От движения кометы до падения листа, от подспудных желаний президентов до маршрута бродячей собаки. Он понимал наивность этой мысли, но держал ее перед собой, как держат пучок травы перед осликом – непрерывности движения. В вопросах же наиболее важных Миша старался разбираться путем личного вмешательства. Вот и сейчас, на исходе пятого курса он экстерном сдал экзамены, добился досрочной защиты диплома и подал заявление в военкомат, чем поверг друзей в замешательство: единственный из них служивший в армии, Крутов решился на дело, которое Лепин для себя считал невозможным. Розанов – напрасным, а Шеин – нереальным.
– Но надо же писать, – рассеянно произнес Коля.
– А что толку? – досадливо ответил Лепин. – Сюжетов – штук семьдесят. Заповедей – десять. Ничего нового не придумаешь. Доказано веками. Раскопать бы, отреставрировать добросовестно забытое «старое».
Колю, лелеявшего честолюбивые планы, это замечание задело.
– Во-первых, – сказал он, – эти самые семьдесят сюжетов неисчерпаемы, как число шахматных комбинаций.
– Достань кубик Рубика, за чем дело стало?
– Во-вторых, если даже заповедей всего десять – пусть так. Но каждому новому поколению проповедовать их следует именно на его языке, в образах и понятиях этого конкретного поколения.
– Хорошо, ты считаешь, что наши великие бородачи чего-то недосказали, и ты, Коля Шеин, способен этот пробел заполнить?
– Не обязательно я… Но… Я считаю, мы – иные. Лучше ли, хуже, иные. Уникальные в своем роде. Мы достойны и самовыразиться уникально, лучше ли, хуже… Кто дал нам право себя не уважать?
– Коленька, милый, да жизнь так нерационально устроена, что люди не успевают узнать хотя бы главное из того наиважнейшего для духа, что выработали предшественники. О чем ты говоришь!
– Да вы оба правы! – неохотно проговорил Крутов. – Только великое или хотя бы сколько-нибудь стоящее создается на изломе, на крике, на боли. Чем невыносимей была боль, тем улыбчивей и покойней казались наши несчастные классики.
– …и вывели целый народ на такую высокую духовную орбиту, что с нее при всем желании не соскочить. Шучу! – Розанов расстегнул рубашку. Несмотря на открытые окна, было жарко. Апрель тогда притворялся июнем.
– По-моему, все мы – психически ненормальные, – продолжал Леша. – И где здоровый юмор? Жизнелюбивое мироощущение? Дай нам волю, год бы просидели в какой-нибудь затхлой норе и спорили бы, не обращая внимания на дым и милый сердцу запах несвежих носков. Пока бы не исчахли с просветленной миной на физиономиях.
– Не кощунствуй! – сказал Лепин. – Это священная черта национального характера.
– Ну да, ну да… Посмотрите на Крутова! Попробую живописать его выражение. М-мм… Чулок, некогда мечтавший об изящной ножке, но вынужденный быть набитым пошлыми мятыми рублями! Признайся, Мишкинс, угадал?…
– Я вот иной раз думаю, – отрешенно произнес Крутов. – Замызганные пивняки, облупившиеся заборы, всепроникающий бардачок-с… Может ли быть иначе при таком нашем характере, ценящем духовное общение неизмеримо выше стремления к абсолютному комфорту? Мы никогда не станем протирать часами полировку – это требует слишком много времени…
– Станем, станем, уже который год протираем, – вставил Леша.
Но Крутова сбить было невозможно.
– Мы самобичуемся, – продолжал он, застегиваясь и глядя в одну точку, – цокаем языком при виде «ихнего» аккуратизма. Но в глубине-то души он у нас порождает глухую тоску, зевоту безудержную. А? Этот внешний аккуратизм слишком часто означает самоуспокоенность, убежденность в том, что он и есть предел гармонии и оправдание конечное. А там ведь, под блестящей коркой, может что угодно скрываться – как черви под гипсом. Главное – самоуверенная высокомерная тупость…
– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.
– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…
– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: «Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?» И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?
Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.
– Продолжай. Спал я.
– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, «посленасхотьпотопная» несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.
– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.
– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?
Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.
– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…
– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…
– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.
Крутов сразу сжал губы.
– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги». Это, как я понимаю, последний?
Все четверо встали.
