он задолго до школы знал назубок высоту пирамиды Хеопса и день рождения Петра I, знал, с какой скоростью бегает гепард, знал расстояние до Солнца, знал, какое дерево самое толстое в мире и сколько прожили самые известные долгожители. Знания эти были сумбурны, прерывисты, случайны. Но он, зная числовой показатель чего-либо, только тогда мог дофантазировать облик, событие, или, например, то, как грустно болтаться между Землей и Солнцем. Он словно вбивал колышки, обозначая контур огромного строения, форма, размер и назначение которого, конечно, были ему неизвестны…

<p>III</p>

Крутов нежился в ванной. Вода то прибывала, то убывала, обнажая сильное, загорелое молодое тело. Сантиметрах в пяти книзу от левого соска начиналась дуга из четырех застывших воронок белесых – словно четыре лишних пупка, последний – у самого аппендицитного шрама. Крутов провел ладонью по животу. Там темнело пятнышко – в пеленки, которыми его когда-то заворачивали вечно торопившиеся родители, попал кнопка. Между этими отметинами прошел добрый кусок крутовского жития.

Итак, подумал он, глядя на настоящий пупок, завтра ровно тридцать лет, как тебя вправили. Сознательная жизнь до сего момента продолжалась лет восемнадцать. Ну-ка, ну-ка. Арифметика иной раз полезней чего бы то ни было. Посчитаем!

Крутов заинтересовался и даже замер в желтоватом супе. Однажды в Гурзуфе они все вместе побывали на вечере счетовода-вундеркинда. После этого Крутов открыл эту свою способность, до вундеркиндства далекую, но тем не менее… Розанов назвал его тогда выдающимся советским арифметиком.

Крутов стал считать. Шесть лет из восемнадцати – спал, два года – ел или сидел на пустопорожних «аманинах», минимум чистый год ушел на зубрежку ненужных предметов в разных учебных заведениях. Дурацкие детективы, горячие споры о судьбах Вселенной, якобы задумчивое курение, ожидание транспорта, головные боли, свидания, которые не состоялись, – еще годика два. Он прибавил время, ушедшее на сожаления по поводу утраченного времени, на взбудораженность по случаю очередного начала новой жизни – оставался совершенный мизер. Было странно, непонятно, во что же уместилось все то, что давало ощущение насыщенности жизни – дела, друзья, трехлетние наследники «всех его идей» – Петька и Ванька… но Крутов вдруг понял, что это дурашливый тон и отбросил подсчеты. Что за дурь – всему и всегда подбивать бабки? – досадовал он. Этапы, периоды жизни и творчества, вехи, запланированные свершения, новые стимулы и поиски скрытых резервов человеческого – какой ужас! – фактора, – ото всего этого веет тоскливой пошлостью, изжитостью и неумением радоваться жизни. А уж это – признак тупости, думал Крутов.

Мы говорим – счастливая жизнь. А она состоит лишь из редких моментов счастья. Это как созвездие: умиляемся – Большая Медведица! – и вычеркиваем Большую Медведицу. А ведь между ее горящими точками – миллиарды километров ледяной пустоты. Но о них не думается. Думается: «Ах! Большая Медведица». И мы уже представляем себе ее лапы, оскал ее морды, даже тепло ее начинаем ощущать, человеки…

Моменты счастья? Конечно, рождение пацанов. Вокруг вздыхали, и то трудно, и это. И «это раньше в деревне, когда все рядом…» А тут тоже все были рядом, да не те «все» – охальщики и слабаки. Ох, уж это поколение наших пап-мам! То бешеная, жаркая, пустая любовь, то лед – не докричишься. Я весь этим жаром прокален, от этого холода промерз. Но хватит безотцовщины при живых отцах, растерянных пиволюбов и рублезажимальщиков! Довольно кукушечьей нежности матерей! Ох, как я разорялся тогда… А Луканин продавал пластинки, а Розанов отнес в комиссионку золоченого индийского Будду, а Шеин разгружал вагоны, а я об этом и не догадывался. Да и занят был – носился по школам и детским садам с фотоаппаратом, клянчил, уговаривал, торговался, а ночами – печатал…

Момент счастья для Крутова было и знакомство с Леной.

