Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лето бородатых пионеров (сборник)

ModernLib.Net / Публицистика / Игорь Дьяков / Лето бородатых пионеров (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Игорь Дьяков
Жанр: Публицистика

 

 


Игорь Викторович Дьяков

Лето бородатых пионеров

Сборник

Начало

1

Бабуля заторопилась. Дородные хозяева – дальние родичи – налили напоследок яблочной наливки и пошли провожать до калитки, цокая языками при виде иссиня-серого неба. В августе на Украине оно означало неминуемый ливень.

Четырехлетний внучек держался за подол грубого бабулиного платья, но не отставал от нее, уверенно ступавшей по тропинке вдоль крашеных сплошных заборов. Он старался глядеть на бабулины домашние тапки, – никакая другая обувь на ее, скрученные ледяными арыками эвакуации ноги, ей не подходила.

Тревожно зашелестели вишневые сады. Их шелест вскоре сменился гулом осокорей, стоящих у реки, шумом высокой прибрежной травы.

«Как было хорошо вчера, и как страшно сегодня!» – мелькнуло в стриженой почти наголо, с оставленным крохотным чубчиком, громадной голове внучека. Накануне он с бабулей был в парке на сельскохозяйственной выставке. Сверкающие огнями витрины безо всяких стекол… Добрые тети и дяди, «колгоспныкы та колгоспныцi», которые не говорили, как соседи во дворе – «ця дытына рахит!» – наоборот, подарили внучеку огромное красное, как закатное солнце на Псле, яблоко, которое он, счастливый, грыз, порская соком.

…Первые капли попали за шкирку, и внучек поежился. Бабуля сняла тапочки, сунула их в авоську, подхватила внучека на руки и ускорила шаг.

В больших теплых руках ему стало совсем нестрашно, и он с любопытством стал всматриваться в совсем почерневшее небо. Громыхнуло.

– Ах, ты, сукин-сын камаринский мужик… – запела бабуля, отвлекая. – Задрал ноги и по улице бежит…

Они уже переходили дощатый мостик через узенькую речку, когда теплый вечер, еще недавно такой приветливый, расколола с неба до земли белая, по-змеиному бесшумная, молния.

Бабуля пригнулась, накрыв внучека. И в этот миг страшно затрещало все вокруг. Внучеку показалось, что сверху сейчас на них обвалится что-то огромное, и придавит их вместе с бабулей. Он охнул испуганно и закрыл глаза. Но страх не проходил. Ему виделся черный зев входа в городской собор. Всякий раз, когда они возвращались домой вечером, он просил бабулю перейти на другую сторону: загадочной и враждебной казалась ему бездонность высокого входа.

Но всякий раз он находил полное успокоение в их кирпичном домике, где одни окна были увиты диким виноградом, а другие весело дребезжали, когда по улице проходил грузовик. Умывшись в медном рукомойнике и покушав, внучек ложился, и они, выключив свет, долго слушали музыкальные передачи из репродуктора-тарелки. Даже непонятные новости перед полуночью звучали сладко-сладко. И интересно было следить за квадратами света, ползущими по простенькому ковру, старинным фотографиям на стене, изъеденному древоточцем шкапу. Потом, если не засыпали после гимна Советского Союза, бабуля рассказывала какие-нибудь истории «из старой жизни». Она никогда не заставляла внучека спать, и потому на всю жизнь он становился «совой».

А однажды, когда у бабули жили студентки, они показали внучеку, как светит солнце. Его ставили прямо под лампочку – и тени совсем не было! – а отводили в сторону – она появлялась.

Теперь студенток не было, но не появлялся и покой. Как ни хлопала в ладоши бабуля, как ни старалась развлечь. Ему было так тревожно, что он, съеженный, боялся развернуться. Его била дрожь, но он не плакал, и это уже напугало бабулю, хотя он не плакал никогда.

Она достала какой-то платочек, развернула его и достала иконку в серебряном окладе – единственную, которая сохранилась после эвакуации, и жарко зашептала молитву, сбиваясь и не поправляя взлохмаченные волосы.

Внучек не разбирал слов и постарался сам, как ему казалось, успокоиться. Он заставил себя распрямиться, потрогал привычную кушетку, поковырял пальцем прикнопленный к стоявшему рядом комоду рисунок с победоносным советским танком и солнышком в уголке, пролепетал: «Ияек спит», и вмиг уснул.

В ту ночь ему приснился очень тревожный, самый тревожный из возможных, сон. Из ниоткуда появлялась крохотная точка, которая начинала стремительно расти и то, во что она превращалась, заполняло все. Это происходило устрашающе быстро. И сон этот потом много раз повторялся. Когда внучек вырос, то стал думать, что в ту ночь он почувствовал, что мир состоит не только из добра и что Бог – есть…

2

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна! Олэна, Одэна – жаба зэлэна!..

Надтреснутый голос Сереги, старшего брата Оли, занудно стоял над двором. Серега не знал, где спряталась сестра, а искать ее ему было лень. Он уже вспотел, кепка сбилась на затылок, но Серега продолжал трещать так, чтобы слышно было везде, где могла быть сестра:

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна!

Пятилетняя «Олэна» же выбирала подарок соседскому Игорьку. Сидя в зеленой нише в зарослях сирени, завешанной покрывалом с томными оленями, она рассматривала открытки с актерами советского кино – самую большую свою ценность. Примерялась то «под Шагалову», то «под Кириенко», то «под Гурченко», да так увлеклась, что совсем забыла, для чего вытащила эту пачку из дому.

Они с Игорьком были единственными ровесниками во дворе, и никогда не ссорились. За длинными сараями, в садах, у них были заветные места, где хорошо уплетался «белый налив» и пенки от вишневого варенья, сдобренные бутылочкой «Буратино». Но это как бы по праздникам. В другое время «князь Игорь и княгиня Ольга», как звал их сосед Павло, бульдозерист, работали в «мастерской» – на небольшой свалке металлолома, где выправляли гнутые миски-чайники-тазы. Если же был дождь – они бегали босиком по обильным ручьям, быстро возникавшим вдоль улицы.

Сейчас Игорек с бабой Таней разбивали ящики «на дрова». Вернее, Игорек отдирал железные ленты, их скрепляющие, а баба Таня крушила ящики на доски. Игорек был весь в угольных пятнах, но Оля знала, что скоро они приведут себя в порядок и пойдут в гости отмечать его пять лет.

– От же ж дурень! – про себя, не желая ссориться с соседями, проговорила бабуля, косясь на нудящего Сергея. И била обухом по очередному ящику.

Во двор, покрытый густой травой, то и дело являлись соседи. Игорек знал, кто из них – союзник, кто – недруг. Хотя все было не так просто – ясных контуров между теми и другими нередко не было. Вот «Алифиринчиха» – статная седовласая старуха в бусах из больших стеклянных шаров – она «своя», но и с недругами водится. Как и мать Ольги, тетя Валя, дородная хохлушка, на веселом лице которой все время готовность или посудачить, или всласть поругаться. Отец же, дядя Митя, был скорее «свой», потому что ни в какие дрязги не лез, работал и на заводе, и по хозяйству. До всего руки не доходили. Вот уже который раз Игорек приезжает к бабуле, а автомобиль у дяди Митиного сарая хоть и становился все новее, но с места не трогался. Не мог тронуться. Дядю Митю Игорек уважал за то, что тот был каким-то настоящим, трудягой. И за то, что в детстве дружил с его, Игорька, дядей, Леней. На кирпичной стене у их высокого, кирпичного же, крыльца с отбитой местами штукатуркой, они на веки вечные вырезали острием напильника свои имена.

Среди совсем «своих» числилась бабка Оли – низенькая, похожая на кочан капусты, но сильнющая Мария Ивановна. Их с бабулей, чувствовал Игорек, связывало столько лет, столько воспоминаний, что она оставалась «своей» несмотря ни на что.

В их «лагере» было большое семейство Костроменко. Глава его, дед Григорий, работал на заводе еще с его, Игорька, дедом, которого он не помнил, потому что тот умер за восемь лет до его рождения от туберкулеза. Деда Григория все взрослые уважительно именовали «уполномоченным». Востроносенький, в круглых очках, с калининской бородкой и в широкой кепке, он, в основном, по надобности пересекал двор деловито, слегка наклоняясь вперед. Чувствовалось, что во дворе он – самый уважаемый человек., и уж если вмешается, то не в какие-нибудь бабьи перебранки, а во что-то посерьезней.

Бабуля всегда приветствовала его, невольно слегка наклоняясь: «Здравствуйте, Григорий Кондратыч!» Не из-за того, что он был значительно ниже ее, а из глубокого, непонятного Игорьку, почтения, которое он с удовольствием перенял.

Детей у Костроменко было много, и «уси удалыся». Поразъехались кто в Харьков, кто аж в Москву. Один сын стал доктором технических наук и работал на заводе электронных микроскопов. Это звучало настолько величественно, что все соседи даже робели называть его имя – будто космонавт какой-то.

Вдруг бабуля замерла, рука с топором беспомощно повисла. Игорек поднял глаза и увидел Жоржа, последнего из сыновей деда Григория. Красивый, черноволосый, он стремительно шел мимо них, сверкая щетиной, босой. Полы незаправленной рубашки развевались, как белье на ветру. Жорж был, видимо, человеком выдающимся, и тоже «технарь», как все Костроменки. Но упал с мотоцикла, ударился головой и сошел с ума.

Игорьку было очень жалко Жоржа. Когда Костроменчиха, железная старуха, казавшаяся Игорьку древнее самих Сум, единственная, кто изо всех ходил в церковь и соблюдал все посты, причем открыто и твердо, начинала в разговоре с бабулей говорить о сыне что-то жестокое, она становилась для Игорька настоящей бабой Ягой. Он не мог понимать тогда, что баба Катя только бабуле могла излить свое горе о сыне, жизнь которого была еще трагичней, чем у «просто» сумасшедшего: у него бывали просветления. Они для бабы Кати становились новым испытанием: память о блестящем Жорже являлась слишком явно, и жесткие слова ее были для нее защитой в эти минуты. Укорами баба Катя отгоняла и страшное предчувствие того, что Жорж, на время прозрев, когда-нибудь поймет свое положение, увидит себя со стороны и наложит на себя руки. Через несколько лет так оно и случилось…

Пока же от невольного сострадания умолк даже Серега. Но как только Жорж скрылся из виду, он продолжил свое бесконечное устное послание сестре.

С «врагами» все было яснее. Это были соседи по коммуналке, некогда бывшей одной квартирой, выданной заводом деду. Игорька поражало, что обе фурии именовались Мотьками, и потому чудесное имя Матрена надолго стало для него синонимом чего-то враждебного, а, главное, ужасно горластого.

Мотьки как бы дополняли друг друга. Одна была тяжелоногая, темноволосая, с высокой прической. Овдовела она недавно, но Игорек по малости лет смутно помнил первые в его жизни похороны долговязого старика Ивана. Она любила доступный ей уют, и то тут, то там устраивала беседки для чаепитий, навесики для белья. Клетки ее с цыплятами выгодно отличались от стоявших на траве двора клеток соседей. Горласта была изрядно.

Другая, жена бульдозериста Павла, имела редкие рыженькие волосики, остренький носик и в основном пропадала на работе – торговала детскими книжками. В «сражениях» с бабулей она применяла не ор, а шипение. Потому оные баталии оркестрировались богато: гулом Мотьки-первой, шипением Мотьки-второй и вскриками бабули. Игорек не понимал причин постоянных ссор, как и внезапных примирений. Но было ясно, что в основе лежит квартирный вопрос. Бабуля не могла примириться с подселенцами – «кугутами», их же раздражала теснота их жилищ, каморок, по правде говоря, и относительный простор бабулиных двух комнат.

Игорек был, конечно, на стороне бабули, но его ни во что не ввязывали. По складу характера он примирял враждующие стороны. А бездетный Павло в нем вообще души не чаял.

Сегодня чуть свет он «отметил первую пятилетку» маленького соседа тем, что подарил ему целый клад медных монет, среди которых было несколько екатерининских пятаков. Их загадочная тяжесть потрясли его. Даже сейчас, отдирая ненужные железные ленты от ящиков, Игорек то и дело щупал в кармане драгоценную кубышку. Вскоре взрослые мальчишки надуют его, отсыпав массу легковесных монеток стран «народной демократии» и практически отняв отрытый бульдозером «клад».

Когда Павло приглашал Игорька смотреть телевизор, особенно чемпионаты мира по хоккею, бабуля нервничала, отпуская внука в стан «врагов». Но когда он начал вести турнирные таблицы, она поняла, что с первым мужским увлечением бороться не стоит.

Телевизор стоял на табуретке, поставленном на тумбочку. Павло лежал на высокой кровати, занимавшей большую часть комнатки, шустрая «Мотька» хлопотала у печки, а Игорек наслаждался, высоко задрав голову и совсем не сознавая, что находится по ту сторону невидимой баррикады.

– Усэ! Пiйдемо до дому!

Бабуля уложила последнюю вязанку досточек. Тут подоспела и тетя Валя. Она встала посреди двора в свою главную бойцовскую позу – «руки в бокы», и осипшему Сереге достался крепкий, направлением к дому, подзатыльник. Тетя Валя по-хозяйски оглядела весь двор и отправилась восвояси.

Из кустов сирени выглянула Олэна и, зацепив клетку с цыплятами, подбежала к Игорьку, вручить подарок. Сначала она хотела подарить только Рыбникова, но потом добавила к нему и Черкасова, и Дружникова, и даже Бондарчука. Игорек часто бывал в кино, и лица эти воспринял как фотокарточки родных.

– Мыться, бриться, одеваться! – скомандовала бабуля.

Скоро они вдвоем не вышли, а выплыли, потому что были совершенно счастливы, и направились за подарком в магазин «на горке», вожделенный для Игорька магазин с казенным названием «Школьно-письменные принадлежности». Мальчишки рассказывали про чудеса, которые там продавались, но войти внутрь Игорьку предстояло впервые.

За спиной остался грандиозный, с портиком и колоннадой, с каскадами лестниц и памятником Фрунзе, Дворец культуры, в котором, думал Игорек, снимали фильм «Карнавальная ночь». Дворец, как музыкальная шкатулка огромных размеров, звучал гитарами и арфами, пианино и флейтами. В нем накапливались таинства киносеансов, – по три каждый день, с ежедневной сменой фильма. Он был славен паркетом и картинами, висящими на уровне огромных люстр. Но магазин «Школьно-письменные принадлежности» в эту минуту затмил собой все.

Наборы восковых фруктов совсем не напоминали о базаре, где бабуля вместе с Игорьком продавала яблоки, груши и сливы из своего сада. Всем своим видом они возвещали о совершенстве и порядке, существующих где-то в очень серьезных местах.

Чучела птиц и зверей – был даже кабан! – не напугали Игорька, как опасалась бабуля.

– А где они водятся, ба?

– У вас в Минске, уж точно.

Родители Игорька жили в военном городке под Минском, и бабуля вовсе не преувеличивала.

Диковинные колбы и аппараты, пластмассовые макеты гор и долин, а, главное, скелет с болтающимися ногами-руками потрясли «внучека». Он понял, что существует необъятный мир.

– А это – глобус, Игорек! Это тебе мой подарочек. Будешь хорошо учиться, повидаешь много разных городов, стран. Смотри, как крутится!..

– А мы где, ба?

– Вот, видишь, красное, самое большое? «Со-вет-ский Со-юз»…

Минск

Четырехлетний Фома лежал в кроватке, по бокам которой еще были спускаемые-опускаемые младенческие сетки. Его лбина была придавлена холодным мокрым полотенцем. Он хотел стонать, но гордость не позволяла, и изо всех физиологических звуков получалось только легкое попукивание.

Головища раскалывалась от нестерпимой боли.

Час назад испуганный отец привез его из бани, где они с компанией сокурсников по Минскому Высшему радиотехническому училищу задолго до появления «Иронии судьбы» предварительно отмечали новый, 1962-й, год. Пока разговлялись анекдотами, сын-карапуз поскользнулся, стоя на каменной лавке, и грохнулся с нее почти вертикально – голова на тонкой шейке соответствующим манером изменила траекторию полета.

Фома не плакал. Его сразу вырвало, из чего курсанты сразу поняли, что это – сотрясение мозга.

Дите старалось отвлечься, угадывая в деревянных разводах стены комнаты, которую снимали родители, разные картины. В основном это были цветочки, которые он видел под окнами бабулиного дома в Сумах. Но иной раз выплывали то диковинные звери, то неприятные физиономии неизвестных ему пока нелюдей.

Однако это развлечение время от времени прерывалось повторяющимся странным видением – в моменты, когда мальчик спал или терял сознание.

Где-то далеко, в невообразимой дали, на серо-голубом фоне, возникала крохотная точка, которая вдруг начинала расти, да с такой скоростью, что вмиг разрасталась до… всего, так что маленький Фома не мог разглядеть фазы разрастания. Просто – р-раз! – и нечто крохотное вдруг заполняло собой все видимое пространство.

Потом он видел встревоженные глаза отца, такие же серо-голубые, как исчезнувшее во сне «все».

– Фомчик, тебе лучше? – спрашивал папа, меняя полотенце. – Я сейчас елку принесу, наряжать будем! Мама за игрушками пошла.

– А Сеньор-Помидор будет?

– Обязательно!

Скоро мама, молодая и прекрасная, как правило, поющая и пританцовывающая, но сейчас притихшая из-за Фомы, принесла целую коробку елочных игрушек. Наряжать елку пока не стали – неугомонные родители ушли к соседям в соседний дом смотреть телевизор.

Тут же появился Вовчик Силкин, ровесник Фомы, живший с родителями через стенку в соседней комнате, – белобрысый человечек, которого можно было бы за подвижность прозвать вентилятором.

– Че тут? – первым делом спросил он, прямо направляясь к коробке с игрушками.

– Сам не знаю…

Фома стащил со лба полотенце, важно опустил «младенческую» сетку и подошел к коробке. Вовчик уже открыл ее и зачесал макушку:

– Во-ка-а!