Через два дня в этой же комнате Саша Лепин листал книги с Мишкиными закладками и прочитывал указанные там страницы. Крутов в это время был уже далеко.
V
Тот давний четверг был их последним «четвергом». То, что тогда говорилось, на долгие годы врезалось в память, служило точкой отсчета их сомнений или убежденности.
Будто продолжая еще те разговоры, Лепин принялся было строчить в пухлой девяностокопеечной тетради. Но вдруг остановился. Посмотрел в окно. Медленно стал выводить шариковой ручкой с искусанным колпачком: «Пот у глаз смешался с тушью…Скучно, скучно, скучно!»
Городок, третий день летящий навстречу мириадам мелких капель, особого интереса для Саши не представлял. Лепин был здесь не в первый раз и давно все обошел: наумилялся на бревенчатые домишки, навосхищался окрестными пейзажами. Даже подобие флирта испытал он в этой же, кстати, гостинице.
Здесь остановились тогда приехавшие на соревнования бобслеистки, и одна из них внимательней других слушала дежурные пассажи Лепина. Вообще, когда он бывал в ударе, то часто добивался успеха, то есть восхищения. Но, добившись, восхищением и удовлетворялся, и успокаивался. Так было и в тот раз. Саша наговорился, нашутился, напелся, наблистался – и ему стало скучно. Стройная, несколько громоздкая бобслеистка в черных тренировочных брюках, облегающих длинные массивные икры, подумала, что настала ее очередь. И начала вспоминать разные соревнования. Увлекшись, даже поделилась заботой, как еще уменьшить сопротивление воздуха. Тогда Лепин, еле живой от бесконечного рассказа, предложил лежать в санях лицом вниз – чтобы ноздри не «парусировали», потому что на его взгляд, все равно повлиять на скорость никак не возможно. Она обиделась. Решила с ним не разговаривать следующий вечер. Но утром Лепин уехал, так ни минуты и не поспав. Зато теперь ему казалось, что весь слипся от сна. Голова раскалывалась от пересыпа. Но Лепин был настроен благодушно. Хотя на него и посматривали неодобрительно, будто он был виноват в том, что кто-то не может приготовить помещение для экспозиции, которую он вез, трясясь в грузовике двое суток; будто его вина была в том, что бездушные вещи занимают целый номер, где мог бы поселиться какой-нибудь полезный для района ответственный товарищ. Будто Саша, Александр Павлович, как его называли в командировках, был виноват в своем вынужденном безделье.
Но, признаться, Лепин обожал вот так посибаритствовать. Иногда, если уж сибаритство было вынужденным, он метал громы и молнии. Но сейчас все они были уже израсходованы.
Часами Саша Лепин просиживал на своей «девичьей» койке, белой и узкой. Читал и пописывал в тетрадь. Покуривал и предавался приятным воспоминаниям.
Записи были беспорядочными – голова болела. Последняя, недоконченная, гласила: «Поди поймай пираний! – проскользнут промеж пальцев. Пловец пыхтел: «Пляж, пляж!» Пирания постарше подплыла под пуп…»
Лепин писал, навалившись своим далеко не тщедушным телом на плохо покрашенную тумбочку. Ему для полного кайфа не хватало только пластинок.
VI
Ну, что сказать о сыне?… Лепим мы их, лепим – а получается всегда что-то неожиданное. Да и то сказать: не глина ведь, живое существо. Где хочешь вмять – выпирает, где хочешь выпятить – проваливается.
Первое, что помню – как Сашка закатил истерику, как разбил свою любимую пластинку. Даже пластинку помню: песни из «Господина 420». Он ее наизусть знал, хотя ни черта лешего не понимал. И по-русски-то он тогда разговаривал через пень-колоду.
Я его рано в мастерскую брал, приучить к делу пытался, к запаху свежеструганных досок. Уж он и рубанчиком научился, и полочку, красивую такую, сколотил. А мать, Клава-то, ни в какую: не станет мой единственный сын краснодеревщиком – и точка. По сю пору не знаю, чего уж она так взбеленилась на мою профессию. Дело и приятное, и полезное, да и доходное. Для мужика – в самый раз. Ведь нынче что? Шеи гнутся от знаний всяко-разных, а в руках – ни единой мысли, никакого умения. Идет такой, и не знаешь, за что его земля-то носит, как он семью кормить собирается. Впрочем, часто об этом и не думают. А мужик должен в руках крепь иметь, сноровку.