В одной из командировок в село он зашел в библиотеку и сначала увидел только красный гребень над стройкой. На другой день он принес изящный гребешок, зеленый, который, он считал, больше подходил к светлым волосам библиотекарши. Еще через день она смыла аляповатую косметику: Крутов сказал, что у нее слиплись ресницы. Из командировки Крутов вернулся с невестой.

Отношение Крутова к браку многие считали старомодными. Он не спорил – считал это бессмысленным. Если человек не понимал, что все беды его личной жизни – от недогруженного чувства ответственности, что он, бедняга, считает удачей и что на самом деле – начало деградации, то Крутову было неинтересно поддерживать разговор на эту тему, если он заходил. Ему претили вороватые ужимки ровесников-донжуанов, убогий флирт, коротенький сценарий. Человек истинно любящий, а потому проницательный, чуткий и великодушный, только такой человекоподобен находить новое в одной, в ней, единственной, познавать никогда до конца не познаваемую прелесть женщины, которая тем более женщина, чем ты более мужчина. Крутов был в это уверен.

Во время свадьбы он грустно думал, что следует в большей степени велению разума, чем сердечному зову. Ошалелая, вихревая влюбленность в Аню тогда еще не выветрилась. Но позже он с радостью сознавал, что клеветал на себя. Лена расцветала. Тыл ощущался надежный. Рождение пацанов наполнило Мишино существование новым смыслом, словно он сам родился заново вместе с ними. А свадьба… Что свадьба? В голове жениха крутились мысли, придет ли выписанный им «рафик», хватит ли денег заплатить музыкантам, успеет ли теща захватить бутерброды из «Праги» – никакой возвышенности происходившего он почувствовать не успел.

В крутовском «созвездии» мерцали и следы самодеятельной песни в подмосковном лесу, и байдарочные походы, и покоренные – хоть и небольшие – но вершины. И миг, когда в расплавленном свете ламп операционной, миг, последовавший сразу же после другого, жуткого, миг, в который он понял, что будет жить, и почувствовал, что все было не зря, что его, им же создаваемая, витиеватая биография, есть нечто странно-цельное, укладывающееся в хитро-логическую цепочку. До того он перепробовал множество дел и профессий. А еще больше – «проиграл» мысленно. Крутов начинал уже думать, что ничего не умеет, ни к чему не способен. Хотя порой и подозревал, что умеет лишком много для того, чтобы в это могли поверить окружающие. Лепин считал, что Крутов слишком буквально понимает абстракции, потому его и швыряет из стороны в сторону. Себя же Миша наблюдал как бы со стороны – отсюда его равнодушие к комфорту, пище, этакая «незабота» об организме, вульгарно-здоровом и неизбежно-тленном. Занимали его больше движения собственной души, однако они были столь бессистемны, что он временами приходил в отчаяние. Он формулировал это просто: «Хочется черт знает чего и тянет черт знает куда».

И вот он знакомится с человеком, который наводит его на мысль стать заведующим клубом в небольшом городке, изнывающем от запредельного духовного голода. Пообещал помочь. Восточный Казахстан ли, Нечерноземье, ли, где обитают, по всей видимости, нечерноземцы, – Крутову было все едино. И теперь он был здесь, чтобы осмотреться и позже выписать семью.

<p>IV</p>

– Так вы говорите, палец оторвало? И часто такое бывает? Евгений Романович?

– Да уж не без того…

– Я и вижу, что часто. Уж больно легко вы об этом сказали.