Это была не коробка, а сказочный сундук с сокровищами. Переложенные ватой, сверкали добротные стеклянные шары с загадочными, как у раковин, впадинами – ни одного одинакового! Вовчик, как жадный пират, перебирал блестящие гирлянды, хитромудро устроенные стеклянные музыкальные инструменты, чуть не оторвал бороду у Деда Мороза из папье-маше…

А Фома… Фома сразу заприметил Сеньора-Помидора – большую, богато и ярко разукрашенную фигуру строгого «дядьки», который, подняв бровь, испытывающим взором вперился в Фому из-под слоя ваты. Вот глянулся он Фоме, хотя и стоил целых 60 копеек!

Дите сделало шаг, и… то ли споткнулось, то ли что-то дернуло в голове, – и Фома грохнулся прямо на ящик.

Вовчик стряхнул с друга мелкие осколки. Оказалось, что мельчайшими были осколки Сеньора-Помидора – видно, эта работа была самая тонкая…

Рот Фомы изогнулся дугой концами вниз. Это была для него самая большая потеря в жизни. Он собрался было реветь, но Вовчик, не обращая внимания ни на что, вдруг сообщил:

– А знаешь, что родители смотрят? «Гусарскую балладу»!

– Что-о?

Фома враз позабыл о своем горе и своей гудящей голове. Этот новый фильм он смотрел уже три раза, но пропускать не мог. Фома просто «впадал» в чудесную и радостную атмосферу, где поют и скачут на конях, и эта атмосфера становилась для него родной, тем более в лесу, куда вывозил его отец, были такие же ели и ложбины, в деревне – такие же кони, да и друзья отца курсанты казались Фоме гусарами. И ему было приятно, что наши всегда побеждают – и в кино (уже три раза), и в жизни (иного он и представить не мог).

Он набросил пальтецо. Вовчик, уже наспех одетый, стоял в дверях.

Все было сказочно-прекрасно. Таинственная русская печь, за которой стоял кухонный столик родителей, столик, с которого Фома недавно стащил и съел кусочек сырого мяса, потому что уже где-то прослышал, что его можно есть, если смелый и если готовить негде или некогда. Потом – слева – дверь хозяев, тоже таинственная, потому что Фома никогда не видел ее открытой, а сказку про Буратино и, соответственно, холст, уже слышал. Потом – деревянное крыльцо, добротное, многоступенчатое, которое было для него тем самым, из считалочки: «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…» и, что самое непонятное и чарующее: «Кем ты будешь такой? Выходи поскорей, не обманывай добрых и честных людей». Фома не раз «проигрывал» прятки, потому что столбенел от детской ответственности при вопросе: «Кем Ты Будешь Такой?» Ему также не хотелось обманывать «добрых и честных людей», – а такими – добрыми и честными – были в его представлении все окружающие, – те, кого он знал или видел, или те, кого не знал и не видел. Но особенными, конечно, для него были поручик Ржевский и Лариса Голубкина (ею, именно актрисой, многажды и громогласно восторгался отец).

Надо было пройти страшное место – курятник. Страшное потому, что хозяин, Семен Адамович, как-то предупредил их с Вовчиком, что туда ходить нельзя, потому как это вовсе не курятник, а место, где хранятся «цыганские головы»! Вовчик-то уже лазил туда недавно– хотел «познакомить» с курами своего гигантского белого плюшевого медведя, вот хозяин и придумал такую штуку, чтобы устрашить бесстрашных. Они и устрашились. Сейчас выстиранный мамой Вовчика, тетей Тамарой, медведь сушился во дворе, пришпиленный прищепкой за ухо, и как бы разводил лапами – мол, видите, ничем помочь не могу, а так бы рад бы…

Когда «бесстрашные» вошли, Кутузов уже пытался нацепить Голубкиной орден. Зачарованные зрелищем, хлопцы разинули рты. Вовик восторженно шмыгнул, и оказался неправ. Отец – тоже Володя, но – дядя Володя, – не вставая со стула, дотянулся до сыночка. Звонкая затрещина нарушила пафос момента награждения «кавалерист-девицы». Дядя Володя с сыном был крутенек, но потом, через десятки лет, Вовик, могучий и перспективный советский офицер-технарь, не стесняясь слез, будет неоднократно признаваться друзьям, что «батька-то был прав». И всю жизнь любить «батьку» – до самой дяди Володиной безвременной кончины в 57 лет. «Что еще надо было со мной делать?» – уже радостно убеждал окружающих повзрослевший Вовик.

А пока он молча развернулся и зашагал домой.

Отец же Фомы пристально взглянул на сына, увидел зачарованный его взгляд, коим тот вперился в экран «Рекорда-Б», и тихо сказал:

– Иди ко мне. Давай, помогу пальто снять!

Мать что-то – известно, что! – попыталась сказать взглядом, но отец шепнул ей на ухо:

– Тихо! Не мешай. Казачок растет!

… Когда засыпающего Фому несли домой, ему почему-то мерещились не гусары, и не экран телевизора, а – розовые оттопыренные уши товарища по детскому саду Коли Мозовко. Дружбой с ним Фома гордился, потому что Коля первым принес в детский сад свинцовые «чушки» и ими точно попадал в столбики из копеек…

Чунай

Когда люди были как дети, когда народ был юн и преисполнен творческих сил, когда жизнь для него была самодостаточна и не требовалось никакого допинга для того, чтобы радоваться миру и быть полноценным участником реальной, а не выдуманной, жизни, – тогда народу было не до литературы. В ней попросту не было потребности.

Но явилась интеллигенция с ее всеразлагающей и все расчленяющей рефлексией, и литература расцвела. Был создан культ литературы. Она стала более насущной, чем сама жизнь.

… А теперь народу уже не до литературы. Но она «научила» его и к жизни относиться отстраненно, и подготовила приход кино, а затем и телевидения – новые ступени деградации. Воспитан инфантильный страх перед жизнью. Опошленные духовные ценности набили оскомину. И мы уже не можем пересилить в себе смертоносное и одновременно самоубийственное отношение к реальности как к игре, бутафории, декорации.

Так, перемежаясь, младоумие, малодушие и ложное высокомерие, взращенные философами и литераторами, порождает тоскливый цинизм во многом, слишком многих… Ищут лекарства – получают отраву.

И пьют люди от того, чтобы через это доступное средство обмануть себя, увидеть себя деятелями, а не тенями в царстве теней. И у меня нет сил докричаться до них. Не могу, хотя бы потому, что не чувствую, что «право имею». Читатель на Руси был мудрее писателей, и сейчас он смотрит на глубокомысленных публичных мужчин с чувством отравленного на некоем престижном банкете, где было столько изысканных яств и вин, где звучали цветистые тосты, но вот назавтра по-нехорошему болит голова и подозрительно неспокойно в желудке.

Еще более жалок удел политиков. Они у нас не нужны изначально, то есть со времени первых прививок западной политической культуры, когда с тупым упорством стали пытаться скрестить швабру с живым древом. Глубоко чужды нам и демократия, и парламентаризм, и партии, и система выборов, – все то, что чтится в мире политики. Но так как этот мир нахально заполнил собой все, что можно заполнить в общественном пространстве, то и выходит, будто мы играем по принуждению в карты с наглыми шулерами, – вроде как в запертом вагоне с малочисленной, но самоуверенной и спаянной шайкой прохиндеев.

Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.

В литературе всегда была «линия». Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: «линия» – так «линия», – были бы изначально верные критерии.

Но в том-то и дело, что побудительная основа литературы – оппозиционность традиции. В противопоставлении этим критериям или в противоборстве с ними и «ковалась» литература, нередко, как в случае с Вольтером, прямехонько на деньги врагов отечества. Певцы «от Бога» были изгоями и, как правило, плохо кончали.

Вообще свойства «линии» – насилие над подавляющим большинством, которое ощущало себя вполне на месте и при деле. Психически не совсем здоровые люди с богатой фантазией, сплачивались и жалили здоровых, обличали, ерничали, глумились.

Были и выпендрежники («я так вижу»), и плакальщики-профессионалы, то есть те, кто с железной последовательностью доводил до абсурда «подслушанное у народа» или утрировал собственное «народолюбие». Что-то глубоко неестественное, какое-то извращение бытовало в писательском творчестве. Но ладно с этим, – насилие как составляющая литературной моды и литературной политики, заигрывание с властью при видимой независимости, то есть попросту подлость, – вот что непростительно, вот что всегда заставляло с недоверием относиться к «господам литераторам». Это приложимо и к XVIII, и к XIX веку, и повсеместно в так называемом «цивилизованном мире». Значит, эта подлость – родовое качество клана литераторов, окрещенного в России «орденом русской интеллигенции».

Соперничать с Богом, а не восхищаться Его творением, – вот главный грех литературы и залог ее внутренней несостоятельности, величественным воплощением которого явился Толстой. Сумрачный Демиург сделался тайным идолом почти каждого очередного «творца».

Конечно, в этом дантово-байроническом ряду нет смиренных и радостных строк – таких, как

Открылась бездна – звезд полна…

или

Мороз и солнце, день чудесный…

или

Не жалею, не зову, не плачу…

И вот какую историю я хочу рассказать в связи с этими мыслями.

Чунаю было 18 лет, когда он, студент-экономист, привычным жестом брал половинку капитанского бинокля, подаренного ему еще в то время, когда отец служил в ГДР, и вглядывался в афишу, висевшую над столовой напротив его окон метрах в трехстах.

В гарнизонном Доме офицеров каждый день шел новый фильм, и Чунай всякий раз решал, что делать сегодня, только посоветовавшись с афишей. Было начало лета 1976 года, и потому по русским городкам шел мексиканский хит «Есения».

В уставшей от математических формул голове Чуная установилась первая веха: «20.00».

Он продолжал осматривать знакомые окрестности, которые тренированному взгляду могли сулить нечто неординарное.

Центр городка был как на ладони. Прямо под окнами простирался пустырь, по которому, взмыленные, гоняли футболеры – его ровесники плюс-минус год. Пройдет немного времени, и пустырь благопристойно засадят деревцами. Футболеры перейдут на «запасные поля» в окрестных подмосковных лесах, и будут регулярно играть, несмотря на женитьбы, разводы, перестройки и перевороты.

Играли не как в детстве – «до двадцати», – а чинно, по времени, но без перерывов. Иногда кто-то отбегал к желтой «корове», и, не обращая внимания на «Есению», брал за шесть копеек кружку квасу, заправски опрокидывал ее и снова вбегал в команду.

Перед фасадами городковских пятиэтажек (выше ничего и не было) сновали гарнизонные дамы. Кто с колясками, кто еще без оных. Чунай не смотрел на них – это были уже не героини его романов. «Его» пассии со школьных времен бродили по большому кругу – городковской «окружной», правда, целомудренно огражденной неброским, но надежным бетонным забором. Бродили целыми шеренгами, – но – как стемнеет. Чунайский бинокль не был, как вы понимаете, прибором ночного видения. Девочки были умненькие и появлялись строго после того, как были сделаны все уроки в недавнем прошлом и осмыслены студенческие «пары» энергичного, еще до брежневского инсульта, времени. На осмысление хватало полутора часов дороги в электричке, девочки переодевались, умывались красивыми лапками, обстоятельно кушали, без видимого желания прихорашивались и неторопливо заходили друг за другом еще по школьной схеме – оптимальными маршрутами.

Итак, Чунай медленно переводил вооруженный морским окуляром взгляд – теперь уже по балконам соседней пятиэтажки. Он был веселым белобрысым парнем, но в то же время внутренне – прагматичным шатеном, и понимал, что вряд ли сегодня светит легкая добыча. И вдруг…

– Ба! У нас новенькая! – произнес неуемный студиозус с котячьим урчанием.

Этот дом, как и практически все обозримые, Чунай знал не хуже, а лучше своих менее неуемных, но до крайности жизнелюбивых товарищей.

Чутье и периферийное зрение не подвело Чуная. Квартира на четвертом этаже до сего дня пустовала, и вот – перестала пустовать, да как перестала!

На балконе, еще не закрытом ни фанерой от снарядных ящиков, ни гофрированной, с прожилками, пластмассой, напоминающей о московских нечистых пивных, поливала цветочки с неподражаемой кротостью стройная дева в короткой юбчонке, длинноволосая с прямым пробором. Волосы закрывали, видимо, сосредоточенное, но миловидное ли, неизвестно, лицо.

Чунай замер, оценивая и готовясь к лучшему.

Он знал свою силу, которая была не в пошлой наглости, высокомерии и уж тем более не в натужной высоколобости, типичных для многих его ровесников. Он брал нежным, утробно-добродушным презрением к женскому полу. И последний отвечал ему восторгом.

Чунай в любых обстоятельствах оставался самим собой, и это вызывало уважительное удовольствие в товарищах – вот, мол, какое чудо среди нас обитает – ни под кого не «косит». Подружки же относились к Чунаю как к плюшевому мишке, однако с опаской и неподдельным интересом.

«Мишка» позволял себя трогать, но все остро понимали, что он женщин не считает за людей. Совершенно искренне и открыто Чунай смотрел на них как на иные существа. И вот в том-то и заключался главный предмет любопытства подружек: какого качества и ранга они существа в глазах Чуная. Он же держал их в неведении: гадайте, мол.

Тактика, надо сказать, была победоносная.

Ну так вот. Стройные литые ноги уходили под юбку, очаровательно покрываемую фартучком. В талии новенькая почти сходила не нет, выше дело обстояло так: все, что положено, красиво выпирало, везде, где положено, зияли долины вполне пропорциональных размеров и очертаний. Шея… Впрочем, индианские волосы не позволяли продолжить оценку. Чунай удовлетворился тем, что шея – была. Согласитесь – это уже кое-что.

Наконец, акуловский наблюдатель дождался того мига, когда девушка откинула прядь… Чунай был закоренелый «хорошист», памятью особенной не отличался и в детстве путал океаны с континентами, но 1/16 выдержки оказалось достаточно, чтобы Чунай с явно положительного оттенка кряком отбросил бинокль и озаботился штанами, потому что до сей минуты барствовал в синем махровом халате.

– Бэрдзыг! – странным голосом констатировал он. В переводе с акуловского это означало хладнокровное: «Персик».

Описывать открывшийся лик бесполезно. Автор этих строк видел новенькую часто и может подтвердить вслед за Чунаем: «Бэрдзыг!»

Но порыв к штанам был явно преждевременен. Вторая веха дня – «16.00» – отложилась, и Чунай схватил первое, что попалось под руку, – гитару.

Пока он бренчит, уместно сказать, что Чунай, в отличие от всех остальных, выучился играть на гитаре «по науке» – в музыкальной школе. Заразил этим классе в седьмом столько народу, что вскоре было сколочено несколько ансамблей, которые на школьных вечерах выстраивались в очередь за сценой, чтобы на пару песен завладеть микрофоном, примотанным изолентой к фотоштативу. Гитаре же комсомолец Александр Потапов обязан и прозвищем Чунай. Это прозвище – плод невежества, происходит от английского «ту найт», воспроизведенного немецкоговорящим Александром многократно, публично и усиленно упомянутым микрофоном как «чунай».

Один ушлый парень пытался прилепить Чунаю прозвище «Еврейская Морда». Смысл в этом был: комсомолец Александр Потапов был русоволос, синеглаз, статен и носил нос картошкой. Однако акуловское общество не оценило остроумие ушлого парня, потому что никогда не видело живое лицо еврейской национальности и в силу своего неведения не испытывало никаких особых эмоций как к прозвищу, так и ко всему маленькому, но гордому еврейскому народу.

И Чунай остался Чунаем. Похоже, на всю жизнь…

Промурлыкав минут несколько, Чунай, как и ожидал, ненатужно пришел к следующей мысли в развитие наметившегося распорядка дня, обещавшего не быть неинтересным.

Чунай вышел на балкон и проорал, обращаясь к футболерам:

– Где Кыть?

Знающие ответили, где: вот-вот будет дома.

«Кыть» – так звали друга, который единственным из выпуска поступал и поступил в гуманитарный вуз. Прозвище приклеилось к нему за его манеру часто и быстро употреблять паразитарную фразу «так сказать», которая, действительно, практически спеклась в скороговорное «кыть».

Чунай, внутренне настраиваясь на очередной приступ, повспоминал милые сердцу песни, которые много раз ему помогали в качестве изящных осадных орудий:

Мелкий дождь стучит по гладким крышам,

Падая слезами на асфальт,

И никто на свете не услышит,

Как под шум дождя сердца стучат, сердца стучат…

«Не то», – трезво подумал Чунай, вспомнив рафаэлевеское лицо, показавшееся после взмаха руки. Послушная «гэдээровская» гитара подсказала:

Я сегодня дождь, пойду стучать по крышам,

Буйствовать, капели проливать,

В окна тарахтеть, никого не слушать,

Никому ни в чем не уступать, а-а-а-а…

«Чушь», – понял Чунай на сегодня. В голове вертелись подъезды, охи-ахи на танцах, девчачьи тетрадки-песенники с вырезанными из открыток и наклеенными цветочками, и прочие подобные «темы». Чунай почувствовал некую дегенеративность своего репертуара, – англоязычное же нытье, коим этот же репертуар вроде как облагораживался, его душа не принимала. И он с озабоченным вздохом отбросил гитару, которая ойкнула, будто брошенная женщина, привыкшая и в свои сорок пять считать себя 17-летней принцессой.

В этот-то момент он и решил выйти на балкон.

… Номера телефонов в городке были в два с лишним раза человечнее, чем в мегаполисах. Набрав три «тройки», Чунай уже слышал упыханность Кытя.

– Чему у вас учат? – спросил он.

– Престижная чушь, т-скть, – хохотнул Кыть.

– Не жалеешь, что уехал? – спросил Чунай. Кыть был первым из них, кто переехал в Москву, в общагу на Ломоносовском. Позднее отчалили некоторые «ферзи», чтобы не расплескивать старательность по электричкам. Грустно было смотреть, как везла вчерашняя классная красавица тюк с какими-то подушками, на глазах теряя свою воздушность. Кыть сказал, что так уходят сделавшие свое дело феи юности.

– Скоро т-скть, все слиняют, – со светлой печалью ответил Кыть. – Умище-то куда девать? Тесен для него городок за крепкой стеною… Говори, чего надо. Я, т-скть, жрать хочу.

– Литературам-то учат? – невозмутимо продолжал Чунай.