Чтобы спишь – а руки дело делают. А и мать наша не академиком была. Бухгалтером работала. Во Внешторге, правда. Но все одно. А как сагитировали ее в народный университет – лет за пять до ее болезни это было – вся аж вскипела. «Ах, почему я не пошла на литератора!» А какой там на литератора, когда с голодухи в городе Воронеже подпухали на соседних улицах! Но, что говорить, мечтать никому не заказано.
И вот я ему в руки рубанок, она – пластинку из «Господина», я – топор, она – проигрыватель. Потом, когда достаток пошел, дело ускорилось. И теннисные ракетки ему, и лыжи финские – надо же, чтоб парень крепкий был. Какой там! Лыжи стоят, паутиной покрылись, на ракетках леска от времени ослабела. Я уж тут – вспоминать, чем мы в свое время бредили. Вспомнил. Все, что надо для лапты, сконстралил. Сам наигрался, развеселился – а Сашка, гляжу, ноль внимания. Конструкторы тоже не ко двору пришлись. Он из них собрал немыслимую бандуру – все туда до последней гайки вошло – и больше к ней не прикасался. То же и с пластилином: из десяти коробок слепил замок разноцветный. Туда насовал майских жуков, – и тоже забыл. Все бы это привилось, если б не мать. Я-то не против ее был, но она ж… Губы надует – она это смолоду умела – и молчит: мы, мол, высший свет, интеллектуалы, нам всякие эти дед каретником был, другой – слесарем, а отец грузчиком на пристани работал. Уважаемый человек был, между прочим.
Один раз я все-таки попал в точку. Гитару купил. Сам стал по самоучителю учиться. Хоть и медвежьи следы у меня на ушах. Когда прихожу как-то с работы, слышу: бренчит мой Сашка. Руками, не языком болтает. Ну, думаю, и то хлеб. Задолбал он меня тогда, признаться, всеми этими глазами напротив, белыми платьями с пояском, всякими сю-сю-ля-ля. И все равно я радовался. Как-никак с сыном хоть я в чем-то сошелся.
Но это был временный успех. Опять же хочу сказать, ничего против Клавиного воспитания я не имел, наоборот. Меня только, отца, зачем шпынять как второсортного?
В общем, с легкой руки матери стали закупать книги и пластинки почти что в промысловых масштабах. Мы радовались. Мать громко, я втихую. А потом она заболела, Клава-то. Целый год по больницам. Я чуть с ума не сошел. Все ж таки восемнадцать годочков… А так-то знакомы, считай, что всю сознательную жизнь. В общем, схоронил я Клаву. Схоронил, а тут – снова как кувалдой по голове: Сашка заболел, перенервничал. И тоже почти год по больнице. С тех пор у него иной раз голову так схватит, что полночи ворочается, стонет. Горе горькое, когда дети болеют.
Из больницы он вышел совершенным книголюбом. А дома посидел – и меломаном заделался. Только иногда все же жалко становится, что руки у него только ручку да указку теперь держать могут. И друзья у него – ребята хорошие, но не мастеровые. Хотя и скромные, и, видать, неглупые. Мы-то почти и не общаемся. Особенно тяжкую битву я проиграл, когда супругу в дом ввел. Сашка уже в девятом, по-моему, был, или в десятом. Мы с ней по сю пору так и не расписались. Все, думаю, пораню парня. Хотя какой он уже парень. Мужчина… Мужчина-то мужчина, а вот жениться – никак. Приводил он как-то одну. Аня, что ли, ее звали. Хорошая девка была. И со мной, и с супругой как-то сразу разговорилась, не в пример Сашкиным друзьям и подругам. Из них разве что вот этот бородатый, с сединой уж… Миша, да, Миша Кутов. Видать, глотнул пороху. Хоть и не рассказывает ничего, да по глазам и бороде седой видно.
Так вот Аня та. Ничего! Ан нет, не вышло. Видать, задурил ей голову пластинками да разговорами умными, а она девочка умная, ей, видать, семья нужна была, а не пацанячьи сопли. Э-эх, думаю, сынуля, сынуля! Тебе бы папкиного наворота хоть каплю – наша бы была.