– Гм… «Легко»! Я без малого двадцать лет на этой работе. Всяких кошмаров порассказать могу…

– Нет уж, кошмаров не надо…

Крутов замер у зеркала. Снова вспоминалось… Безжизненная равнина, справа и слева – горы, как мрачные занавеси… И кадык, выскакивающий из дрожащих, обессиленных пальцев, теряющийся в грязной бороденке… И налитые кровью, ненавидящие смертной ненавистью глаза… И нож с двумя лезвиями, вспыхивающими при свете трассирующих пуль… И та, последняя очередь откуда-то с верхотуры, и остекленевший, но все так же ненавидящий взгляд, и твое-нетвое тело словно пригвожденное к каменному столу, покрытому тонким слоем прохладной пыли…

– Знаете, что пресекло все мои переживания и бессонницы? – с серьезностью произнес инженер, радуясь возможности поговорить. – Одна фраза: «Все идет в одно место, все произошло из праха и все возвращается в прах». Так-то вот.

Он аккуратно взял стакан двумя пальцами и с сознанием собственной значительности пригубил.

– «… И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь…» – бесстрастно проговорил Крутов. Инженер, недавно по случаю сделавший выписки из Екклесиаста и выучивший уже несколько цитат, подумал, уж не сектант ли перед ним. – Из этой же походной аптечки человечества, в которой не иссякают розовые пилюли…

– Из Библии, да. А что? – с растерянным вызовом спросил Евгений Романович. – Вы что-то имеете против?

– Да так… Хоть и модно, а не люблю. Только человек начинает радоваться жизни, верить в свой разум, а ему – рраз! – цитатой под дых: «Никшни! Знай свой шесток. Раб божий!» – и точка.

– Ой, вульгаризируете, Миша! – сложив пальцы в замок, произнес инженер с легкой досадой.

– Вульгаризирую! – сокрушенно признался Крутов.

Он почувствовал прилив нервной болтливости – с ним такое бывало нередко в последние годы. Думал, что удастся снять напряжение в ванной – этот раскаленный песок по пути в гостиницу многое напомнил. Не получилось. На душе кошки скребли. Сколько раз бывало, что залихватские его замыслы замыслами и оставались. Все, начиная с его первых шагов и кончая самым последним временем, проходило вроде бы рядом с домом, придавало любому факту биографии оттенок невсамделишности, игрушечности, от которой Крутов всегда хотел освободиться – так ему самому казалось. Понимая, что от себя никуда не денешься, он все-таки старался подальше уезжать на практику, в командировки, без устали сочинял немыслимые прожекты. И сейчас – только пахнуло покоем, в голову полезли сомнения. Но он твердил себе, что этот выбор – надолго.

Еще в первых поездках их дружеской «агитбригады» Крутова коробили дежурные плакаты, с которых глядели невиданные добры молодцы с кулаками-кувалдами и крохотными головами на толстенных шеях, обгрызанные биллиардные шары, запиленные грампластинки сельских клубов. Миша едва не ушел тогда на заочное, чтобы немедленно броситься в «просветительство» – его уговорил этого не делать Шеин.

Но с тех пор занозой ныла совестливая мысль, виноватость какая-то, что из-за него, Крутова, и таких, как он – возмутившихся, но смущенно прошедших мимо – недобро скрещиваются над обгрызанными биллиардными шарами тусклые взгляды, хлещется плодово-выгодная кому-то отрава, и проходит чья-то юность, опершись сутулой спиной о стену замызганного клуба, влажную от мочи и блевоты. Теперь же к нему явилось такое чувство, будто он отдал давно тяготевший душу долг. Оставалось, как считал Миша, немногое: с помощью командировочного знакомого и рекомендательных писем из Москвы устроиться на месте и приступить. К чему? Планов было множество. Крутовский баул распирали сценарии, пьесы, сборники стихов и песен, толстые тетради, исписанные им в разные годы – про себя Крутов называл свой баул университетом гуманитарных наук. С работы он пока не уволился – Лена уговорила.