Кыть оживился: ему все-таки было немного не по себе от своего «гуманитарного» одиночества. По правде говоря, совсем было не сладко среди совершенно новых людей, когда рядом – никого из «старой гвардии».

– Да, конечно, учат. Долбят, можно сказать…

– Конспектируешь, небось?

Чунай уже знал, что «зарубежку» Кыть читает запоем по библиотекам – институтской и «общежитской». Тот и вправду глотал тома в невзрачных муаровых переплетах, устремляясь вперед и вширь от программы. Образованные москвичи из спецшкол задели его самолюбие, и он решил во что бы то ни стало «догнать» их… во всем. «Хоть глаза сломаю, а проглочу эти тыщи», – твердил Кыть про себя, имея в виду страницы.

– А чего это ты вдруг… с твоими, т-скть, низменными интересами?…

– Твоя, Кыть, задача – докладывать народу обо всем существенном, чего я, народ, знать возможности не имею. Вот и доложи. Утоли мою народную тягу к культурным, б…, ценностям.

– Вы хочете песен? – спросил Кыть, зная Чуная, как облупленного.

– Надо, понимаешь, экспромт задумчивый: случай необычный.

– Сколько у нас времени?

– До двадцати ноль-ноль…

Через полчаса Чунай с фальшивым благоговением перелистывал 90-копеечную толстенную тетрадь, в которой бисерным почерком медалиста в изобилии были переписаны громадные куски из обязательного списка зарубежной литературы, которую обязаны были прочитать и знать будущие гуманитарии.

Здесь были фрагменты поэм, длинные стихи-канцоны, куски задорной западноевропейской прозы.

Чунай внимательно всматривался в строфы.

… Ты б с досады умерла

Если б только поняла

Что теряют недотроги.

– Во дает! Это кто?

– Это Ронсар, большая изящная знаменитость.

Чунай, вдохновившись, начал читать вслух по выбору:

Шла я как-то на лужок,

Флорес агиварес,

Захотел меня дружок

Иби дефлорарес.

– Это что? Как переводится?

– Ну… лишить, т-скть, девственности.

– Е-мое! Значит, если наши туалетные стишки с серьезной харей и за бешеные бабки издать вот так… толсто, они сойдут за культурную ценность? – искренне изумился Чунай.

– Чунай, просил – читай. Я тебе, т-скть, не Данте, чтоб всех по разрядам выстраивать. Хотя пещерный человек, судя по рисункам наскальным, был, т-скть, поприличней…

– Ну, перейдем к прозе, – задорно произнес «народ». – «Декамерон», говоришь?… «Как загонять дьявола в ад». Интересно!?

– А на фиг тебе, т-скть?

– А тебе-то на фиг? Чушь собачья. Это ведь слово из трех букв имеется в виду? – спросил проницательный Чунай.

– Ну… да… Это было написано восемь веков назад…

– Восемь веков… Слово из трех букв… Европейская культура: полбуквы на два с лишним века… – прикидывал скрупулезный Чунай, и вдруг спросил: – А тебе не кажется, что вам мозги компостируют? С этой зарубежной литературой?

– Мы обязаны это знать. Это, т-скть, основы…

– Это? А сейчас, через восемь веков, меня живая здоровая девка за такие вещи пошлет на те же буквы.

– Ладно, ищи. Или пойдем погуляем. «Ферзи», т-скть, на подходе к выходу, – немного обиженно продолжил Кыть, с застарелым чувством восторга, почтения и азарта по отношению к «ферзям».

Данте на Чуная впечатления не произвел.

– По-моему, наш городок больше той Флоренции. По крайней мере, у нас подонков намного меньше. Дите какое-то: губоньки насупило, и ну заместо Бога лепить и ад, и рай, и даже чистилище.

Нет чтоб врагам – по морде, друзьям – по бутылке…

Кыть не выдержал и прыснул, слушая «народного литературоведа». И не столько Чунай рассмешил, сколько сам себя, выучивавший вирши модных поэтов, о существовании которых до своего поступления не подозревал.

– Ладно, вот это – по делу, – снисходительно произнес Чунай.

– Бог мой! Неужто, т-скть, мировые гении смогли угодить Чунаю?!

– Я серьезно. Смотри…

Чунай приосанился. Даже халат запахнул «по-концертному». И, невежа, произнес нараспев строки, которые произвели на него впечатление:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…

Кыть обвалил торс на колени, откровенно ржа.

– Ты пойдешь на свиданье, т-скть, с «Илиадой» на устах?

– Что ты понимаешь в женщинах, – сказал Чунай, надевая штаны. – Надо, чтоб солидно… Тут все непрямо, все с…

Дальше он произнес слово, многократно более приличное, чем «Декамерон», но которого в нашем нецивилизованном обществе было принято стесняться.

Штаны были надеты. «Ферзям» уделено должное внимание. Футболеры доиграли до счета 18:17. С «новенькой» было познакомлено. Кинофильм «Есения» оказался столь пустым, как и воспоследовавшие через много лет сериалы. Но если последние зомбировали до окаменения, до потери инстинкта самосохранения, то пустота фильма в темном зале способствовала развитию, в том числе фантазии, в том числе Чуная. Десять строк гекзаметром, примененных в нужные моменты, сыграли крайне положительную роль: первый поцелуй – в щечку – был воспринят как лестный знак внимания.

Дальше просто нечего сказать современному, то есть вроде как искушенному и потому несчастному читателю: мы воспитывались на фильмах типа «Верные друзья», где после восьми лет разлуки героиня признается герою в любви, а тот только ручку ее смеет подержать, да и то недолго. Однако мы, в известной степени «жертвы сталинизма», кажется, имеем благодаря такому воспитанию возможность и способность различать гораздо больше цветов и оттенков чувств, чем изможденные в чрезмерной откровенности, демократические дальтоники, взращенные на выработанных восемью веками «общечеловеческих ценностях» разного рода и степени дегенератов, импотентов, «голубых», наркоманов и попросту психов обоего пола.

… А Кыть постиг подвохи «обязательной литературы» сполна лишь тогда, когда узнал о существовании грандиозной русской цивилизации. Но об этом – не теперь.

Маккартни

Памяти Владимира Мулявина

Когда речь идет о «Битлз», я сразу вспоминаю свой день рождения. Он был крайне знаменателен по меньшей мере по двум причинам.

Первая. Прошло ровно 700 дней со дня первого концерта «вокально-инструментального ансамбля». Ансамбль «Битлз» зародился в 1956 году, во время совместных выступлений Леннона и Маккартни, к которым вскоре присоединились Харрисон и Ринго Старр.

Вторая причина: осталось ровно 6 лет до того момента, когда автор этих строк впервые услышал «битлов» – с пиратской пластинки «на ребрах».

Конечно, «Битлз» – это не «Песняры», но все-таки…

Рождение звезд в наше время активности тайного мирового правительства – явление, мягко скажем, не случайное. «Битлз» во многом были невольным артефактом, созданным колоссальным бездуховным, ростовщическо-циничным монстром вскоре после гигантского, титанического, эпохального столкновения двух сил – Добра и Зла, выразившихся в разной степени в двух противоборствующих странах-народах – России и Германии.

Их столкновение было страшным, потрясшим нервную систему всего человечества. Их битва была и по-солдатски честной. Но не о ней сейчас речь.

Честным было и творчество «Битлз», ставших утешением для миллионов потрясенных землян. Признаком честности стало и то, что их приняла и русская душа. Ведь никакие англичане-американцы и прочие евро не могут в никакой степени понять, что такое русские, и, в частности, что такое русские в ХХ веке, да и нынешние. Пережить то, что пришлось пережить нам, да еще и выжить!?…

Им и не снилось, как говорится…

Умный шоу-бизнес сделал так, что томящиеся и вырывающиеся из-под спуда силы, стремящиеся к божественной иерархичности, к законченным и чеканным формам творчества, – чтобы эти силы свели свое существование к цветочным вышивкам на джинсовых попках, типа олл ю нид из лав. Нечто розово-туманное, романтически-неопределенное… Безобидное, одним словом.

Для этого был тщательно отобран-профильтрован образ-характер «нужных» кумиров. Это, конечно, был не только сознательный отбор, но и в своем роде требование времени.

Апатичный Ринго.

Гениальный Джон с тяготившими его замашками интернационалиста и левака.

«Улетающий в стратосферу» Харрисон.

И – Маккартни. Нечто непредсказуемое. Ибо – (и тут можно согласиться даже с британскими ценителями, страна которых – родина первой в мире, хотя и неписаной, конституции, Англии, веселой страны с лучшим фильмом о Шерлоке Холмсе с Василием Ливановым в главной роли, с сотнями тысяч повешенных Кромвелем, с первыми концлагерями в мире в Южной Африке).

… Ибо – Маккартни – славный человек, на нем действительно лежит печать гения. Что крайне важно (не для МИ-6 и даже не для сэра Пола), что его пытались разыграть втемную, но, к счастью, ничего не получилось.

«Битлз» приятно обволакивали юность тех, для кого она пришлась на 60-70-е годы.

Пионерские лагеря с невинными драками и невинными же танцами под «Битлз». Столпотворения на премьерах «Желтой подводной лодки» в кинотеатре «Звездный»… Две стипендии за запечатанный диск, прокручивая который, иногда можно было услышать сардоническое обращение: «Ну че? Битлаков решил послушать?» – и дальше гомерическое ржание…

Официальные пластиночки «Мелодии» со скромным указанием исполнителей: «Вокально-инструментальный ансамбль»…

Дубовые переводы на русский язык, в том числе на украинский: «Колы в руцi рука-а-а…» (в смысле «I want to hold your hand»)…

До крови разбитые о струны пальцы; сменяющиеся, ревниво следящие за очередью перед замотанным изолентой микрофоном школьные и институтские ансамбли…

Волнение перед взятием крайне серьезных, еще имперских, безденежных, рубежей поступления в лучшие в мире вузы…

Все это – и даже успокаивающее, неслышное для окружающих ритмическое клацанье зубов, все это – «Битлз» и под «Битлз».

И, конечно, небожителями казались те, кто видел их «вживую». Или кто врал убедительно.

Профессор Станислав Иванович Королев – один из немногих советских людей, для кого случайная встреча с «Битлз» стала заметным событием только по прошествии многих лет. Он вспоминает 1967 год, город Ришикеш в штате Пенджаб, по пути к Дарадуну.

В монастыре северной школы йогов Махешийога (в переводе – смеющийся йог) были очень дешевые даже для корреспондента газеты «Труд» кельи.

– Я тогда толком и не знал, что такое «Битлз», – рассказывает Станислав Иванович. – А из здешних англичан знал одного, женатого на тибетке. Он был изрядный пьянчужка и жил тем, что доставал через жену и продавал тибетские ковры. Вырученное он честно пропивал…

И вот во дворике «келейного» городка советский корреспондент видит троих вяло прогуливавшихся молодых людей. Четвертый был в Японии с молодой женой. Остальные прибыли инкогнито по инициативе Харрисона – изучать тибетскую музыку и готовить проект под названием типа «Музыка за мир».

Самое страшное для них было – напороться на корреспондента! Поэтому хитрый русский представился причастным к строительству неподалеку завода тяжелого машиностроения (в те поры мы не мелочились).

В конце концов, приговаривая, что «русские – это экзотично», троица пригласила будущего профессора выпить.

В общем, самым существенным в этой истории было то, что тогда «Битлз» впервые в жизни отведали русской водочки.

В ранней юности (до 45-ти, – вы же понимаете, что упомянутая ранняя юность обычно заканчивается только после первого развода), – так вот, в ранней юности мы мечтали или поговорить, или хотя бы написать письмо Полю Маккартни.

Но нам сегодня под 50. И уже как-то несолидно мечтать о подобном. Кто-то уже успел сконструировать ракету, долетающую до Ливерпуля, кто-то создал чуду-Земфирочку-моюмаленькуюбашкирскуюдевочку. Кто-то пересчитал все (все, в натуре!) звезды. И с Маккартни сегодня встречаются наши дети. Вот беседа корреспондента «Вестей» Ивана Кудрявцева накануне питерского – ровно 3000-го! – концерта сэра Пола 20 июня прошлого года.

– Этот город был столицей империи, но Россия теперь – республика. Какое обращение вам все же предпочтительнее – cэр Пол или просто мистер Маккартни?

– Зовите меня просто Пол. Так проще. Как говорят у нас в Англии, зовите меня, как угодно, только не рано.

– Пол, прежде всего, с днем рождения вас! Как отпраздновали?

– Спасибо! Я прекрасно отпраздновал день рождения в Санкт-Петербурге. Жена устроила сюрприз – отвела меня в ресторан. Хорошо покушали, а потом была вечеринка, мы пили водку и танцевали. Так было классно!

– Вы ведь вегетарианец. А какие-нибудь вегетарианские блюда русской кухни пробовали? Скажем, наши щи из крапивы или квашеную капусту?

– Борщ! Квашеная капуста тоже хороша, но я полюбил борщ. Я ел его в день рождения. Со сметанкой. Отлично! И блины. Блины тоже понравились.

– Пол, вы здесь уже частый гость. Не пора ли получать многократную визу? Дом еще не присмотрели?

– Да, пожалуй… А где бы вы посоветовали поселиться?

– Ну, где-нибудь у Финского залива.

– У меня много домов в Англии. Но спасибо за приглашение. Это славная страна. Мне здесь нравится.

– А где вы храните подарки с прошлого визита? Быть может, фото с Путиным – на камине?

– Да, мы храним эту фотографию дома. На рояле стоит.

– Не собираетесь включить русские мелодии в ваши новые песни? Вы с друзьями экспериментировали с индийскими мотивами, не так ли?

– Нет, пока нет.

– А слышали, что сигнализация в Эрмитаже может сработать из-за концерта?

– Серьезно? В Эрмитаже? Надеюсь, не сработает. Это сильно смахивает на слухи какого-то пиарщика, они обычно такие слухи распускают.

– Вы попали в книгу рекордов Гиннеcса, собрав на концерте в Рио самую большую аудиторию. Сегодня ваш 3000-й концерт. Пойдете на новый рекорд?

– Я не стремлюсь к рекордам. Они сами получаются. Просто в Рио-де-Жанейро стадион «Маракана» смог вместить 184 тысячи человек. И сегодня 3000-й концерт в Петербурге. Я бы и не узнал об этом, пока кто-то не подсчитал. Но это удивительно!

– Россия любит Маккартни. Но все же каждый ваш визит превращается в чествование «Битлз». Как к этому относитесь? И почему вообще «битлы» были так популярны в Советском Союзе?

– Нам очень повезло, потому что «Битлз» были популярны во всем мире и даже в России. Мы-то думали, что вы здесь вообще наши пластинки доставать не могли. Мы не ожидали такой популярности в России. Я не знаю почему… Наверное, это было такое особенное сочетание – Джон, Пол, Джордж и Ринго, сочетание музыкантов и личностей. И если что и привлекало людей, так это наша искренность. Если кто-то задавал вопрос, мы не мычали, а потом врали, мы просто отвечали «да» или «нет». Для всех мы были обычными ребятами, которые играют музыку. Поэтому «Битлз» верили больше, чем другим звездам. И музыка была хорошая. Нехорошо говорить такое про себя, надо быть скромнее, но мы с Джоном создали много хорошего. Вместе и по отдельности.

– А трудно быть сэром Полом Маккартни? Трудно быть звездой? Вы не устали от этого протокола, ежедневных интервью?

– Знаете, никаких проблем. Я очень бережно отношусь к своей частной жизни. Конечно, это грандиозно – трехтысячный концерт, Санкт-Петербург, толпы людей, телеканал «Россия». Но в обычной жизни, у себя дома, я – просто я. Я не разгуливаю повсюду как звезда, я хожу в кино, по магазинам, катаю ребенка в колясочке. У меня все сбалансировано. А во время шоу наступает такой драйв. Но скоро я вернусь домой, и жизнь потечет своим чередом.

– Спасибо большое, Пол. И удачи на концерте!

ОК, Иван… Грозный, спасибо и вам. Молодцы.


А потом шел дождь. В счастливом предвкушении толпы юных и пожилых поклонников сэра Пола плывут в корабликах по Фонтанке, укрытые от дождя одеялами. Экскурсовод – красавица. Центр Питера перекрыт, и потому кораблики – единственный вид движущегося транспорта. Дворцы на фоне свинцовых облаков, а в конце пути – пристань у Дворцовой. И одна девчушка говорит: «Как страшно будет, когда Он умрет!»

Многие говорили, невозможно будет жить, когда умрет Высоцкий. Когда Высоцкий умер, говорили, остался Окуджава. Когда Окуджава умер, кинулись в массаж-макияж-вернисаж. Теперь никого не узнать.

Сегодня это самый популярный в мире человек, и если, не дай Бог, что с ним случится, паломничество будет не меньше недавнего ватиканского.

– Сэр Пол, верни бабло! – орали взведенные от нетерпения и черные от волнения сотни.

– Я ждал этого момента полвека! – ревел гигант-бородач.

Полтора часа мыли пол. Он должен был быть сухим перед акробатическим номерами, предварявшими концерт.

Проявляли волнение даже служащие Эрмитажа, восседавшие на балконах Зимнего.

Народ начинал запевать: «В Ленинграде-городе, у Пяти углов получил по морде Саня Соколов. Пел немузыкально, скандалил… Ну и, значит, правильно, что дали…» Потом пошли песни 70-х, «Песняры»…

В это время хороший товарищ (ХТ) уже блаженно восседал на креслах первого ряда.

Потом явились члены правительства, и ХТ согнали с милицией, вертолетами МЧС и призраком Собчака. Он и не возражал. Ибо было понимание момента.

Но как только Маккартни появился, ему с благостным стоном простили давешнее томление.

Юные вундеркиндши зачарованно стекленели и подпевали Маккартни практически в течение всего почти трехчасового концерта.

Мы были с другом, который на московский концерт приковылял со сломанной ногой, в гипсе. Эстафету в Питере принял я – в гипсе была левая рука. Так – загипсованными чреслами – бородатые пионеры салютовали кумиру своей юности.

Не обращая внимания на орущего внучка, методично подпрыгивал дедок около коляски. Плясали, размахивая пиджачками, девчонки-вертихвостки. Было ощущение счастья. И гордости за то, что в России нет фанатизма – плачей, истерик, разорванных в клочья маек кумиров. Есть внимательная и умная благодарность.