Боялся я сильно «беленькой». Сколько парней уже и помладше моего в алкаши вбарахталось. Сам не пью – примеры только вне дома. Но вроде бог миловал – пронесло. Один раз только я забеспокоился. Прихожу на обед, виду – на кухне за тумбочкой бутылка водки. Ну, думаю, неужто и мой этой моде поддался? Вечером чую – на кухне, кажется, отовсюду водкой разит. Думал, разбилась. И вправду разбилась – Сашка нарочно разбил в раковине. Видать, от расстройства взял – мол, полагается, от расстройства-то – а выпить или не решился, или противно стало. Это как раз тогда, когда Аня та замуж выходила. Отлегло у меня.
А вообще жаль – нету контакта с сыном, нету. Отцы и дети получаются. Я уж и на экскурсии у него побывал – хорошо, складно. Указочка, то-се. А меня заметил – покраснел, спекся. Я и ушел, чтоб не смущать. Дело-то ответственное, важное. Школьников толпа рот разинув слушает, и взрослых немало. Правда, думал я своим коротким умом, что раз уж пошел на журналистику, так журналистом и должен быть. Тем более, что безобразий хоть пруд пруди. Взять хотя бы и нашу мастерскую… Ай, да что говорить. Но, наверное, ему виднее, ему виднее…
VII
Первую практику Лепин проходил в заводской многотиражке. Отец проснулся на час раньше, приготовил завтрак, проводил до метро. Тайком по старой памяти перекрестил на дорожку.
Первое задание было дать расширенную подпись под фотографией передовика. Саша отнесся к этому очень серьезно. Он сыграл партию в домино с товарищами героя, долго расспрашивал его, и казался себе при этом очень значительным. В подпись он вложил душу. Ее – подпись – резко сократили и переписали, что несколько огорчило практиканта. Тем не менее, второе задание Саша бросился выполнять с тем же пылом. Нужно было написать об интернациональной работе профтехучилище. Лепину сказали в редакции, инструктируя, что у этого ПТУ – дружба со многими странами. Саша уверенно вошел в кабинет воспитателя, и оказалось, что тот вообще ничего по интервопросу не ведает. Директор после долгой паузы вспомнил, что кто-то из ребят лет пять назад посылал безответное письмо в ГДР – «наверное, адрес перепутал». Скорей всего, этот факт и послужил поводом в редакционной фантазии.
Подобные схемы – «думал – оказалось», «вошел – оказалось» – позже повторялись неоднократно в разных масштабах, охлаждая Лепина, бессиля и без того опущенные руки. Он сначала переживал, потом незаметно погрузился в давно знакомую благодаря матери стихию: книги, альбомы, пластинки.
Однажды – это было в небольшом городе за Уралом – Лепин с Крутовым разговорились с молодым парнем, рабочем.
Они были усталые после нескольких выступлений агитбригады – в депо и на металлургическом заводе. Лепин был подавлен тем, что увидел на этом заводе. Живые пламенеющие змеи металла, тонкие и злые, извивались рядом с людьми. Одно неверное движение – и ногу прожжет насквозь… Маленький коренастый рабочий в аккуратненькой спецовке, с белесым лицом, и, как показалось Лепину, с озабоченно-горестным взглядом, суетился у небольшого пресса. Этот пресс загибал концы у коротких, длиной чуть более метра, полос, раскаленных докрасна. Человек хватал руками в замасленных неудобных рукавицах эти стальные полосы, поворачивал их, одновременно сгибался, и скидывал в решетчатую тачку. Он крутился как белка в колесе, и Саша казалось, что уже давно потерял дар речи. Шесть рублей в день была цена этой работы, доступной несложному автомату… В гигантском конверторе бурлило тридцать тонн чугуна. Чаша медленно поворачивалась, почти бесформенная от наростов застывшего варева, и чугун выливался.
Подошли к краю высокого стального помоста. Внизу, метрах в шести под ногами, стояли широкие чаны. Там бесновался тысячеградусный чугун, выталкивая на поверхность черные комья шлака, окаймленные причудливым фиолетовым сиянием… В прокатном цеху Лепин поразился тому, что с раскаленных плит, от которых пышет жаром и на порядочном расстоянии, сметали шлак березовыми ветками или примитивными метлами…
Лепин находился под впечатлением всего виденного, когда они вдвоем садились в автобусе, чтобы отвезти чемоданы на вокзал – поезд отправлялся рано утром. Крутов старался доказать, что в том, что они видели, нет ничего особенного, но чувствовал, что говорит неубедительно.