Всю последнюю ночь они вдвоем просидели около спящих Ваньки с Петькой. А те сопели на своих двухъярусных, отцовской работы, нарах, не ведая, какие переезды их ожидают. Петька спал внизу, в обнимку с плюшевым одноухим медведем. Из-под подушки Ивана выглядывал серебряный кольт. Его Крутов еще в детстве выменял у старьевщика на древнюю кофту, специально для этого подысканную бабулей.

Лена, улыбаясь, обнимала хрупкую шею мужа.

– Чудик мой славный, – нараспев говорила она, слегка раскачивая его чугунный торс, – понимаю, что тебе истерику закатить полагается – а не могу! Ты… живой, а это так редко, так здорово… Дура я, дура, что говорю – надо ж гнездо вить…

– Где его вить, мудрая супружница? Твоей матери на шею садиться или к моим под артобстрел? Или в коммунальный рай вниз головой, за шестьдесят рэ в месяц?…

– Брось! Не смазывай идею! Думаешь, я без этого пилить тебя буду? Не потому ведь ты?…

– Не потому, конечно.

– И езжай, а мы – следом…

И вот он в этой гостинице, выслушивает истории Евгения Романовича про отдавленные ноги и обмороженные уши – от кошмаров инженер не удержался. Это была его обычная обойма для начала знакомства.

<p>V</p>

Мне кажется, я мужа понимаю, и этим горжусь, хотя никогда не говорю об этом с другими. Иногда трудно сдержаться. А сначала его боялась, сначала раздражал частенько. Плакала. Казался таким умным, таким далеким. И Аня – он ведь тоже был в нее влюблен, я ведь о ней догадалась, когда еще и не видела ее. Но что-то хорошее у нас копилось, мы оба это чувствовали и старались не помешать, притирались. И вот как-то он рассказал мне про один случай. Это еще в студенчестве его было… многое мне почему-то открылось…

Крутов мой любит друзей запредельно. Это сейчас он шутит, что слишком зависит от их мнения, и поэтому иной раз хочет на время оторваться. А раньше если день не видит хоть одного – начинает мрачнеть, чувствовать себя неуверенно.

Их «Живая газета» было нечто… Смесь агитбригады, лекторской группы летучего театра и вокального ансамбля. Многие приходили и уходили, уважительно недоумевая, но ядро оставалось неизменным.

К тому времени, о котором я говорю, у моего Крутова прошел несколько провинциальный, как он сам говорит, восторг перед каждым знакомством, когда он считал всех собравшихся под университетский кров единомышленниками, чьи интеллекты сливаются в невообразимой вышине, под самым стеклянным куполом, а его едва-едва выползает из полуподвальной раздевалки. Круг знакомых его был уже вроде деревенского среза. В центре – трое, а дальше, в расширяющихся кольцах – десятки одноклассников, друзей-товарищей, знакомых, вплоть до самого большого кольца – знакомцев-однодневок. К ним он относил этаких рубах-парней, что всегда готовы осведомиться о житье-бытье с пусто-веселеньким взглядом.

– Как дела, Мишук? – спрашивал однодневка.

Крутов: «Плохо!» Но вопрошавший уже скрывался из виду.

– Слушай, Мишук, отстегни рублевич! – серьезно, утвердительно говорил однодневка. А потом прочувственно пожимал руку с выражением предельной преданности на лице.

И вот как-то его пригласили на званый вечер в «хорошую семью» однокашники из «больших кругов». Так получилось, что отказываться было нельзя.

Мишка никогда не видел таких громадных квартир, японских телевизоров, стеллажей, «запросто» мерцающих золотом антикварных корешков. Однокашник «обмывал» свадьбу после свадьбы. То есть ресторанное застолье с родственниками отгремело, и по-простому, так сказать были приглашены разные друзья и сокурсники. Крутов мой, как он понял, относился к массовке. Он сначала, наивный, удивился, где же родители. Городковская традиция еще жила в нем: там, если родители и удалялись, то было ясно – чтобы не помешать молодежному сборищу, которое со своей стороны было растрогано от благодарности. Здесь же в отсутствии родителей Крутову виделось заносчивость, и он чувствовал себя оскорбленным.