Чем ближе к финалу концерта, тем более энергичные песни исполнял Маккартни, поджарый и моложавый, скачущий без устали по сцене в красной футболке. Не знаю, сознательно или нет, но тем самым исподволь демонстрировалась недюжинная воля, часто ставившая впросак многих наблюдателей, зацикленных на его несколько слащавой, если не смазливой, внешности.

Эта воля проявилась при самом рождении.

Он родился 18 июня в 1942 году. Это стало большим событием в Уолтонской больнице, где мать Пола работала акушеркой. Благодаря этому к роженице отнеслись с особой заботой.

Пол родился в состоянии «белой асфиксии» (острой кислородной недостаточности), поэтому медперсоналу пришлось бороться за его жизнь.

Самый общительный и дипломатичный из всей «четверки», он больше всех заботился о том, чтобы группа поддерживала «здоровый имидж», и делал все, чтобы этого добиться. В мире шоу-бизнеса это также требовало воли.

Образцовая семья в этом мире – редкость. И любо-дорого было следить за Маккартни как отличным семьянином. Кстати, никто, кажется, не задавался вопросом, насколько широко было влияние этого примера. У Маккартни три дочери и сын. Самая известная – Стелла, фэшн-дизайнер. Мэри – фотограф, ее снимки можно видеть на обложках модных журналов. Джеймс – играет на гитаре, «как ни странно», но, молодой парень, по словам папы, еще не определился. Никогда их с Линдой не видели порознь до того самого дня, когда Линда ушла.

Помню фоторепортаж: Маккартни с детьми гуляет по Парижу, сидит с ними в открытом кафе…

Когда стал знаменитым, старался чаще бывать в людных местах. На автобусах ездил. «Прекрати охать, – говорил узнавшей его попутчице, – куда ты едешь?» И люди успокаивались, и начинали болтать с Маккартни как друзья. То есть он – органичен. Его харизма не колючая, не ледяная. Он не похож на небожителя.

В нем, «звезде» и богаче, совершенно не видно гордыни. Вот и на концерте он вспомнил всех троих. А ведь общеизвестно о его непростых отношениях с Ленноном (однажды тот даже не пустил пришедшего мириться Маккартни в дом). Что до Ринго… «Ринго – мой брат. Мы всегда будем любить друг друга. Он – смешной, он веселый, я ему звоню – и он такой же, каким и был. Нисколько не меняется. Он, Барбара, я и Хеда – очень хорошие друзья», – признавался Маккартни в прошлогоднем интервью «МК».

Сила Маккартни и в том, что он скрывает, и правильно делает, скрывает свою беспорочную связь с небом. Откуда только и могут идти многие из его мелодий.

Он херувим, «буддист», амурное стрелялово. И он воплощает в себе тот стеб, который так нужен истрепанному невзгодами человечеству. Но в нем кроется и добрая сила, и бесконечно жизненная грусть. Ведь Маккартни пока еще не спел своей песни «Когда мне будет 664».

Порой он напоминает рассеянного профессора.

«Теряюсь в магазине: где вино, где мыло?

– Не говори мне, что ты ходишь в магазин покупать мыло…

– Да, а что, кто-то не покупает мыло? – ехидно замечает сэр Пол».

Интересна его полудетская аргументация того, почему он живет в Англии, имея возможность жить в другом месте: «Вот, например, приезжаешь в Нэшвилл, и на тебе – каждые полчаса по радио сообщают о надвигающемся урагане. Или в Лос-Анджелесе – то и дело жди землетрясения… Именно поэтому нам не надо было вступать в «Общий рынок».

Объяснение непонятное, но интересное, констатирует матерый английский журналист.

Но главным проявлением особой воли для Маккартни является, конечно, само его фонтанирующее десятилетиями творчество.

Еще в 1976 году на нем многие поставили крест как на буржуа, охладевшем к идеалам молодости, ее бесшабашности. Обаятельная смазливость выпячивалась и подчеркивалась. О Маккартни говорили лишь ехидно.

Он написал «Отдайте Ирландию ирландцам», и песню эту ВВС запретило передавать.

Мощь сэра Пола неожиданно для скептиков проявилась в альбоме «Уингз» «Группа в движении». Буржуазный «Макка» оказался способным воспарить над суетой, ничего никому не стремясь доказать.

В 1975 г. Леннон вообще бросил музыку и заперся дома, Харрисон пережил катастрофический провал своих гастролей, был уличен в плагиате. Ринго Старр, скучая по былым временам, увлекся алкоголем, и на вопрос о периоде «Белого альбома» честно отвечал: «Молодой человек, я 1968 год не помню вообще».

Что же делал Маккартни в период тяжелого послераспадного кризиса? Строил дом-крепость в деревне, рожал с Линдой детей и каждый день сочинял и записывал на домашний магнитофон песни. Он боялся, что музыка для него превратится просто в ремесло, а сам он – в студийного клерка. Поэтому в 1973 г. из всех заграничных филиалов звукозаписывающей кампании EMI он выбирает нигерийский – лишь бы оказаться подальше от привычной обстановки. Band On The Run создан именно там, и даже наша «Мелодия» купила на него лицензию.

Еще через полтора года Маккартни собрал вокруг группы Wings крепкую команду музыкантов и отправился в затяжные гастроли по Соединенным Штатам и Канаде, собирая огромные стадионы.

Идеи саморазрушения, романтика смерти и революции отскакивали от него, как ртутные шарики.

«Роскошный удар» – это все, что я могу сделать», – скромно говорил Маккартни журналистам.

«Единственный верный способ заставить людей работать – научить их радоваться жизни», – утверждает Маккартни.

И вот мой мрачный друг, возвращаясь с работы и держа в кармане редкую по нынешним временам зарплату, вдруг останавливается и покупает на все деньги самый дорогой билет на концерт на Красной площади. И ни о чем не жалеет…

Помню, несколько лет назад видел, как снимали клип.

Сэр миллиардер висел под потолком студии, прикрепленный сзади за пояс, и размахивал руками, изображая полет.

Дублей было несколько. Творческие переговоры велись по ходу, прерываемые перекурами на весу и собственно съемкой.

Это было поразительное зрелище!

Кстати и некстати, по данным британского еженедельника «Sunday Times», в 1995 году состояние Пола Маккартни оценивалось в 420 миллионов фунтов. Это поставило его на 20-е место в списке самых богатых людей Великобритании (королева Елизавета II в этом списке занимала 17-е место). Опровергая широко распространенное мнение о себе как о скупердяе, он делает пожертвования для благотворительных организаций, таких как «Международная Амнистия». А серия концертов, включавшая питерский, который принес порядка 2–3 миллионов долларов, – благотворительная вся целиком…

Итак, этот пожилой ныне лорд – посланец вечной молодости, пронизанный моцартианской радостью, – утешил живших в прошедшем веке, и сейчас добрался до века XXI.

Если даже мы все сошли с ума, то сэр Пол вводит этот процесс в цивилизованные рамки.

О пользе арифметики

Яко же тело алчуще желает ясти и жаждущее желает пити, тако и душа отче мой Епифаний, брашна духовного желает…

Аввакум

Глава первая

Коля Шеин

Весна, роди мне дерево,

Такое, чтоб на нем

Повесить все сомнения -

Пусть сохнут под дождем!

<p>I</p>

Наконец-то от тещи пришло «добро», и Шеин снес в комиссионку пошлую люстру, сработанную «под хрусталь». Аня мечтала избавиться от верхнего света и развесить по стенам уютные бра.

Два светильника Шеин с грехом пополам прикрутил: около книжного шкафа и на ковре афганской работы. Два еще оставались в коробках. По-видимому, теперь надолго.

Посреди потолка торчал грязно-белый крючок. Коля лежал на софе и смотрел на него поверх «Литературки» бессмысленным взором. Крючок явно диссонировал с ухоженной обстановкой. С ним что-то нужно было делать, но что именно – Шеин не ведал.

Душ перестал шипеть. Через минуту щелкнул выключатель. Загудел фен. Шеин погрузился в статью об экстрасенсах.

Расслабленно шаркая тапочками, Аня прошла мимо овального, в чугунных завитушках, зеркала в прихожей. Мельком глянула на себя: усталые, грустные глаза, располневшие плечи. Волосы безнадежно распрямились. «Надо химию сделать, – подумала Аня. – А впрочем, кому это все…» Она хлестнула ногтями по запертой уже почти год двери в комнату матери, выдохнула, надув щеки, и вошла к мужу.

– Ты уже моешься за двоих! – сказал Коля.

Она не ответила. Прикрыла окно. Подавила зевоту, глянув на уличные огни. И вдруг, повернувшись, вся засияла, застыла в улыбке, губу прикусила и чуть ссутулилась:

– Опять разбушевался, видишь?

– Отсюда не видно. Ты подойди, – Шеин отложил газету и приподнялся на кулаках. Аня засеменила к нему, взяла его руку и положила себе на живот.

– Это надо момент поймать… Вот! Чувствуешь?

– Ух ты! Да он там кувыркается, что ли? И сердце бьется! Господи! Хоть бы нормально все было!

– Сплюнь, постучи, перекрестись!

– Ань, может, мне все-таки не ехать?

– Нет уж, Труп Трупыч. Если ты сейчас не отдохнешь, толку с тебя не будет… Мы все решили.

Она провела ладонью по впалой щеке мужа. Коля склонил голову, уткнулся в колени жены.

– Поезжай, поезжай, правда, – приговаривала Аня, поглаживая его соломенные волосы. – Чемодан набит, билет в кармане. И потом – это же Гурзуф!

– Ладно, – глухо прогудел Шеин. – Неделю, только неделю!

– Ну, спать, папашка!

Аня выключила свет.

<p>II</p>

«Нескончаемые «итальянцы» с отечественным акцентом рвали струны электрогитар. Ударник, казалось, вот-вот начнет использовать все свои ребра и лучевые кости для пущего эффекта. И только бас-гитара неколебимо стояла. Почти спиною повернувшись к танцующим.

Шеин сидел неподалеку от колонки, в которой в последней схватке сцепились дико орущие динозавры. Коля был в белой рубашке с засученными рукавами и в отутюженных костюмных брюках. Он смотрел в сторону моря и улыбался чуть загоревшим лицом.

Из магнитофона, заключенного в фанерный посылочный ящик, до них доносились только ритмы. Но этого было достаточно. На Ане посверкивали бусы из металлической стружки. Крутов жонглировал фонариками. Розанов то и дело становился на руки и болтал босыми ногами, между этим подпевая фанерному ящику электроорганом, и шея его еще больше напрягалась.

Лепина лихорадило на банджо: сам он вертелся вокруг своей оси, а банджо вращалось как сбесившаяся часовая стрелка.

Шеин пытался вспомнить, когда это было. Семь? Восемь лет назад? А кажется, все тот же ты: беззаботный, готовый весь мир обнять. И все – те же…

Колонка пронзительно профонила, проскрежетала, изрыгнула электронную кашу во всю мощь своих многоваттных легких, и замолчала. Последний динозавр скончался в жестоких конвульсиях.

– Шура-а! Дава-ай! – прокричал кто-то совершенно счастливым молодым голосом из глубин танцплощадки.

Бас-гитара расслабленно повернулась пышноусым лицом и уронила:

– Ща дам.

По танцплощадке пронеслась волна восторга.

«И в радости праздной, и в горькой беде-е…»

Ожили! Но уже не динозавры, а кто-то из другой эпохи. Но там, за купами деревьев, у моря, продолжал танцевать в скачущих лучах фонариков. Ах, как хотелось Шеину стать на цыпочки и увидеть…

Юность, эта таинственная гостья с ямочками на розовых щечках, в одеждах, детали которых никогда нельзя запомнить. Бесшумно прикрыла за собой дверь. И в этом январе, когда Коля Шеин очнулся от своей многолетней улыбчивой полудремы, она была уже далеко: тройка без бубенчиков уносила ее то ли в бескрайнюю снежную степь, то ли в темное январское небо. Впрочем, быть может, ее унесло полуночное такси, теряясь в переулках, освещенных таким уютным желтым светом, заполненных пляшущими снежинками? А все было при нем: любимая жена, первая книжка и друзья, которые врываются в его галактику реже, чем прежде, но шумнее и увереннее – словно кометы, несущие только добрые предзнаменования. Все было при нем… Но впервые привычные радости почему-то стали проскальзывать сквозь душу, не задевая какой-то непонятно откуда взявшийся холодноватый островок. И даже осуществленные мечты не могли растопить эту ледышку. Наверное, и у мечты есть предельный срок воплощения, после которого она делается постылой. «Постылая мечта… М-да…» Будто внутри соскочила резьба какого-то болта, на котором держалась жизнерадостность. Ничего другого не оставалось, как осмеять собственный серьезный испуг и порешить, что это, по всему, испаряется, обращаясь в рассудочно-спокойные воспоминания, так сказать, молодость.

«Самая тоскливая пора: юношеские радости уже прошли, а хворобы еще не подступили – никаких развлечений. Безвременье!»

Но, стоя у колонки, Коля почувствовал, что эти мысли не совсем искренни. Во всяком случае, сейчас.

С эстрады гремела лихая песня про новый поворот. Под чарующим таврическим небом галопировали молодые ребята, и Коле Шеину даже с высоты своего предельного лермонтовского возраста совсем не печально гляделось на это поколение.

Даже в море светились огни теплохода. Они сигнализировали о том, что эстафета веселья принята и передается дальше, до самого Севастополя на запад, до Судака и Керчи на восток. Все побережье ликовало, радуясь теплой ночи – ярко освещенное. Оно походило на длиннющую рампу, на которой происходит многолюдное действо, этакий гигантский экспромт-водевиль. И единственный, но чрезвычайно искушенный зритель терпеливо и внимательно смотрит на эту рампу и не перестает удивляться негромко похлопывая мягкими ладонями прибоя. И забывается дневная вторичность Понта Эвксинского, о которой Коля кокетливо размышлял сегодня утром, обжигаясь о гальку: «Бедный Понт! Ты насквозь изучен и насквозь воспет! Ни одного живого места, наверное, не осталось на твоих берегах – пляжи, волнорезы, груды камней. Весь ты искупан. Перебинтован следами кораблей! И изумляемся мы твоей девственной красоте лишь по старинным гравюрам да стихам нашего гения! Сотни тысяч раз уже смывали волны, засыпали люди зыбкие следы воспетых им женских ножек…»

Но Понт – старикан с бесконечной белоснежной шкиперской бородкой – Понт не так прост, как может показаться! Как знать, нет ли в его вялых похлопываниях издевки, лукавого намека или развеселых воспоминаний, о которых знает только он?

Коля неожиданно для себя почувствовал жажду приключений и полузабытую томительную радость от этой жажды.

<p>III</p>

Стою и ковыряюсь в себе, как старый перечник! Да, не хватает их, как не хватает! Особенно Крутова! Вот уж кто бы давно уже ввинтился в этот сигающий мрак! Всегда у нас с ним было так – желания возникали почти синхронно, но у него они тотчас обретали конкретную форму, и Мишка сломя голову бросался исполнять, прихватывая и захватывая меня. Я даже привык на это рассчитывать.

Не помню, как мы с ним познакомились – задолго до всего факультетского, в нашем военном городке. Отцы наши чем-то схожи: оба далеки от военных дел настолько, насколько это возможно за нашими бетонными заборами. Мой директор школы, его – начальник ГДО… Когда Мишка пошел в театральное, я, восьмиклассник, ревмя ревел – думал, расстанемся навсегда. Уж что-что, а театральное поприще для меня всегда было намертво закрытым. Крутов-старший так старался привить сыну любовь к театру, что казалось, будто он страшно горюет, что в молодости нужда заставила его пойти в военное училище.

Но Крутов в театральное не поступил. Это теперь я понимаю, что с его слабым надтреснутым голосом сие было почти невозможно. А тогда я был поражен: еще бы, кумиру что-то не удалось! Он ушел в армию, отслужил два года на границе, там стал печататься в дивизионке, а по возвращении пошел на журфак. А меня – с собой, в это здание под стеклянным куполом, которое казалось мне недоступным храмом, в эти, тогда прокуренные, как дымовые трубы, коридоры, в аудитории, где на потолках угадывались фрагменты лепки, некогда разделенной тонкими стенами. Я бы никогда, наверное, не решился, если б не он.

Еще на вступительных мы познакомились с Лепиным – он заправлял арапа абитуриенткам. А в первый же день учебы к нам присоединился четвертый – Леша Розанов. Он повел нас в Александровский сад пить кофе. Там засыпал разными историями и анекдотами.

Крутов был уже человек бывалый – а я слушал все разинув рот. Чувство было такое, что прыгал в высоту на метр, а, сам того не ведая, взял три.

Можно сказать, благодаря Крутову и моя личная жизнь устроилась.

Это было на третьем курсе, зимой. Мы тогда были какие-то… перевозбужденные от разных восторгов. Всех четверых, наверное, распирало от желания придумать нечто незабываемое. Тогда Мишка и предложил приехать рано утром тридцать первого декабря в Ленинград, чтобы на обратном пути, в поезде, встретить Новый год.

Приехали, сдали вещи в камеру хранения. А вещи-то были: портфели с шампанским и апельсинами, гитара и груда серпантина. Помню еще, на железном стуле между рядами автоматических камер храпела нетрезвая женщина в черном замызганном халате. Лепин, вальяжный, в расстегнутой дубленке, из-под которой проглядывал желтый замшевый пиджак и вызывающе-пышный шейный платок алого цвета, подошел к ней, разбудил, поздравил «с наступающим» и подарил апельсин. Она расплакалась и попросилась замуж. Смех и грех…

Тонкие снежинки искрились, редкие машины беззвучно проносились по Невскому – за ними вилась легчайшая поземка. По обе стороны – таинственно-молчащие дворцы. Спящие кони Клодта, покрытые снегом. Ослепительная луна в просветах между колоннами Казанского собора.

Все четверо были влюблены в Аню.