На очередной остановке и подсел этот парень. Он все время робко улыбался всем своим худым лицом нездорового цвета, поглядывал на явно не местные фигуры: лепинскую в импортном кожухе, увенчанную немыслимым лисьим малахаем, и крутовскую – в ушанке заячьей и в демисезонном пальто. Было видно, что парню хотелось поговорить. Может быть, он видел их вчера или сегодня на одном из выступлений? Мысль эта не давала Лепину покоя. Он краснел и переминался с ноги на ногу, рассеянно поглядывал в окна. Ему было стыдно лисьего малахая, лекций с оттенком превосходства, арбатских песенок, домашняя приятность которых так не вязалась с огненными змеями, горбившимися среди людских фигур.
– Обалдеть! – произнес Саша, ни к кому не обращаясь. – Смогу-то. Даже воробьи черные.
Действительно, от смога на снегу был виден серый налет. Фонари расплывались от обилия взвеси.
– Загазован город, – улыбнулся в очередной раз парень. – Санитары говорят, что все в норме, но мы-то знаем…
– Значит, врут? – спросил Крутов.
– Зачем так, – рабочий вроде как даже обиделся на миг. – Если нельзя помочь, так зачем людей тревожить. Санитары – это врачи. А врач – профессия человеколюбивая. Вот они и щадят… Тут еще химкомбинат вверх по течению.
Лепина потрясла промелькнувшая в этих словах горделивая интонация. Им рассказывали, что существовало два проекта: построить трубу фантастических размеров, чтобы вся пакость разносилась по району, распределяясь «по справедливости», поровну, и чтобы город, зажатый между гор, раз в год продуваемый, вздохнул более или менее свободно, или – второй проект – насадить на имеющиеся трубы фильтры-пылеуловители. Но оба проекта почему-то долгие годы оставались на бумаге.
Крутов сказал об этом рабочему. Оказалось, тому все это было известно. Надо ждать, значит, сказал он, наверное, у начальства руки не доходят – дел много, до нас ли?
– Да в общем-то все нормально! – продолжал парень, видимо патриот своего города. – Вот приезжал к нам этот, что в «Вечном зове» играет. Библиотека у нас…
– А почему на улицах пусто? – мрачно спросил Миша. – Девять часов вечера всего-то!
– Устают люди. Да и делать-то что? – ответил парень, не переставая искренне улыбается. – А может, слыхали: Глебов, лыжник? Он пять лет тому назад второе место из первенства Вооруженных Сил занял. На-аш! У нас, знаете, спортсменов чуть не полгорода! База…
Лепин посмотрел на землистое лицо собеседника, назвавшегося Леней, и вспомнил ту базу в двадцати километрах от города. Их завезли туда на полчаса перед тем, как забросить в дальний совхоз.
Погруженная в роскошную природу, напоминающую лучшие виды Домбая, стояла эта база, официально предназначенная для тренировок детских спортшкол. Трехэтажное здание оригинальной конструеции, в котором была продумана каждая деталь, необходимая для спортивных занятий школьников: художественное литье, чеканка, светильники, камины, мебель, резьба по дереву, – все, очевидно, делалось по специальным заказам высокооплачиваемыми художниками. Кабинеты, оборудованные и оформленные с изощренным вкусом – и из каждого угла разило запахом ловко обставленного мошенничества, благостно урчащего казнокрадства, застарелой, привыкшей к безнаказанности сытости. На третьем этаже – несколько спален с широкими кроватями, медвежьими шкурами, барами, торшерами, зеркалами в стальных узорах. Последняя партия школьников выезжала оттуда в пять вечера.
– Ваша база, Леня, скажу вам под большим секретом, скоро совершенно случайно сгорит – помяни мое слово! – прошептал Крутов.
Через несколько лет Лепин узнает, что она действительно сгорела. Как и предсказывал Крутов – совершенно случайно.
Они попрощались с Леней и молча вышли.
– Мишка, как думаешь, он – того? – спросил Лепин, когда автобус скрылся за поворотом.
– Ох, Саша, если б это было так…
Крутов замолчал. Молчали оба. Миша окончательно решил идти в журналистику. Лепин окончательно от нее отказался.