Быстро напились дорогими винами из початых бутылок. Начали играть в «Монополию» и стрелять из пневматического пистолета, рассказывать анекдоты, не стесняясь выражений – это даже считалось особым шармом. Множество свечей трещали, пылали факелами. Над Крутовым мелькало гладкое лицо однокашника, на котором под дорогими очками блуждала красногубая улыбочка.

Крутов молчал. Понимал, что спорить, возмущаться, изображать Чайльд-Гарольда было глупо.

Пошли «сцены ревности». Молодожены шутейно возвысили голос, а потом без перехода начали всерьез драться. Она поцарапала ему лоснящуюся щеку. Он взял невесту за широкие плечи и выдвинул в стеклянную дверь. Посыпались осколки. Никто на это не обратил внимания. Через пять минут молодые в обнимку вернулись к гостям.

Крутов говорит, подумал я тогда, легко ли будет жить, таким. Нэпманы, чистое дело, нэпманы! Самое живучее и самое живущее племя. И карьерочку не без помощи пап-мам сделают, и тебя же еще шпынять начнут лет через десять, с красногубой улыбочкой, а гнев твой с издевкой проигнорируют. И что он может, твой гнев, если пыхнет он в печальных долинах борьбы за существование, за кусок хлеба, и вспых этот не удостоится их горнего внимания, сытых, беспечных, циничных.

И тут подходит к Крутову моему однокашник. Весь в пятнах – не то от выпитого, не то от надуманного. И вопрошает громко Крутова моего: кто вы, мол, такие? Что вы выпендриваетесь? Разуйте, мол, глаза – жизнь совсем не такая, какой вы ее нафантазировали! Все притихли. А Крутов мой: «Одних глаз мало – нужно еще и думающее сердце». Заусмехались такой неуместной выспренности, завыражались, витиевато издеваясь. И тогда-то Крутов мой понял, что зря мечет бисер, что не случайно пригласили из «Живгаза» его одного, что возникла и растет невидимая баррикада между такими, как он, и такими, как они.

Сквозь клубы дыма вышел Крутов мой в прихожую, уговаривая себя не взорваться. Но когда вышел на просторный асфальтовый двор с его обманчивым уютом, почувствовал облегчение, промычал про себя: «Не надо подходить к чужим столам…»

И вспомнил биллиардный кий, на который с двух концов надеты пластмассовые винные пробки, дыру в полу, набитую окурками, танцы в фуфайках, с сигаретами в зубах, под стертые пластинки. Вспомнил усталую женщину – она и зав, и отв, и киномеханик, и оформитель наглядной агитации – я сама много таких знала – и ее сына-школьника, который помогает ей писать отчеты о работе клуба. Вспомнил и рабочего парня в автобусе под Пермью. И на Крутова моего накатил мощный прилив стыда, смешанного с гневом.

Он пришел в свою дворницкую – он тогда работал дворником – взял метлу и пошел на улицу, в скверик за факультетом. Мел прошлогодние листья, поглядывая на горящее окошко в факультетской библиотеке – там кто-то дежурил. И укреплялся в мысли, что почти неграмотен для своего возраста и своего нового окружения.