Я тогда яростно царапал стихи. «Летят спиралью ломаной вослед зиме-тревожнице свечей сожженных призраки и посулы подков…»

Мы с Лешей Розановым жили тогда вдвоем в его квартире на Сивцевом-Вражке. Жгли свечи – желтые пузатые, зеленые с позолотой. А одну спалили, до сих пор помню – в виде красной розы. Жгли и бредили наяву. Воображение рисовало подвиги во славу Отчизны, а жизнь-скупердяйка не давала возможности их осуществить.

Аня даже была слегка напугана стуком коленопреклонений. Она металась между нами, как медсестра в палате с четырьмя тихо помешанными. Которые время от времени взвывают и несут романтическую ахинею. Она боялась нас невольно поссорить. Крутов тогда стоически отстранился. Растерянный Лепин забегал в каждую телефонную будку. Чтобы поклясться нам с Лешкой в неколебимой дружбе – он в это время гулял с Аней по декабрьским тротуарам. Она убеждала его, что он ее по-настоящему-то не любит. А мы бросались на каждый звонок. Старались упредить всякое желание друг друга. После бесконечных ночных разговоров обо всем, кроме главного, каждый надеялся проснуться первым, чтобы приготовить завтрак. Если удавалось мне – я жарил яичницу, если ему – то он варил сосиски. Так и шло: сосиски-яичница, яичница-сосиски.

Так, этим невероятным клубком и покатили тогда в предновогодний Питер, страдающие и счастливые, сознавая собственную глупость и в то же время чувствуя, что на нас всех снизошла некая высшая благодать.

Потом вместе каялись: в пять утра, замерзшие, голодные, зашли во дворик на Мойке. Поднялись по лестнице одного из подъездов, и там прямо на лестничной площадке, съели целую утку. Хрестоматийный Пушкин нас бы не понял. Но тот, что стоял во дворике, тонкий, лукавый – простил бы наверняка…

Лепин – тяжело скачущий «Медный всадник» – на литых подошвах «скакал» по Летнему саду среди черных деревьев и белых фанерных пеналов, догоняя скрюченного тщедушного меня; Леша бежал за сияющей Аней с криком «Держи революционерку! Уйдет!»; Крутов шевелил покрытой инеем бородкой – пел арию Лизы под окнами позапрошлого века.

С высоты Кировского моста виднелись прогалины, в которых проносилась жуткая черная вода. И я в этот момент показался себе вероломным. Я уже знал об Ане все, я уже почти знал исход всех наших страстей.

Лепин шел впереди. По его молчанию и прыгающей походке я видел, как он волнуется. Мы шли к кронверку. Мы были в «первой четверти».

Несмотря на методичные волны времени, на самомнение новых поколений, вялый скептицизм, а, главное, беспощадную, опустошительную иронию, мы сейчас нередко там, в «первой четверти».

И все же, когда мы подошли к обелиску, я, к стыду своему, не мог отделаться от ощущения, которое можно сравнить с тем, что испытывает, наверное, сын, в младенчестве потерявшийся и вдруг под старость нашедший свой отчий дом: с лица у него не сходит блуждающая улыбка признательности, но сердце греет лишь сознание того, что дом – отчий. Но не живое воспоминание.

Потом мы окоченели, ввалились в метро и обмякли.

Когда вышли наверх, было уже светло. Казалось, уже начался следующий день. Мы спросили, во сколько открывается Эрмитаж – нам ответили, что, как и все магазины, примерно в десять.

Когда мы подошли к «Мадонне Литте», среди группы экскурсантов затихал спор о том, сколько «железных» рублей могло бы поместиться на полотне. Лепин пошел пятнами. А Крутов что-то шепнул ему на ухо, и он стал ровно-алым. Что-то насчет этической тупости, которая страшней эстетической, наверное. Я Крутова знаю.

В конце концов мы апофеозно загрузились в пустой вагон с настежь распахнутыми дверьми. Совершенно вымороженными. Развесили в купе гирлянды, спагетти, надули воздушные шары, апельсины достали, шампанское, гитару, естественно. Часы пристегнули к стержню занавески.

И, когда стрелки подходили к двенадцати, разбудили проводника. Розанов пророкотал курантами, отсчитал двенадцать ударов. И начался Новый год. По-моему, последний из всех, что запоминаются до деталей, каждая из которых на всю жизнь – навес золота…

Мы проснулись, когда поезд уже загнали в тупик. А когда на дизеле подкатывали к вокзалу, Леша шепотом выяснял у меня свидетельские обязанности. Лепин никак не мог завязать свой шейный платок, а Миша непроницаемым взором рассматривал белесую метель. Наверное, с таким же лицом он сидел на земле, когда его окружали конные китайцы.

Но все это прошлое, далекое прошлое. Что-то даже приятные воспоминания стали тяготить. Наверное, потому что на них легко зациклиться? Но душа требует подобия тех дней сегодня. Хотя бы подобия. Иначе на кой я сюда приволокся, в преддверии долгожданного отцовства? Конечно, все еще молодые. Но– иные, иные… А здесь мы были, черт возьми, взаимовплавленные, совсем небитые и беззаботные. Слегка обезличенные, но зато какие счастливые!

И – тех! Розанова на сенокос ни с того, ни с сего отправили, Лепин в какой-то дыре со своим передвижным музеем. А Крутов снова канул… Эти его прожекты! Он то в плавание уйти собирается, то вдруг – техническое образование получать, то устроиться смотрителем маяка. И, бог разберет, где у него серьез кончается, где начинается шутка. Сколько лет его знаю, а распознать эти тонкие переходы не могу. А вообще-то, будь у меня его темперамент… «Мхом обрастаем, – твердит он мне своим ровным голоском, который так не вяжется с его свирепым видом, – там ручку дернул, там кнопочку нажал, здесь штампиками отделался – вроде и думать не надо. Вообще не надо! И это называется просто: рак душонки…» Но, это он, по-моему, перегнул…

<p>IV</p>

Бас-гитара в глубине сцены отхлебнула из горлышка «Акдама», который сочетал в себе одновременно и выпивку, и закуску, и с новым вдохновением задергала нижнюю струну.

«Я-а раскрасил свой дом в самый праздничный цве-ет…»

Коля пригладил соломенные волосы и направился к глазастой девушке-девчонке в белом платье с кружавчиками.

Она показалась ему такой же неприкаянной здесь, как и он сам.

– Вас можно на очень медленный танец? – спросил Шеин с поклоном.

– Так музыка ж быстрая!

– Да не очень. А потом, я старый, быстро мне трудновато.

– А сколько ж вам лет? – спросила, как выяснилось, Оля, обвив тонкими руками Колину шею, и захихикала.

– Сто сорок.

– Вы хорошо сохранились.

– Я питаюсь только овощами.

– Жаль…

– Почему?

– А я в столовой работаю, специалист по мясным блюдам. Подруги, правда, говорят – вымирающая профессия…

Оля внешне напоминала Шеину младшую сестру-девятиклассницу: такая же кругленькая мордашка, вздернутый носик. Только у этой нет в глазах той печальной растерянности, которая неприятно удивила Колю в Светке.

Городок сильно изменился со времени его детства. Те же, но постаревшие, уставшие учителя. Отец, что ни выходной, пропадает в гаражах, возвращается навеселе. Потерял всякий интерес к своему директорству. Да и не выпендривались так раньше друг перед другом нарядами и магнитофонами. И уж тем более отцовскими занятиями. Впрочем, и оценки не настолько зависели от того, полковник твой папа или «только» майор.

В один из недавних приездов домой Коля прочитал Светкины стихи – все в семье так или иначе баловались рифмоплетством – по-взрослому безысходные. Исповедь человека, изначально обделенного чем-то теплым, добрым, для души предназначенным. Но даже не стихи заставили Шеина вдруг озаботиться сестрой, с которой его разделял его почти вакуумный разрыв в возрасте.

Под стеклом письменного стола, еще его циркулями исцарапанном, лежали фотографии ее подружек. Девочки не производили впечатления пятнадцатилетних. Не было в них чарующего обаяния, некогда потрясшего Гюго. Накрашенные, сытенькие, и… растерянные. Будто перед ними враждебная одномерная громада. «Неужели нет ничего, что не поддается взвешиванию или счету?» – читал Шеин в широко распахнутых глазах Светкиных подружек и ее собственных.

Он решил тогда, что «надо что-то делать». Но снова закрутился, хотя и навез груду книг и провел цикл душеспасительных бесед, сознавая, впрочем, что всего этого недостаточно. Мать всякую свободную минуту проводила на садовом участке, да и не было у нее никаких особенных к Светке претензий. Так, этими наездами, случавшимися раз-два в месяц, Коля и утешал и утешался…

– По литовскому обычаю, второй танец – сказал Шеин, галантно не отпуская тонкую девчоночью. Краем глаза он приметил в стороне от танцующих две сумрачные фигуры, и почувствовал, что они решили иметь к нему отношение независимо от его желания. Полузабытое бойцовское сердцебиение странно обрадовало. Он успел даже подумать, что во всех так называемых молодежных повестях эпизоды с драками приводятся потому, что у авторов, по-видимому, не случалось более сильных потрясений.

– Это твои друзья? – спросил он у своей юной партнерши.

– Ой! Это Вовик с «ординарцем»! – пролепетала Оля и прижалась к слегка выпяченной шеинской груди, в принципе-то впалой. – Местные!

– А ты-то откуда?

– Я-то? Из Полтавы, из кулинарного техникума. Нас летом всегда в Крым посылают– вечный аврал…

– А этих ребятишек откуда знаешь?

– Да позавчера только с автобуса вышли, на «пятачке» – сразу их увидели. Они с ходу приставать начали… Что делать-то, а?

– О! Вы не знаете, мадам, с кем вам посчастливилось повстречаться на жизненном пути! Чувствуете бицепсы? – Шеин напряг руку, но Оля бицепсов не обнаружила.

– У меня «серый пояс», – шепнул он. Избыточная шутливость втягивала Колю все сильнее.

Он хотел «по туркменскому обычаю» пригласить ее на третий танец, но передумал. Решил не давать возможности потенциальному противнику собрать все наличные силы, коих, надо полагать, вокруг было рассеяно немало.

В своей жизни Шеин почти не дрался. Это бывало только в городке в составе «единого фронта», который собирался, если приезжали деревенские – специально для того, чтобы сразиться на кулачки. Однако некоторые социально-демографические процессы задели и это развлечение, требующее массовости.

В последний раз автобус из Головенек – так называлась деревня – прибыл к танцам полупустым. «Ре-ребята», к которым Коля к тому времени не испытывал ничего, кроме жалости, увидели, что их прямо на остановке ожидает человек сорок городковских во главе с приехавшими из Сибири незадолго до того могучими братьями Пищенковыми, – и решили не выходить из автобуса. Так и уехали обратно.

С другой стороны, Шеину, конечно, везло. О драках и их последствиях он узнавал или из газет, или от Крутова, которому везло в обратном смысле. Ну, а с третьей, даже когда нарывался, попадал на таких, которые шли на переговоры. В этих случаях обычно немногословный Коля превращался с легкого перепуга в златоуста. Был случай, когда угрозы кошмарного на вид громилы через полчаса перешли в длинную, тяжелую, чадкую исповедь.

Так или иначе, но все более вероятное побоище носило для Шеина оттенок сентиментальных воспоминаний. Где-то далеко остались вселенские неразрешенные проблемы, усталость от семейных забот, грамотная речь окружающих. А главное, думал Коля, может, хоть это поможет растопить хоть на время ту зимнюю ледышку? Видел бы его сейчас начальник пресс-центра: пригожая повариха Оля, танцплощадка, драка зреет…

– Пойдем, парень, потолкуем! – встретил его Вовик. Он был совсем пьяный. «Ординарец» придерживал его за широкий ремень. Шеин оценил вес Вовика и Вовикиной портупеи, мельком вспомнил о Розанове, разудалом многоразряднике, и крутовском «хуке левой». Но его разобрал смех.

Вышли за ворота.

– Ну-у? – промычал Вовик. Запев банальнейший, подумал Шеин, мельком глянув на белое платье с дрожащими кружавчиками.

– Я сейчас милицию позову, – еле слышно пролепетала Оля.

– Ты не подходи, стой там, – сказал Шеин. В голове мелькнуло:

«Кстати, а где же милиция?»

– Ну-у? – повторил Вовик, расстегивая портупею. – Ты че?

– Я-то? – переспросил Шеин. – Я-то лейтенант комитета национальной ответственности капитан Крытов. – И пронес перед угреватым носом Вовика авиабилет Москва – Симферополь.

Увидев, что на Вовика, которому, наверное, и восемнадцати-то не было, это подействовало, Шеин продолжал экспромт:

– Это кто с вами? Ваши, товарищ, показания тоже понадобятся.

– Вовик, Пойдем, он псих, пойдем! – проговорил «ординарец» после секундного молчания, пристально глядя за шеинскую спину. – Он шутит, товарищ, э-э-э…

– Крытов, майор Крытов.

Обалдевший Вовик стал машинально расстегивать ширинку. Коля увидел, как из кустов метнулись в стороны две тени. Сзади вдруг включились мощные фары. Это подъехала милицейская машина.

<p>V</p>

Это был длинный-длинный зимний день. В него вместились целых пять выступлений. Женщины, собравшиеся на вечерней дойке, со смехом вспоминали, как сегодня утром кудрявый, «как Анджела Дэвис», студент читал в красном уголке какие-то английские стихи и тут же переводил их. В другом селе запомнили, как «студенты» после концерта ехали в радиофицированном автобусе и на всю улицу распевали «Ой, да не вечер». Инструктор райкома, сидя у телевизора, рассказывал жене о молодом человеке свирепого вида, который довел его до коликов смеховых словами репризы. А теперь директор пансионата бережно складывая для отчета афишу с надписью: «Состоится выступление «Живой газеты» МГУ».

Свет в зале погасили, и когда Он очнулся, то не сразу понял, что находится в кресле за кулисами. Из оцепенения вывел густой печальный звук, раздавшийся рядом, в утробе пианино. Он сразу понял, кто здесь, но спросил тихо:

– Это – ты? – Голова закружилась. По телу прошли приятные мурашки. Огромное теплое сердце заполнило все тело и властно отсчитывало тяжелые удары. Он вжался в кресло.

Она ответила.

– Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил Он и замер. – И тебе что-то мешает?

– Да… Я хочу, чтобы все осталось между нами. Ты сам поймешь.

– Подумай…

– Я все передумала. Не знаю, как начать…

– Ты догадалась… что я тебя… люблю? – Он постарался, чтобы выдох получился негромким. – Ты правильно догадалась. Теперь легче?

– Теперь труднее… У меня никогда не было таких славных друзей. И я очень боюсь вас потерять. Сначала мне была приятна роль Прекрасной Дамы. Это умиляло, веселило. Но так ведь долго продолжаться не может, правда?

– Как бы тебе этого ни хотелось?

– Ты еще не понял, что ты для меня. Свет в окошке…

– Да?

– Не то, не то…

Он глухим голосом назвал имя лучшего друга.

Она нажала басовую клавишу.

Пространство за кулисами наполнилось торжественно-мычащим «до».

– В прошлом году мы вдвоем с Галкой поехали за грибами по калининской дороге, – начала она решительно. – Заблудились и потеряли друг друга. Знаешь, там такие леса… Вышла и на проселочную. Жилье, думаю, близко. Иду, радуюсь. Только за Галку тревожно, она такая никчемная бывает, рассеянная. Слышу: рокот. Два мопеда появляются. Чуть не сбили – еле отскочила. Хотела крикнуть, спросить… Что-то меня остановило. Вдруг слышу – разворачиваются, и ко мне. Слезли. Подходят, шатаются… О-ох – Она по бабьи уронила голову на руки, лежащие на клавишах. Инструмент мощно и протяжно взвыл.

– Кто тут? – послышался голос из зала. Он увидел сквозь щель в занавесе полосу света из раскрытой двери.

– Сейчас уйдем, – твердо произнесла Она. – Закройте, прошу!

Послышалось шарканье, бормотанье, но дверь прикрыли.

– Тебе трудно – отложим, – сказал Он подавленно.

– Ну нет. Я долго собиралась. Ты должен дослушать… У одного морда тупая, неподвижная. А другой ухмыляется блудливо. Спросила, далеко ли до станции, а у самой поджилки затряслись. Тот, блудливый, говорит: «Мы тебя подвезем. Только чуть позже». И ударил. Я закричала. Не столько удар испугал – тот, другой, деловито так по сторонам начал оглядываться.

– Хватит. Я понял. Я понял, – с трудом произнес Он. Ему показалось таким по-детски жалконьким, беспомощным все, чем они занимались – споры, песенки, книжки, мыслишки. И сам себя почувствовал разбитым, потерянным. Сил не было шевельнуться. Но Она упрямо продолжала, сомнамбулически глядя в одну точку мрака, помогавшего говорить обоим.

– Уже почти стемнело, когда я очнулась. Было странно – не убили! До станции довезла попутка. Галка – чудо – оказалась там же – электричек десять пропустила, ждала все, изревелась. Перепугалась насмерть, видок у меня был… Я молчу, молчу, и вдруг меня стошнило. И рвало, рвало меня, Прекрасную Даму – думала, кончусь. А Галка пытает с праведным гневом в очах. Я ей все и выложила. Она молодец – могила. Она и врача помогла найти. Вот тебе моя история…

Она с трудом поднялась и стала спускаться в зал по скрипучим деревянным ступенькам. Он догнал Ее у входа и… заплакал. Поджарый косяк зачарованно плыл по лунной дорожке к скалистому острову. Был штиль. Блестели звезды. Позади высокий женский голос на берегу выводил восхитительные трели, которые неслись прямо в прозрачные небеса… Позади была досрочно сделанная сессия и первая практика.

Крутов рыл воду своим ежиком и бугристыми плечами. Лепин, пижоня, на плаву дымил сигареткой. Розанов то и дело нырял, чтобы поорать под водой. Шеин, оглядываясь вокруг, втайне ликовал и молился, чтобы подольше длился этот вечер, чтобы подольше покачивались рядом счастливые молодые физиономии.

Они дождались своего – одноклассники Коли Шеина и его «университетские». Они впервые скопом вырвались тогда на крутые гурзуфские улочки. О, как тогда хотелось им всеми порами впитать в себя еще новое тогда ощущение независимости! Как хотелось утолить застарелую полудетскую мечту о море, которое откроется перед ними – всеми и сразу. Как мучила их эта мечта у далекой подмосковной платформы.