VIII
Лепин прикурил от свечи, едва не опалив трехдневную щетину. В гостинице отключили свет, и уже с боязливым уважением думалось о стихии.
Саша посмотрел на решетчатые зачеркивания, вдохнул и вышел в коридор. Какая-то пара с фонариком прометнулась от лестницы в один из номеров. Лепин прошелся, шурша безразмерными тапочками, потрогал пломбу на двери, за которой хранились экспонаты.
«Боже мой! – подумал он вдруг с тревожным восторгом. – Ведь за этой жалкой деревяшкой – картуз Толстого, сшитый Софьей Андреевной, лермонтовское перо, рукописный журнал Катенина! И какие-то бюрократы все тормозят…»
Лепин яростно зашагал к себе. В глазах стояли слезы.
Войдя в номер, он взял свечу и подошел к висевшему на стене зеркалу. На Сашу, выпрямившего мягкую спину, взирал грузнеющий мужчина, уже не похожий на мальчишку – сутуловатый человек со свежей лысинкой, обрамленной черными протуберанцами волос. Отчего-то подумалось: а как я буду брить морщинистую шею, ведь придется, и довольно скоро.
Наконец, свет дали.
– Александр Павлович! – донеслось до Саши сквозь жужжанье электробритвы. Он обернулся к двери. В дверях стояла дежурная по этажу.
– Ой, впопыхах постучаться забыла, – всплеснула она руками. – Прощенья просим. Вам звонют. Говорят, из Парижа.
– Что-о?
– Говорят, из музея… счас, я записала…А, вот! Из парижского музея мадам Тюссо! Может, кто шутит, а может и вправду – ругаются по-нашему.
Лепин понесся к телефону с проворством молодого медведя.
– Кес ке се, мсье? – спросил на всякий случай. Сквозь потрескивание на линии слышалась французская речь.
– Лешка, Лешка! Переходи на русский – я уже ничего не помню, – сдержанно прокричал в трубку Лепин. – Ты же на сенокосе?
Розанов отвечал, что звонит из стога, и напомнил, что завтра «День Святой Анны».
– Завтра? Да, завтра… Конечно, поздравлю. Сколько ей, месяца два еще?
Розанов напомнил еще, что на днях у Крутова день рождения, и что если такие вещи будем забывать, то через пару лет взвоем, одичамши.
– Где ж его сыщешь, он ведь уехал, не сказавшись. Да, ты прав – еще вообразит себя заброшенным, – Лепин стеклянно глядел на дежурную по коридору. В трубке послышались гудки, сухой треск и чей-то разговор о том, как достать сервелат на свадьбу.
«Скажи отцу, чтоб в заказе взял – ему как ветерану положено…»
– Прервали, черт, – досадливо уронил Саша.
– Может, атмосфера? – произнесла оробевшая старушка.
– Может, она… Спокойной ночи!
«Аня, Аня! Завтра поздравлю Аню… постой-ка, он сказал «хроменький». Что там с ним? Наверное, опять кого-то по старой памяти обскакать решил, олимпиец…» – Лепин заулыбался.
Саша обожал Розанова – без объяснений, беззаветно. Ему все в нем нравилось. В том числе и спортивность, которой у самого Лепина не было ни на грош.
А «Днем Святой Анны» они нарекли когда-то день гурзуфского знакомства, так властно повлиявшего на их общую жизнь.
В первые годы шумно отмечали этот «праздничек маленькой такой компании», вместе с крутовским днем рождения. Потом, как это часто бывает, традиция сама собой подзаглохла. Но теперь Розанов, помнящий все обо всем, традицию возрождал: уставшему и встревоженному семейству Шеиных нужна была моральная поддержка.
IХ
Лепин круто повернулся на живот и засмеялся в подушку…
Осенью второго курса Аня приехала к ним на картошку. Подчеркнуто ко всем. Даже работала с ними на сортировке.
Была картошка, последний всплеск полудетского роевого ликования. Были фуфайки, приводившие в умиление родителей, нагруженных сумками с воскресной провизией. Ребята, еще не привыкшие бриться, поглаживали свои хилые бороденки и косились в сторону. Их тянуло в дощатые корпуса. Там пахло свежим кофе. Там, в неожиданном уюте они, млея, слушали нескончаемые гадания своих подружек-сокурсниц. Там затевались дурашливые игры, решались глобальные проблемы. Там Лепин царил, как ему казалось, со своей гитарой и своими «глазами напротив».