Тогда он и стал просиживать над книгами ночами. По двести-триста страниц заглатывал. Благодаря этому позже и мы с ним познакомились – он ведь даже в командировках старался читать запоем…

Крутов мой не гнался за джинсовыми юношами. Он дразнил себя ими. Чувствовал себя посланцем своей бабы Веры, которая не доучилась по причинам, можно сказать, историческим, посланцем отца, который когда-то обливался слезами, прощаясь с призванием – надо было кормиться, а он сдал в вуз с тройкой, без стипендии – и семья решила: военное училище. Миша привез меня на родину отца как раз тогда, когда в их старом доме вскрыли полы – за несколько дней до слома. В крохотной комнатке жило семь человек. Отец Крутова готовил уроки под столом. Зажигал лампочку, специально проведенную туда, и зубрил. А на столе тоже была постель – там старшая сестра, тетя Света, спала…

Крутов мой чувствовал себя посланцем знакомых офицеров, друзей отца, волновавшихся за него, как за собственного сына, во время вступительных экзаменов (хотя что было волноваться – после армии), уполномоченным многочисленной родни, разбросанной по всему Союзу, того парня-металлурга, давно погибшего несчастного Жоржа, сотен людей, которых он встречал в жизни и запомнил своей нервной сострадательной памятью. После каждой прочтенной книги ему хотелось бежать сразу во все стороны, чтобы пересказать ее содержание и свои мысли, ею вызванные. Он никогда не вел дневник, никогда не лелеял конспекты лекций. Но всегда вел тетрадь, куда записывал сюжеты книг, имена действующих лиц, все, что казалось ему интересным – для передачи, именно для передачи… Мне сначала это было совсем непонятно. Но теперь, теперь, мне кажется, я Крутова своего понимаю. Поняла и его тетради – он их всюду с собой таскает, давал читать бывшим одноклассникам, когда те зубрили формулы в технических вузах, сейчас дает читать любому, в ком почует интерес, и не просто интерес – интерес тоскующий, алчущий. Таких много ему встречается…

…А мальчишки на него похожи – одно лицо, только без бороды. И другое…

<p>VI</p>

– Вашей убежденности можно позавидовать, – посмеивался Евгений Романович, слушая Крутова, который рассказывал о своих планах создать народный театр во Дворце культуры, где он будет работать, театр, что прогремит на всю страну, не иначе. – Вы все-таки не представляете себе, как многолика рутина. Сколько бумаг предстоит заполнять, сколько отчетов сочинять! А деньги? Если б их было столько же, сколько пыла в официальных речах по поводу укрепления повсеместно культурной базы… Сколько вам лет? Судя по числу неизжитых иллюзий – пятнадцать. Судя по напряженности существования – а это год за три. Уверяю, как специалист – сорок пять.

– Угадали. Ровно тридцать. Завтра, – крутовская бородка расширилась в диаметре – так всегда казалось, когда он улыбался.

– Завтра? И мы еще не в ресторане? Да вы и не обедали, небось.

– Зря вы, зря иронизируете. Все я прекрасно себе представляю. Но скажу еще больше: у меня здесь, – Крутов кивнул на свой баул, – готовая пьеса о пяти актах.

– И какая тема?

– Декабристы.

– Это которые «кованные из чистой стали»? – понимающе и одновременно подзадоривая собеседника, спросил Евгений Романович.

– Да, они самые…

Пьесу эту написали Лепин с Шеиным, еще в студенчестве. Пытались поставить в студенческом театре. Даже один раз играли ее, сокращенную режиссером, таким губастым человеком с повадками непонятного гения. Пьеса провалилась. Она была поверхностна и наивна, недостаток знаний и жизненного опыта не восполнялся многоречивой патетикой. Переживая провал в артистической университетского ДК, некогда бывшего церковью, Крутов неотрывно смотрел, как за маленьким окошком под потолком кружат крупные, как в оперном театре, хлопья, и поклялся себе, что допишет, переделает пьесу. Годами он вносил исправления, сочинял варианты. И теперь детище их общей юности было завершено. Так он считал. И в мыслях он уже составлял приглашение на премьеру ничего не ведающему Лепину, Шеину и Розанову.

Инженер поспешно одевался, весело посматривая на странного соседа. «Кого только не встретишь в этих командировках, что их… Вот и драматурга непризнанного подкинуло», – думал он не без удовольствия.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9