Пройдет всего несколько лет, и они откроют для себя, что никакая экзотика не способна сплотить так тесно, как поднадоевшие тогда леса, напичканные шалашами и вигвамами, земляками, специальными полями для хоккея на траве, в который играли особенными клюшками, вырезанными из березы; заветными полянками, болотцами и грибными местами; что даже постылые бетонные плиты, которыми выложены обе улицы их городка, будут вспоминаться ими с нежностью.

А пока они деловито торговались о цене с квартирными хозяйками, притворяясь, что им не безразлично, видно ли из окна море.

Шеин, вспоминая все это, начинал слышать бушующую разудалую музыку – музыку избытка сил. Она действительно звучала тогда постоянно.

Саша Лепин часами бренчал на банджо. Он решил освоить его во время той поездки. Крутов с Лешей ритмично швыряли в воду пудовые каменюки. Даже мидии, поджариваясь на ржавом противне, потрескивали мелодично. Как-то провожали поздно вечером стайку девушек в горы, где, оказывается, тоже сдавали и снимали жилье. Присели на еще неостывший асфальт. Откуда-то взялся парень с русой бородой и в расписной футболке – попросил гитару на минутку, спел несколько итальянских песен, поблагодарил за внимание и исчез так же стремительно, как и появился. Много их тогда встречалось, этаких романтических пижонов. Как хорошо с ними бывало!

… Они вышли на берег неподалеку от певуньи, но за скалой. Шеин успел заметить, как она вытягивала шею и закрывала глаза, когда пела. Рядом, уткнувшись подбородком в коленки, сидела ее подруга.

Одевались бесшумно и споро. Только Лепин от волнения никак не мог попасть в штанину и несколько раз чуть не завалился.

Розанов вышел из-за скалы на руках. Он чертыхался про себя – идти по гальке было трудно. Леша повернулся всем телом и резко стал на ноги.

Опустившись на колено и вглядываясь в белое неподвижное лицо, он «поставил кассету»:

– С точки зрения материалистической диалектики, я, не имеющий возможности игнорировать тенденции парадоксальных иллюзий, считал бы крайней непоследовательностью, саблезубой дичью и откровенным рахитизмом не поинтересоваться, каким образом возможно столь неземное создание, наделенное столь очевидными невыразимыми положительными качествами, как можно такую красоту экстраполировать за обыкновенное земное имя?

– Он хочет с вами познакомиться, – пояснил Шеин.

– Две пары глаз напряженно смотрели на них. Подружка уже набрала воздуху, чтобы разразиться гневной тирадой, когда из-за скалы грузно выбежал Лепин с «вьетнамкой» в руке.

– Не бойтесь, прошу вас! – пророкотал он срывающимся от миролюбия голосом. – Наш друг Алексей создает собственный этикет, который, не обижайся, Леша! – порой напоминает откровенное хамство. Но сочтите это за эксперимент неудавшийся. Мы от пения обалдели все.

– И тут уж из-за камня вышли «все». В смущении они наступали друг другу на пятки.

– Бог мой, как я испуг… – ни к кому не обращаясь, уронила певунья.

«А где Мишка?» – подумал Шеин.

Лепин, у которого, казалось, жили одни руки, стоял перед дамами навытяжку, глядя на них в упор всем своим круглым усатым лицом. Он читал Петрарку, словно желая окончательно развеять сомнения насчет своей интеллигентности. Розанов непрерывно шутил, если даже никто не слышал его шуток – Леша любовался блеском своей болтовни и скромно поражался своему воображению.

– И как вас все-таки зовут? – спросил он наконец просто.

Ее звали Аня. Эти стройные ноги уже два года мелькали в коридорах института иностранных языков. Эти карие глаза с голубыми белками двадцать месяцев блестели на крохотном отрезке одной из улиц нашей громадной столицы – от метро «Парк культуры» до садика перед инязом, где три раза в неделю в течение полутора лет Розанов сиживал после тренировок секции самбо! Леша в раздумье о том, что мир тесен, «и тем не менее…» выдернул поочередно с полдюжины своих тугих пружинистых волосинок.

Тяжело дышащий, явился Крутов с букетом глициний в руках. Он тут же разделил его пополам. Подружку певуньи звали Галей.

Поздно ночью, когда Коля, Саша и Леша, лежа в кроватях, заполнявших половину пространства крохотной комнатки без окон, одинаково заложили руки за голову и сосредоточенно вперились в потолок в полном молчании, Крутов воткнул затычку в надутый матрац и произнес, выпустив стадо белоснежных зубов на поляну в своей татарской бороде.

– Что, втюрились? Все четверо? Или кто об ужине думает?

<p>VI</p>

– Ты не была в Чеховской бухте? – спросил Шеин все еще дрожащую Олю. «Прямо Бельмондо какое-то!» – подумал он самонадеянно. Коля временами казался себе внешне очень значительным и красивым одухотворенной мужской красотой – нечто среднее между Полом Ньюменом и Буниным.

– Пойдем! Это настоящая Италия, только немного засиженная. Зато никаких виз не надо…

– Они спустились по лестнице, выложенной пористым камнем, и свернули к пристани. Там, у дощатых настилов, терлись и постукивали друг о друга катера и мелкие баркасы.

– Каждый второй – с контрабандой! – пугал Шеин притухшую Олю и ловил себя на том, что невольно подражает Розанову.

– А в этом доме Чехов дописал «Трех сестер»… Ну перестань дрожать, перестань!.. Под этой скалой – видишь? – есть грот. В него попасть можно только из-под воды.

– А что там?

– Там – недовольные всем на свете маленькие крабы (это мы раньше) и очень вкусные жирные мидии (это мы теперь, подумал Шеин, только насчет вкуса не знаю)…

Они перелезли через широченную каменную чашу с проломленным краем. Тогда, в первый свой приезд, Коля, как и все остальные, считал эту чашу античной. Теперь же, несмотря на тьму-тьмущую, заметил торчащую арматуру…

– Так вы – писатель? – восхищенно отстранившись, воскликнула Оля и перестала дрожать.

– Какой там! Книжечка стишков вышла, и то еле вышло… Отцовская мечта. Он мне с детства внушал, что наше родовое призвание – литература, журналистика. А у меня душа к этому не лежала – не тот темперамент. Я ведь, Оленька, считай, флегматик. Могу во-он на той скале сесть и просидеть до утра.

– Один?

– Вдвоем-то любой холерик сможет.

– А как ты поступил?

– Нас в школе добротно учили. Одна «англичанка» переехала в Киев – жаловалась, что там родителей в школу не дозовешься и то, за что у нас железный «трояк» ставили, оценивается с восторгом. У нас почти весь класс поступил в вузы. Да только я один пошел не в технический. Сначала даже неловко было: мне казалось, что учеба – это обязательно зубрить формулы, схемы чертить. А тут – читай – не хочу. У меня друг есть – мы с ним вместе поступили – так он все, что прочитывал, конспектировал. Выписки делал огромные в особую тетрадь. Это чтобы потом эту тетрадь давать нашим «технарям», у которых на художественную литературу времени не хватало…

Крутов как-то подсчитал – он порой увлекался неожиданными подсчетами, – что «городские» студенты, которые на учебу ездили из дома, каждый год проделывали два кругосветных путешествия, сидя за преферансом.

– Представь! – говорил он, пораженный подсчетом и мучимый той же наивной совестливостью, что и Шеин. – Можно весь шарик – дважды по экватору и по Гринвичу! А тут в лучшие годы каждый день по четыре часа преферанса. Да по Москве минут сорок… почти два месяца в году – псу под хвост. Каждый шестой год жизни. Это если так дальше пойдет – лет десять? Как за ограбление…

Шеину на первом курсе казалось, что и одет он не так, и говорит не то. Специально для него Крутов сочинил «Памятку оптимисту-провинциалу». И действительно Коле становилось легче, когда он вспоминал напыщенный текст: «В куске вечности, который нам отведен, несомненно, есть место для грусти. Без нее просто было бы скучно, как на бесконечной сплошной ярмарке. Страсти порождают вдохновение. Разочарования делают нас опытнее. Воспари, взгляни окрест – и разулыбался душой!..» Далее шли обильные цитаты из средневековой поэзии, переполненные европейскими реалиями тринадцатого века…

– Как интересно! – вздохнула Оля.

– М-да. Интересно… Занялись бесшабашные футболеры красивой заумью, и запутались, запутались… по глупости стали себя от прошлого собственного отделять. А это чревато.

– А у меня каждый день котлы да кастрюли, – вздохнула Оля. – Одна радость – танцы да кино. А мать уже и сюда приезжала.

– А ты что же, зазорным делом считаешь людей кормить?

– Что там я считаю! – вдруг раздраженно сказала Оля, и глаза ее сузились. – Как собачонка – чувствуешь много, а сказать ничегошеньки не можешь. Грубость вокруг, воровство…

Шеин глянул на острые ключицы и снова вспомнил сестру.

– Знаешь, существует такой пресс: снизу – мертвые слова, сверху – мертвые души…

– Читали… Ладно, что толку от разговоров. И что я могу сделать, когда все порядочные люди… флегматики какие-то.

С моря подул ветерок. Становилось зябко.

– Уже поздно. Пора идти, – сказал Оля.

– Да, полтретьего…

У железнодорожной кассы застыли мумиеобразные фигуры в одеялах. Среди них, наверное, были и давешние танцоры, которые теперь дремали, сидя на ступеньках и парапете.

Они вдвоем молча шли по игрушечному, декоративному городку. Коля подумал, что уж слишком здесь все подчинено приезжим. Стало немного обидно за городок и за весь «Понт Эвксинский». Шеин вспомнил затаенное благородство Балтики, и неряшливая щедрость Черного моря показалась ему смахивающей на улыбчивую уступчивость уличной женщины, о которых он читал в заграничных романах.

– Ну, вот и мой дом! – сказала Оля. – Спасибо вам. Прощаемся?

– Что ж, до свидания! – Коля постарался улыбаться. Наступила неловкая пауза. Оля чуть заметно усмехнулась и поцеловала его в худую щеку, нежную и тонкокожую.

С минуту Шеин смотрел, как она исчезает в виноградной глубине гурзуфского двора, где можно услышать сопение или храп едва ли не в любой коробке из-под обуви.

<p>VII</p>

Надо телеграмму дать Ане, вспомнил Шеин, послезавтра ведь ее день.

Он не раздеваясь повалился в кровать, но заснуть долго не мог. Сердце смутно ныло, чуя холодок проклятой ледышки.

Платить так или иначе приходилось за все. Радостное напряжение недавнего прошлого оборачивалось чем-то иным, спокойно-изжитым.

Честолюбивые планы стали казаться нелепыми, смешными, и не потому, что были неисполнимы. Неумолимое конечное «Зачем?» прерывало кажущееся перспективным многоточие и так или иначе ставило точку на любом шеинском планировании. Он чувствовал, что как-то враз отпали как волглая штукатурка с потолка, всякие увеселительно-бодрящие «выходы», которые до сей поры были беспроигрышны в периоды хандры. Напротив, они стали тяготить – мысль все время забегала дальше: хорошо, а что потом? Даже откровения любимых книг он представлял всего лишь плодом изощренной тоскующей мысли – и не более.

И в то же время Коля не страдал, не стенал, даже не нервничал, сравнивая себя-сегодняшнего с… лыжей, пущенной под горку по твердому насту, которая скользит бесконечно, слабо шурша и подрагивая. Это была не безысходность, не апатия, не картинная меланхолия. Но Шеин будто летел в теплой безлунной ночи с большой высоты, и в полете то улыбался рассеянно, то впадал в беспамятство, устав от попыток угадать, на что он упадет и жив ли останется.

Шеин извертелся в кровати, сбил простыни в тускло белеющий ворох. Ему захотелось курить, но для этого надо было встать, бежать куда-то, «стрелять». Лунный свет струился на спящий дом, который через несколько часов превратится в улей.

«Дикари», озабоченные тем, как бы побыстрее и подешевле позавтракать, успеть «забить» место на пляже, наполнят гудением тесный дворик. Закричат дети, заворчит хозяйка, провожая низкорослого мужа с заросшей волосами грудью, на которой все же видна обильная татуировка. Тот наденет футболку легкомысленных цветов, шляпу – тень от полей сеточкой покроет его бровастую физиономию – и пойдет на работу, продавать билетики на пляж, попивая «сухонькое», припасать к часу «пик» топчаны и шезлонги и делать строгое лицо, когда рядом остановится мотоцикл с коляской и спасатель в плавках и с мегафоном огласит окрестности грозным предупреждением заплывающим за буйки:

– … будет изъят из моря и оштрафован на пятьдесят рублей.

А пока млеют в теплой тишине камни оград. Поют цикады. Целуется в санаторских кустах юная парочка. Шныряют по морю прожектора пограничников. И над всем этим устало царствует луна.

Шеин перестал ворочаться и уснул с ощущением артиста, забывшего слова роли во время собственного бенефиса.

Хотелось клеить коробочки. Или детальки какие бездумно шлепать. Или тратить деньги, которых нет, на книги, а книги пролистывать, не читая. Крутов… Многого он добился со своими «позитивными альтернативами»? Крутов… он все так же непроницаемо-оптимистичен, а ты по-прежнему пасешь свой пожухший романтизм… Ну ладно! Хватит! Нет и нет. Если еще и травить себя – жизни не будет, жизни не станет…

Глава вторая

Саша Лепин

Есть и творится что-то неземное

В космических капустных кочанах,

Когда они синеют под луною

В сырых грядах.

<p>I</p>

Под колесами грузовика-фургона наконец зашуршало шоссе.

Позади остались громады новых микрорайонов. В просветы лесополос виднелись тесные ряды стандартных дач. Проплывали деревни, кажущиеся в эту слякотную погоду неряшливыми, кирпичные водокачки – будто последние башни рухнувших замков, винные магазины с припавшими к ним вавилонами бурых деревянных ящиков.

Справа и слева начали открываться поля. Горизонт отдалялся. И порой до самой его кромки не было заметно никаких строений, кроме какой-нибудь заброшенной церквухи, упрямо вросшей в землю несокрушимым фундаментом.

Крест ее перекошен и проржавел. В куполе ветер играет. Березка на крыше словно старается прикрыть зияющие дыры своими тонкими веточками, оголенными, как осенью. На стенах внутри – остатки росписей. У святых выбиты глаза пулями минувшей войны. И больше никаких следов последнего времени, кроме разве что корявых автографов туристов. Плиты пола сдвинуты, иные даже расколоты кем-то в поисках подземного хода или во время переезда отсюда склада сельхозинвентаря. Но стоит церквуха, сдвинув темно-рыжие кирпичные свои брови. Таит в себе упорную крепость, о которой не на шутку пеклись ее строители, когда лет сто пятьдесят назад телегами подвозили сюда собранные у всех наседок округи яйца. И в упорстве этом угадывается кем-то заложенная решимость помужествовать со временем.

Время боится пирамид, а к нашим церквухам относится с пренебрежением. Однако даже их разбитый, дробленный фундамент, ставший нашей почвой – это вызов времени, и вызов серьезный.

Лепин потянулся. Его грузнеющему телу было тесновато в кабине. Он с легкой завистью поглядывал на маленького шофера Женю, которого товарищи прозвали Танкистом – за его коренастую юркость и скупую точность движений.

Шофер бегло осмотрелся и безразлично подул в пухлые каштановые усы. Ничего примечательного он не увидел. На Русскую равнину навалились бесформенные глыбы облаков. В воздухе висела водяная пыль. Сосед пока молчал, и Женю это тревожило – дорога им предстояла дальняя. Они были едва знакомы. Женя впервые вез передвижной музей. Лепин, хоть, похоже, был и ровесником ему, а все начальник. И видок солидный, представительный: черные усы, выразительный взгляд, залысины, осанка, то да се.

Женя еще раз выдохнул в усы и протянул многозначительное «да-а». Ему хотелось говорить.

– Ты что кряхтишь? – спросил Лепин.

– Ошпарился.

– Что?

– Обварился. Психанул. Схватил кипящий чайник – и об стенку. Три недели не заживает. Смех на лужайке, в общем. В Склифосовке намазали чем-то своим, супердефицитным. А когда в районной стали перебинтовывать – такой мази и не нашли. Была бы погода – позагорал бы. А так – не сохнет, и все тут. Лежу, как овощ. Взял бутылку с четвертью. Принял – и все содрал к чертовой матери. Всю ночь не спал. Подвывал все.

– А тройчатку не пробовал?

– Утром сегодня три пачки заглотил. И в кармане одна лежит. Пытка… Одна надежда – облепиха. Шеф дал в дорогу флакончик. Ты потом поможешь, потрешь?

– О чем разговор.

– А сначала-то я тальком сыпанул. Жена по аптекам измоталась, скупала. От этого удовольствие – убиться веником!

– А что?

– Так он же на цинке!

– А отчего ты психанул-то? – Лепин заинтересовался.

– Супруга свихнулась на идее собрать дома высшее общество из своего НИИ. Ну ладно, собрать так собрать. Собрались их чувачки и чувихи – все интеллектуалы. Я – чин чинарем: тут тебе и «Кубанская», и карп свежеумерший. Сначала молча ели-пили. А как подкушали малость – погнали гусей. Понеслась беседа интеллектуальная. Начали с того, что начальник дурак. Потом возмутились, что праздничный заказ был не такой, как хотелось, а потом уж и на Расею-матушку поперли. Все, мол, не так. Я изящно встреваю: чего молотить – все ясно, а предлагаете-то что? Они на меня – как солдат на вошь. В общем, поговорили. Они о поэзии начали, о толстых журналах, а меня супруга – в командировку на кухню, за чайником. Я изящно вышел, изящно за ручку взялся, даже варежку надеть не забыл. И вдруг на меня накатило. Ну и отоварил родные обои…

– А я слышал, ты паинька, спокойный. До тебя шофер был, говорил: «Танкист – это все тип-топ, покой и аккуратность».

– Да все мы паиньки, пока не накатит.

Женя снова пыхнул в усы.

Слева показался капитальный комплекс загородного ресторана. Двое каких-то субъектов вальяжного вида горячо разговаривали у входа, растопырив засунутым в карманы руками полы расстегнутых кожаных пальто.