Вечерами в клубе, похожем на громадный короб и оклеенном изнутри пионерскими плакатами, устраивались танцы.
В углу сцены горел единственный источник света – багровый фото-фонарь. Из тьмы едва выделялись силуэты сидевших в ожидании музыки, которая, казалось, лилась откуда-то с потолка, от стен, из леса в открытую дверь.
Спешно гася сигареты, вбегали в зал, и на ходу остепеняясь шли к дамам. Атмосфера была перенасыщена невидимыми трассами взглядов, духом влюбленности или ожидания влюбленности. Атмосфера была такой, что хотелось удавиться от радости.
Лепин знал, что пригласит гостью первым. Он заранее «взял меры» – все время держался рядом. Решимость ему придало случайное прикосновение рук во время работы у конвейера, и взгляд ее, глубокий взгляд над толстым марлевым респиратором. На миг пропали картофельные горы, груды откуда-то взявшихся кубинских мешков, трайлер, в кузове которого ворочали центнерами Крутов с Розановым… Все стихло на миг. Будто некто отключил четырехглавого механического – «сортировку»…
О! Это бородинское поле. Сколько незримых и неувековеченных битв свершилось и продолжает свершаться ежеосенне на твоей овеянной славой земле! Какие возвышенные страсти бушуют под неказистыми с виду телогрейками… и какие тела и души порой греют эти доспехи! Жаль, далеко не всегда находится кисть и перо, способные отразить это бесконечное великое действо: пробуждение любви. Когда человек открыт, быть может, в первый и единственный раз в жизни, когда он гордится, упивается этой открытостью своей, – и решиться-то на такое страшно, имея столько блистательных предшественников.
Но чем, с другой стороны, наши дамы уступают дамам былых времен, в честь которых и кровь, и чернила лились в изобилии? Не мы ли сами виноваты в их невольном принижении? Не мы ли малодушно не вступаем в поединок, пусть заочный, пусть даже безнадежный, с великими мужчинами прошлого, и тем самым вроде как предаем своих очаровательных современниц!..
В тот же день Лепин нашел прямо на ленте конвейера ржавое ядро и счел это добрым знаком.
Он пел всю ночь в переполненной беседке свои «глаза напротив» и «почтовые ящики». Он бросал к ее ногам цветы какие мог, и никто не смел оспаривать у него этой привилегии. Напротив, все чувствовали, что, как ни странно, эти пошлые «глаза напротив» как-то дополняют странным образом состав священного бородинского воздуха. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы хоть на минуту ощутить себя вровень с теми, кто любил, умирая на этом поле, умирал, любя.
Время тогда остановилось для Лепина. Грустный рассвет ее отъезда казался бесконечно далеким. А кто знает, сколько счастья может заключать в себе всего лишь одна такая минута. Может быть, не меньше, чем иная жизнь?
А потом ждали машин, которые должны были увезти их всех в поле. Всех, кроме Ани. Заросшие, окрепшие, с натруженными руками сокурсники пристально вглядывались темно-желтые дали, стоя на холодном ветру. Лепин посмотрел на задумчивого Крутова, и ему представились все старинными русскими воинами, с тревогой и уверенностью ожидающими неприятеля.
Тоска сосала Лепина. Расставаться с Аней не хотелось. Тем более что подсознательно он понимал, что это – краткий период перигея. Сочетание нафантазированного с реальной тоской складывалось в глазах Лепина в какую-то эпическую, высокую сцену разлуки перед битвой…
Ребята в телогрейках молча сновала взад-вперед, поеживались от утренней свежести, только сейчас выходя из снов под тремя одеялами. Красота и пронзительная грусть, гармония, привидевшаяся во сне, уже покидала их. Уже вбуравливались в осенний воздух звуки приближавшихся грузовиков – одномерные и полезные, неизбежные и простые, как лопата или молоток, будни остужали горячечные, милые сердцу, но неизвестно куда ведущие грезы.
Лепин успел ее принести. Еще вчера он присмотрел ее на клумбе около штаба. Комиссар – полная, нестарая еще женщина с выразительными печальными глазами, не сказала ни слова, когда он срывал эту покрытую инеем, чудом сохранившуюся до этого дня розу.