– На какие шиши, интересно, гуляют? – безразлично уронил Лепин.

– Вариантов прорва, – с готовностью произнес Женя. – И перечислять неохота. Самый милый – это когда с неба падает.

Лепин глянул на протертую шоферскую куртку и иронически хмыкнул.

– Нет, нет, со мной такого не случалось, – улыбнулся Женя. – А вот на автобазе у нас парень был. Вот повезло дурачку! Подвозил раз бабку. Слово за слово, разговорились. Понравился он ей. Она и предлагает: ты, говорит, милок, все равно через день работаешь. Так заезжай за мной, когда на казенной. А в другие дни – на моей. «ГАЗ-21» у меня. Подвезешь, куда скажу, к подруге там, на рынок. А я тебе кожен день по пятидесяти рублей платить буду. Бензин там, то да се. А потом, говорит, смолоду-то пожить хочется. «ГАЗ», говорит, тебе отпишу. Миллионерша!

– А почему дурачок?

– Спился, ханыга. Месяц работает – месяц пьет. Из таксопарка его выгнали. А потом и бабуля от него отказалась… Вот бы так устроится. Я б кремень был. «Торпеду» бы вшил – зуб даю!

– А парень этот – не корешок твой?

– Что ты! И до того молчун был, а как это дело случилось – от него ни звука, что от трупа. Даже пил в одиночку.

<p>II</p>

Лило третий день. Двух-трехэтажные облупленные домишки напротив гостиницы казались еще более облупленными. Сумерки наводили уныние. Райкомовский «газик», наверное, застрял где-нибудь и теперь подготовка Дома культуры для установки экспозиции наверняка затянется – пятница. И они еще что-то недоговаривают. Наверное, и со стендами худо. Да мало ли еще что! В общем, начало лета и командировки для Лепина не обещало утешительного. Самые ценные экспонаты, за которые он был материально ответствен, хранились тут же, в гостинице, в отдельном номере. Когда он заносил туда стопку дагерротипов, подумал: «Если споткнусь – за всю жизнь не расплатиться. Да еще и посадят»,

Сейчас он полулежал в кровати своего одноместного номера и перелистывал старую девяностокопеечную тетрадь. Это был дневник Лепина, который он начал давно и рьяно, а позже писал туда все реже. Причем не только чисто дневниковые записи делал он там, но заносил туда наблюдения, мысли – все, что приходило в голову. Лепин брал его в командировки, но раскрывал редко. Только полное и долгое уныние за окном заставило его ворошить потрепанные страницы. Внимание Лепина привлекла длинная запись, под которой стояла дата семилетней давности. Он начал читать, пошевеливая пухлыми губами:

«Стоит нам только умолкнуть на минуту, перестать нести дежурную чепуху, и мы каждой порой своей почувствуем – умерло Нечто светлое, живительное и до недавнего времени вечно возрождающееся, чему трудно сразу дать определение. Может быть, это слитые воедино стремление, желание и способность живо воспринимать поэтическую сторону бытия как исконное благо человеческого существования? Для меня это сложное понятие воплощается в декабристах и других, более «поздних», революционерах. Они, наверное, были уверены в том, что взамен уходящего духовного видения мира, видения врожденного или привнесенного в их юность временем, придет его иное, но равноценное воплощение.

Но они дали миру слишком большие авансы. Они ошиблись подобно честному простому человеку, по неведению севшему играть с шулерами. Время захламило святилище блефовыми, мелкими страстишками, и нам в лучшем случае удается противостоять этому натиску рухляди, духовного шлака, по многим причинам порожденного нашим веком.

Да и нам ли, мне ли создавать святилище души человеческой? С юных лет бескрылые, готовые, как правило, лишь к действию в узейшем секторе бытия, мы скоро привыкаем лишь к добыванию хлеба насущного – и здесь для нас сосредотачиваются на долгие годы все страсти и желания. Мы привыкаем к этому легко, и по привычке не прекращаем этого делать даже тогда, когда закрома забиты до предела – другого уже не умеем.

Даже литература, наша великолепная, лучшая в мире – священный для каждого русского источник человечности, все чаще по мере нашего взросления и старения становится для нас подобием Медузы: если мы и чувствуем интуитивно ее глубины, то все равно дальше этого идти не способны – на уровне предчувствия и застываем, мучимые томлением, непонятным для большинства окружающих, и порой становимся объектом их неприязни, тем большей, чем глубже наши переживания.

Рухлядь, слава богу, не заполняет храм. Но не приходит и то, чего я столь, быть может, болезненно, ожидаю. Мне казалось, что в нашем времени оно, это в высшей степени человеческое чувство, не появилось, испуганное катаклизмами века. Теперь я начинаю подозревать, что оно к нам никогда не сможет вернуться. Типом человека становится изначально обделенный чудным даром человек. И мне становится страшно.

Храм пуст. И лишь эфемерные тени проносятся в его тоскливой пустоте. Или чуть слышно коснутся нашего притупившегося слуха отдаленные звуки былых времен – пылкие речи, грохот орудий, звон кубков, гитарный перебор… Или промелькнет молнией знакомая фигура. Боже, Лунин?! Тень застывает на миг: нетерпеливые пальцы, скорбный взгляд, исполненный последней решимости. Миг – и все кончилось…

И все-таки надежды питают не только юношей. Не только бесплотными снами живу, но и надеждой, на которой поставил крест разум. И считаю, что смогу, пока жив – а должен, должен быть жив и силен – приблизить хоть на малую толику ее осуществление…»

Лепин остановился. С минуту смотрел в окно. Хотелось что-то написать в старую тетрадь, что-то выразить, щемящее, важное. Но Саша слов не находил.

<p>III</p>

Когда я смотрю на море, мне представляется, что далеко под волнами покоятся корветы, бригантины, галионы. Днища их в иле, водорослях, ракушках. И думается мне легко. И мысли кажутся оригинальными, глубокими. Ну, к примеру… Не так ли и в нашей жизни повторяются очертания первичных принципов, которые облеплены слоем наносного? И это наносное копошится неприметно, прочно присосавшись к благородному контуру, стремится выглядеть новым контуром, который якобы полностью соответствует старому, истинному?…

Ох, с какой горячностью искал я этот «первичный контур»! Искал в прошлом. Убеждая себя, что выбрал верное направление. Главное было в том, что только в этом поиске походило спокойствие и твердость духа. Уверен, что самое страшное в человеческом общежитии – формальная общность, «гранфаллон», по Воннегуту. При ней нравственный поиск останавливается на уровне «деловизма», нескольких пунктов социальных показателей. Это – поверхностная корка, удобная для людей нечистоплотных, корка, под которой дикорастущие джунгли, корчи души-урода.

Мы с ребятами часто говорили об этом на наших «четвергах». Крутов с Шеиным вечно меня урезонивали. Помню, Мишка сказал: «Ты, Саша, похож на клубнику. Стоит тебе только прикоснуться к земле – ты сразу начинаешь подгнивать». Знал бы он теперь, чего стоит одна постоянная материальная ответственность! Эти дороги, экскурсии, когда приходится по триста раз повторять одно и то же. А ведь святые вещи, триста раз повторенные, могут истереться, измолоться. Их можно потерять, и остаться ни с чем. И никто не может оценить, как важно для меня то, чем я постоянно рискую…

О! Вот типичная надпись, на первой же странице: «Забудемся во сне, пусть пробужденье тяжестью грозит. Все новое приходит к нам, как мука, а старое терзает без конца. Мы – века девятнадцатого внуки…» Вот как! В каком выспренно-романтическом мире я пребывал, господи. И ребята – было, было! – поддавались обаянию этого мира.

Сколько раз уже бывал в Ленинграде. «Опрозаичил» его делами. Но сколько прелести было в его открытии, и только те, первые приезды залегли в памяти. «Питер-первый» – это наш зимний приезд на Новый год. «Питер-второй»…

«Живгаз» базировался тогда в Петродворце, в общежитии ЛГУ. Мы гуляли по сумеречному парку, в котором вот-вот должна была брызнуть зелень очередной весны. На пригорке горели окна усадьбы. Казалось бы, что сейчас начнут съезжаться кареты или внизу, у залива, покажутся всадники в эполетах. Мы были готовы к любому чуду. Мы сквозь тростник пробрались к воде. Сели на корточки, замолчали. Я в тот момент в первый и последний раз физически ощутил душу.

Потом был дождливый день со сложенными зонтами. В стороне оставалась оштукатуренная крепость. Мы вчетвером шли через какие-то колдобины, трубы, проволоку, бетонные плиты, железные бруски и бензиновые разводы, шли мимо надписей «Посторонним вход воспрещен» и «Курить воспрещается», мимо строительных вагончиков и облезлых заборов. И пять силуэтов вспыхнули сквозь толщу дождя.

Какими глупыми, наивными, жалкими, юненькими, восторженными и счастливыми мы тогда были! Иной раз не верится, что это было с тобой, это был ты…

Коля вытаскивал из воды трупообразное пышущее здоровьем «тело» Розанова, и приговаривал: «Тятя, тятя, наши сети…» Миша Крутов крабоподобно носился по берегу, изображал «Танцующего Шиву». Я бубнил «языческие молитвы» над плывущей горящей корягой. Аня умирала со смеху. Это было под Великими Луками, на озере Большой Иван.

Потом из Святогорского монастыря пешком пришли в Михайловское. Восемь чистых ударов небольшого колокола – и мы оказались в ином времени. Нам повезло – кроме нас, никого не было. Древние сосны тихо поскрипывали вершинами.

В Тригорском было холодно и грустно. Имение потускнело, и, несмотря на уход, казалось заброшенным. Зеленый зал – давно умершим, хотя деревья все живы. Дуб – застывшим в печальной спячке, в уверенности, что никогда больше его не разбудит лира, подобная той, давно умолкшей.

На ночлег устроились за Соротью. Ужинали – помню точно – двумя бетонами и двумя бутылками вина. Я долго пытался заснуть, но потомки комаров, кусавших Александра Сергеевича, были свирепы и неутомимы. Удивительно, как отчетливо все помнится!

Заходишь проявлять фотопленку – кажется, в темноту. Со спокойной душой вынимаешь из кассеты. Но после проявления на пленке видны таинственные разводы – следы света, которого ты никогда не замечал. Так и с теми воспоминаниями, черт возьми!..

<p>IV</p>

– Я хочу, – Крутов встал, – я хочу провозгласить тост молча. Тост о, простите, смысле нашей с вами жизни. При всем желании не мог я исхитриться и придумать ему оптимистическую концовку. Наверное, в том и заключается конечное мужество человека, что он против законов логики умеет жить и даже радоваться жизни время от времени, не имея никакой надежды. Слава человеку, конечно. Но какая мука – жить с такими мыслями! Потому и не скажу вам о них. Люблю вас, дорожу покоем вашим… Ваше здоровье! Наша тупость!..

Крутов обвел взглядом всех присутствующих и опрокинул стопку. Остальные переглянулись и, помедлив, последовали его примеру. После неловкой паузы. Мало-помалу разговорились. Как это часто бывало на их студенческих «четвергах», речь зашла о литературе.

– Разметы представления о добре и зле перемешаны, – произнес Лепин. – Читаешь иной рассказ или повесть, и видишь, что автору и самому не ясно, что хорошо, что плохо.

– Или слишком ясно, – вставил Розанов, накручивая по привычке на палец свои твердо-пружинистые кудри.

– А надо спасать человека, все – в человеке, все – от него, – продолжал Лепин. Чувствовалось, что он говорит как бы по инерции, сам дивясь на свои слова. – Медлить нельзя…

– Медлить с чем? – спросил Шеин. – С готовыми рецептами? Искать их в пыльных фолиантах? Не знаю…

– Но, Коля, погрязать в диалектике до бесконечности тоже нельзя: «с одной стороны, с другой стороны». Умно, витиевато, а непонятно – что за сверхзадача у автора-то. Может, он надо мной просто издевается, может, ему вообще безразлично, кто и зачем его читает и читает ли. Вот я свои способности оценил: более чем скромно. И вот те самые фолианты…

– Да бросьте вы, – произнес тихо Крутов. – С нашим образованием – в калашный ряд… В себе копаемся – абы самоутвердиться любой ценой. Придуманные страсти, дела, даже судьбы счастья принести не могут.

– Ну, Миш, поймешь себя – весь мир поймешь – разве нет? И не надо для этого копаться в мелочах, мнить себя оракулом или искать внешних стимулов, иллюстрации в этой суетной жизни. Вглядеться в себя, вслушаться – все процессы разгадаешь. От физиологических до вселенских. Не можешь этого – одно дело, не хочешь – другое.

– Миш, а ты это твердо решил – спросил Розанов, наполняя маленькие хрустальные стопочки.

– Насчет Афгана-то? Твердо.

– Хм, знаешь, мне мать вчера звонила – в городок цинковый гроб пришел, – сказал Шеин. – Какой-то Саша Сергеев, при нас пионером бегал.

Крутов с тоской посмотрел на книжные полки. В ленинской богатой библиотеке добрая половина книг еще хранила потрепанные Мишкины закладки с выписанными на них номерами страниц.

– Эх, ребятки! Чем дальше мы уходим в абстрактные выси, тем тяжелей будет оттуда спускаться. А спускаться придется. И может случиться, что ни к какому живому делу мы окажемся неспособны.

– А я думаю, – сказал Розанов, усмехаясь, – что мы наоборот, переоцениваем практический опыт. Копить его – не значит делаться умней. Бывает и так, что это самое накопление отключает способность мыслить, воспринимать, открывать, творить. Я думаю, что мыслящий молодой человек может быть опытнее старца, за плечами которого чуть ли не век, наполненный катаклизмами, в которых он даже и участие принимал.

– Конечно! – произнес Лепин. – Все зависит от того, насколько глубоко человек чувствует, от способности к сопереживанию, и воображения. Считать вставную челюсть признаком мудрости я отказываюсь.

– Господи! В чем вы меня пытаетесь убедить? – почти раздражался Крутов? – Знаю я все это. Очень вас прошу – не пытайтесь меня отговаривать. Есть свои у меня соображения. В конце концов полтора года – это всего лишь восемнадцать месяцев. Надо мне, понимаете? Надо!

Крутов угрюмо закурил. Еще в детстве он поставил себе заведомо невыполнимую задачу, от которой полностью не отказался по сей день: стать таким умным и проницательным, набраться знаний настолько, чтобы научиться предугадывать мысли и поступки людей, события и судьбы по малейшим моментальным признакам. От движения кометы до падения листа, от подспудных желаний президентов до маршрута бродячей собаки. Он понимал наивность этой мысли, но держал ее перед собой, как держат пучок травы перед осликом – непрерывности движения. В вопросах же наиболее важных Миша старался разбираться путем личного вмешательства. Вот и сейчас, на исходе пятого курса он экстерном сдал экзамены, добился досрочной защиты диплома и подал заявление в военкомат, чем поверг друзей в замешательство: единственный из них служивший в армии, Крутов решился на дело, которое Лепин для себя считал невозможным. Розанов – напрасным, а Шеин – нереальным.

– Но надо же писать, – рассеянно произнес Коля.

– А что толку? – досадливо ответил Лепин. – Сюжетов – штук семьдесят. Заповедей – десять. Ничего нового не придумаешь. Доказано веками. Раскопать бы, отреставрировать добросовестно забытое «старое».

Колю, лелеявшего честолюбивые планы, это замечание задело.

– Во-первых, – сказал он, – эти самые семьдесят сюжетов неисчерпаемы, как число шахматных комбинаций.

– Достань кубик Рубика, за чем дело стало?

– Во-вторых, если даже заповедей всего десять – пусть так. Но каждому новому поколению проповедовать их следует именно на его языке, в образах и понятиях этого конкретного поколения.

– Хорошо, ты считаешь, что наши великие бородачи чего-то недосказали, и ты, Коля Шеин, способен этот пробел заполнить?

– Не обязательно я… Но… Я считаю, мы – иные. Лучше ли, хуже, иные. Уникальные в своем роде. Мы достойны и самовыразиться уникально, лучше ли, хуже… Кто дал нам право себя не уважать?

– Коленька, милый, да жизнь так нерационально устроена, что люди не успевают узнать хотя бы главное из того наиважнейшего для духа, что выработали предшественники. О чем ты говоришь!

– Да вы оба правы! – неохотно проговорил Крутов. – Только великое или хотя бы сколько-нибудь стоящее создается на изломе, на крике, на боли. Чем невыносимей была боль, тем улыбчивей и покойней казались наши несчастные классики.

– …и вывели целый народ на такую высокую духовную орбиту, что с нее при всем желании не соскочить. Шучу! – Розанов расстегнул рубашку. Несмотря на открытые окна, было жарко. Апрель тогда притворялся июнем.

– По-моему, все мы – психически ненормальные, – продолжал Леша. – И где здоровый юмор? Жизнелюбивое мироощущение? Дай нам волю, год бы просидели в какой-нибудь затхлой норе и спорили бы, не обращая внимания на дым и милый сердцу запах несвежих носков. Пока бы не исчахли с просветленной миной на физиономиях.

– Не кощунствуй! – сказал Лепин. – Это священная черта национального характера.

– Ну да, ну да… Посмотрите на Крутова! Попробую живописать его выражение. М-мм… Чулок, некогда мечтавший об изящной ножке, но вынужденный быть набитым пошлыми мятыми рублями! Признайся, Мишкинс, угадал?…

– Я вот иной раз думаю, – отрешенно произнес Крутов. – Замызганные пивняки, облупившиеся заборы, всепроникающий бардачок-с… Может ли быть иначе при таком нашем характере, ценящем духовное общение неизмеримо выше стремления к абсолютному комфорту? Мы никогда не станем протирать часами полировку – это требует слишком много времени…

– Станем, станем, уже который год протираем, – вставил Леша.

Но Крутова сбить было невозможно.

– Мы самобичуемся, – продолжал он, застегиваясь и глядя в одну точку, – цокаем языком при виде «ихнего» аккуратизма. Но в глубине-то души он у нас порождает глухую тоску, зевоту безудержную. А? Этот внешний аккуратизм слишком часто означает самоуспокоенность, убежденность в том, что он и есть предел гармонии и оправдание конечное. А там ведь, под блестящей коркой, может что угодно скрываться – как черви под гипсом. Главное – самоуверенная высокомерная тупость…

– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.

– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…

– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: «Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?» И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?

Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.

– Продолжай. Спал я.

– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, «посленасхотьпотопная» несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.

– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.

– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?

Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.

– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…

– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…

– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.

Крутов сразу сжал губы.

– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги». Это, как я понимаю, последний?

Все четверо встали.

Через два дня в этой же комнате Саша Лепин листал книги с Мишкиными закладками и прочитывал указанные там страницы. Крутов в это время был уже далеко.

<p>V</p>

Тот давний четверг был их последним «четвергом». То, что тогда говорилось, на долгие годы врезалось в память, служило точкой отсчета их сомнений или убежденности.

Будто продолжая еще те разговоры, Лепин принялся было строчить в пухлой девяностокопеечной тетради. Но вдруг остановился. Посмотрел в окно. Медленно стал выводить шариковой ручкой с искусанным колпачком: «Пот у глаз смешался с тушью…Скучно, скучно, скучно!»

Городок, третий день летящий навстречу мириадам мелких капель, особого интереса для Саши не представлял. Лепин был здесь не в первый раз и давно все обошел: наумилялся на бревенчатые домишки, навосхищался окрестными пейзажами. Даже подобие флирта испытал он в этой же, кстати, гостинице.

Здесь остановились тогда приехавшие на соревнования бобслеистки, и одна из них внимательней других слушала дежурные пассажи Лепина. Вообще, когда он бывал в ударе, то часто добивался успеха, то есть восхищения. Но, добившись, восхищением и удовлетворялся, и успокаивался. Так было и в тот раз. Саша наговорился, нашутился, напелся, наблистался – и ему стало скучно. Стройная, несколько громоздкая бобслеистка в черных тренировочных брюках, облегающих длинные массивные икры, подумала, что настала ее очередь. И начала вспоминать разные соревнования. Увлекшись, даже поделилась заботой, как еще уменьшить сопротивление воздуха. Тогда Лепин, еле живой от бесконечного рассказа, предложил лежать в санях лицом вниз – чтобы ноздри не «парусировали», потому что на его взгляд, все равно повлиять на скорость никак не возможно. Она обиделась. Решила с ним не разговаривать следующий вечер. Но утром Лепин уехал, так ни минуты и не поспав. Зато теперь ему казалось, что весь слипся от сна. Голова раскалывалась от пересыпа. Но Лепин был настроен благодушно. Хотя на него и посматривали неодобрительно, будто он был виноват в том, что кто-то не может приготовить помещение для экспозиции, которую он вез, трясясь в грузовике двое суток; будто его вина была в том, что бездушные вещи занимают целый номер, где мог бы поселиться какой-нибудь полезный для района ответственный товарищ. Будто Саша, Александр Павлович, как его называли в командировках, был виноват в своем вынужденном безделье.

Но, признаться, Лепин обожал вот так посибаритствовать. Иногда, если уж сибаритство было вынужденным, он метал громы и молнии. Но сейчас все они были уже израсходованы.

Часами Саша Лепин просиживал на своей «девичьей» койке, белой и узкой. Читал и пописывал в тетрадь. Покуривал и предавался приятным воспоминаниям.

Записи были беспорядочными – голова болела. Последняя, недоконченная, гласила: «Поди поймай пираний! – проскользнут промеж пальцев. Пловец пыхтел: «Пляж, пляж!» Пирания постарше подплыла под пуп…»

Лепин писал, навалившись своим далеко не тщедушным телом на плохо покрашенную тумбочку. Ему для полного кайфа не хватало только пластинок.

<p>VI</p>

Ну, что сказать о сыне?… Лепим мы их, лепим – а получается всегда что-то неожиданное. Да и то сказать: не глина ведь, живое существо. Где хочешь вмять – выпирает, где хочешь выпятить – проваливается.

Первое, что помню – как Сашка закатил истерику, как разбил свою любимую пластинку. Даже пластинку помню: песни из «Господина 420». Он ее наизусть знал, хотя ни черта лешего не понимал. И по-русски-то он тогда разговаривал через пень-колоду.

Я его рано в мастерскую брал, приучить к делу пытался, к запаху свежеструганных досок. Уж он и рубанчиком научился, и полочку, красивую такую, сколотил. А мать, Клава-то, ни в какую: не станет мой единственный сын краснодеревщиком – и точка. По сю пору не знаю, чего уж она так взбеленилась на мою профессию. Дело и приятное, и полезное, да и доходное. Для мужика – в самый раз. Ведь нынче что? Шеи гнутся от знаний всяко-разных, а в руках – ни единой мысли, никакого умения. Идет такой, и не знаешь, за что его земля-то носит, как он семью кормить собирается. Впрочем, часто об этом и не думают. А мужик должен в руках крепь иметь, сноровку.

Чтобы спишь – а руки дело делают. А и мать наша не академиком была. Бухгалтером работала. Во Внешторге, правда. Но все одно. А как сагитировали ее в народный университет – лет за пять до ее болезни это было – вся аж вскипела. «Ах, почему я не пошла на литератора!» А какой там на литератора, когда с голодухи в городе Воронеже подпухали на соседних улицах! Но, что говорить, мечтать никому не заказано.

И вот я ему в руки рубанок, она – пластинку из «Господина», я – топор, она – проигрыватель. Потом, когда достаток пошел, дело ускорилось. И теннисные ракетки ему, и лыжи финские – надо же, чтоб парень крепкий был. Какой там! Лыжи стоят, паутиной покрылись, на ракетках леска от времени ослабела. Я уж тут – вспоминать, чем мы в свое время бредили. Вспомнил. Все, что надо для лапты, сконстралил. Сам наигрался, развеселился – а Сашка, гляжу, ноль внимания. Конструкторы тоже не ко двору пришлись. Он из них собрал немыслимую бандуру – все туда до последней гайки вошло – и больше к ней не прикасался. То же и с пластилином: из десяти коробок слепил замок разноцветный. Туда насовал майских жуков, – и тоже забыл. Все бы это привилось, если б не мать. Я-то не против ее был, но она ж… Губы надует – она это смолоду умела – и молчит: мы, мол, высший свет, интеллектуалы, нам всякие эти дед каретником был, другой – слесарем, а отец грузчиком на пристани работал. Уважаемый человек был, между прочим.

Один раз я все-таки попал в точку. Гитару купил. Сам стал по самоучителю учиться. Хоть и медвежьи следы у меня на ушах. Когда прихожу как-то с работы, слышу: бренчит мой Сашка. Руками, не языком болтает. Ну, думаю, и то хлеб. Задолбал он меня тогда, признаться, всеми этими глазами напротив, белыми платьями с пояском, всякими сю-сю-ля-ля. И все равно я радовался. Как-никак с сыном хоть я в чем-то сошелся.

Но это был временный успех. Опять же хочу сказать, ничего против Клавиного воспитания я не имел, наоборот. Меня только, отца, зачем шпынять как второсортного?

В общем, с легкой руки матери стали закупать книги и пластинки почти что в промысловых масштабах. Мы радовались. Мать громко, я втихую. А потом она заболела, Клава-то. Целый год по больницам. Я чуть с ума не сошел. Все ж таки восемнадцать годочков… А так-то знакомы, считай, что всю сознательную жизнь. В общем, схоронил я Клаву. Схоронил, а тут – снова как кувалдой по голове: Сашка заболел, перенервничал. И тоже почти год по больнице. С тех пор у него иной раз голову так схватит, что полночи ворочается, стонет. Горе горькое, когда дети болеют.

Из больницы он вышел совершенным книголюбом. А дома посидел – и меломаном заделался. Только иногда все же жалко становится, что руки у него только ручку да указку теперь держать могут. И друзья у него – ребята хорошие, но не мастеровые. Хотя и скромные, и, видать, неглупые. Мы-то почти и не общаемся. Особенно тяжкую битву я проиграл, когда супругу в дом ввел. Сашка уже в девятом, по-моему, был, или в десятом. Мы с ней по сю пору так и не расписались. Все, думаю, пораню парня. Хотя какой он уже парень. Мужчина… Мужчина-то мужчина, а вот жениться – никак. Приводил он как-то одну. Аня, что ли, ее звали. Хорошая девка была. И со мной, и с супругой как-то сразу разговорилась, не в пример Сашкиным друзьям и подругам. Из них разве что вот этот бородатый, с сединой уж… Миша, да, Миша Кутов. Видать, глотнул пороху. Хоть и не рассказывает ничего, да по глазам и бороде седой видно.

Так вот Аня та. Ничего! Ан нет, не вышло. Видать, задурил ей голову пластинками да разговорами умными, а она девочка умная, ей, видать, семья нужна была, а не пацанячьи сопли. Э-эх, думаю, сынуля, сынуля! Тебе бы папкиного наворота хоть каплю – наша бы была.

Боялся я сильно «беленькой». Сколько парней уже и помладше моего в алкаши вбарахталось. Сам не пью – примеры только вне дома. Но вроде бог миловал – пронесло. Один раз только я забеспокоился. Прихожу на обед, виду – на кухне за тумбочкой бутылка водки. Ну, думаю, неужто и мой этой моде поддался? Вечером чую – на кухне, кажется, отовсюду водкой разит. Думал, разбилась. И вправду разбилась – Сашка нарочно разбил в раковине. Видать, от расстройства взял – мол, полагается, от расстройства-то – а выпить или не решился, или противно стало. Это как раз тогда, когда Аня та замуж выходила. Отлегло у меня.

А вообще жаль – нету контакта с сыном, нету. Отцы и дети получаются. Я уж и на экскурсии у него побывал – хорошо, складно. Указочка, то-се. А меня заметил – покраснел, спекся. Я и ушел, чтоб не смущать. Дело-то ответственное, важное. Школьников толпа рот разинув слушает, и взрослых немало. Правда, думал я своим коротким умом, что раз уж пошел на журналистику, так журналистом и должен быть. Тем более, что безобразий хоть пруд пруди. Взять хотя бы и нашу мастерскую… Ай, да что говорить. Но, наверное, ему виднее, ему виднее…

<p>VII</p>

Первую практику Лепин проходил в заводской многотиражке. Отец проснулся на час раньше, приготовил завтрак, проводил до метро. Тайком по старой памяти перекрестил на дорожку.

Первое задание было дать расширенную подпись под фотографией передовика. Саша отнесся к этому очень серьезно. Он сыграл партию в домино с товарищами героя, долго расспрашивал его, и казался себе при этом очень значительным. В подпись он вложил душу. Ее – подпись – резко сократили и переписали, что несколько огорчило практиканта. Тем не менее, второе задание Саша бросился выполнять с тем же пылом. Нужно было написать об интернациональной работе профтехучилище. Лепину сказали в редакции, инструктируя, что у этого ПТУ – дружба со многими странами. Саша уверенно вошел в кабинет воспитателя, и оказалось, что тот вообще ничего по интервопросу не ведает. Директор после долгой паузы вспомнил, что кто-то из ребят лет пять назад посылал безответное письмо в ГДР – «наверное, адрес перепутал». Скорей всего, этот факт и послужил поводом в редакционной фантазии.

Подобные схемы – «думал – оказалось», «вошел – оказалось» – позже повторялись неоднократно в разных масштабах, охлаждая Лепина, бессиля и без того опущенные руки. Он сначала переживал, потом незаметно погрузился в давно знакомую благодаря матери стихию: книги, альбомы, пластинки.

Однажды – это было в небольшом городе за Уралом – Лепин с Крутовым разговорились с молодым парнем, рабочем.

Они были усталые после нескольких выступлений агитбригады – в депо и на металлургическом заводе. Лепин был подавлен тем, что увидел на этом заводе. Живые пламенеющие змеи металла, тонкие и злые, извивались рядом с людьми. Одно неверное движение – и ногу прожжет насквозь… Маленький коренастый рабочий в аккуратненькой спецовке, с белесым лицом, и, как показалось Лепину, с озабоченно-горестным взглядом, суетился у небольшого пресса. Этот пресс загибал концы у коротких, длиной чуть более метра, полос, раскаленных докрасна. Человек хватал руками в замасленных неудобных рукавицах эти стальные полосы, поворачивал их, одновременно сгибался, и скидывал в решетчатую тачку. Он крутился как белка в колесе, и Саша казалось, что уже давно потерял дар речи. Шесть рублей в день была цена этой работы, доступной несложному автомату… В гигантском конверторе бурлило тридцать тонн чугуна. Чаша медленно поворачивалась, почти бесформенная от наростов застывшего варева, и чугун выливался.

Подошли к краю высокого стального помоста. Внизу, метрах в шести под ногами, стояли широкие чаны. Там бесновался тысячеградусный чугун, выталкивая на поверхность черные комья шлака, окаймленные причудливым фиолетовым сиянием… В прокатном цеху Лепин поразился тому, что с раскаленных плит, от которых пышет жаром и на порядочном расстоянии, сметали шлак березовыми ветками или примитивными метлами…

Лепин находился под впечатлением всего виденного, когда они вдвоем садились в автобусе, чтобы отвезти чемоданы на вокзал – поезд отправлялся рано утром. Крутов старался доказать, что в том, что они видели, нет ничего особенного, но чувствовал, что говорит неубедительно.

На очередной остановке и подсел этот парень. Он все время робко улыбался всем своим худым лицом нездорового цвета, поглядывал на явно не местные фигуры: лепинскую в импортном кожухе, увенчанную немыслимым лисьим малахаем, и крутовскую – в ушанке заячьей и в демисезонном пальто. Было видно, что парню хотелось поговорить. Может быть, он видел их вчера или сегодня на одном из выступлений? Мысль эта не давала Лепину покоя. Он краснел и переминался с ноги на ногу, рассеянно поглядывал в окна. Ему было стыдно лисьего малахая, лекций с оттенком превосходства, арбатских песенок, домашняя приятность которых так не вязалась с огненными змеями, горбившимися среди людских фигур.

– Обалдеть! – произнес Саша, ни к кому не обращаясь. – Смогу-то. Даже воробьи черные.

Действительно, от смога на снегу был виден серый налет. Фонари расплывались от обилия взвеси.

– Загазован город, – улыбнулся в очередной раз парень. – Санитары говорят, что все в норме, но мы-то знаем…

– Значит, врут? – спросил Крутов.

– Зачем так, – рабочий вроде как даже обиделся на миг. – Если нельзя помочь, так зачем людей тревожить. Санитары – это врачи. А врач – профессия человеколюбивая. Вот они и щадят… Тут еще химкомбинат вверх по течению.

Лепина потрясла промелькнувшая в этих словах горделивая интонация. Им рассказывали, что существовало два проекта: построить трубу фантастических размеров, чтобы вся пакость разносилась по району, распределяясь «по справедливости», поровну, и чтобы город, зажатый между гор, раз в год продуваемый, вздохнул более или менее свободно, или – второй проект – насадить на имеющиеся трубы фильтры-пылеуловители. Но оба проекта почему-то долгие годы оставались на бумаге.

Крутов сказал об этом рабочему. Оказалось, тому все это было известно. Надо ждать, значит, сказал он, наверное, у начальства руки не доходят – дел много, до нас ли?

– Да в общем-то все нормально! – продолжал парень, видимо патриот своего города. – Вот приезжал к нам этот, что в «Вечном зове» играет. Библиотека у нас…

– А почему на улицах пусто? – мрачно спросил Миша. – Девять часов вечера всего-то!

– Устают люди. Да и делать-то что? – ответил парень, не переставая искренне улыбается. – А может, слыхали: Глебов, лыжник? Он пять лет тому назад второе место из первенства Вооруженных Сил занял. На-аш! У нас, знаете, спортсменов чуть не полгорода! База…

Лепин посмотрел на землистое лицо собеседника, назвавшегося Леней, и вспомнил ту базу в двадцати километрах от города. Их завезли туда на полчаса перед тем, как забросить в дальний совхоз.

Погруженная в роскошную природу, напоминающую лучшие виды Домбая, стояла эта база, официально предназначенная для тренировок детских спортшкол. Трехэтажное здание оригинальной конструеции, в котором была продумана каждая деталь, необходимая для спортивных занятий школьников: художественное литье, чеканка, светильники, камины, мебель, резьба по дереву, – все, очевидно, делалось по специальным заказам высокооплачиваемыми художниками. Кабинеты, оборудованные и оформленные с изощренным вкусом – и из каждого угла разило запахом ловко обставленного мошенничества, благостно урчащего казнокрадства, застарелой, привыкшей к безнаказанности сытости. На третьем этаже – несколько спален с широкими кроватями, медвежьими шкурами, барами, торшерами, зеркалами в стальных узорах. Последняя партия школьников выезжала оттуда в пять вечера.

– Ваша база, Леня, скажу вам под большим секретом, скоро совершенно случайно сгорит – помяни мое слово! – прошептал Крутов.

Через несколько лет Лепин узнает, что она действительно сгорела. Как и предсказывал Крутов – совершенно случайно.

Они попрощались с Леней и молча вышли.

– Мишка, как думаешь, он – того? – спросил Лепин, когда автобус скрылся за поворотом.

– Ох, Саша, если б это было так…

Крутов замолчал. Молчали оба. Миша окончательно решил идти в журналистику. Лепин окончательно от нее отказался.

<p>VIII</p>

Лепин прикурил от свечи, едва не опалив трехдневную щетину. В гостинице отключили свет, и уже с боязливым уважением думалось о стихии.

Саша посмотрел на решетчатые зачеркивания, вдохнул и вышел в коридор. Какая-то пара с фонариком прометнулась от лестницы в один из номеров. Лепин прошелся, шурша безразмерными тапочками, потрогал пломбу на двери, за которой хранились экспонаты.

«Боже мой! – подумал он вдруг с тревожным восторгом. – Ведь за этой жалкой деревяшкой – картуз Толстого, сшитый Софьей Андреевной, лермонтовское перо, рукописный журнал Катенина! И какие-то бюрократы все тормозят…»

Лепин яростно зашагал к себе. В глазах стояли слезы.

Войдя в номер, он взял свечу и подошел к висевшему на стене зеркалу. На Сашу, выпрямившего мягкую спину, взирал грузнеющий мужчина, уже не похожий на мальчишку – сутуловатый человек со свежей лысинкой, обрамленной черными протуберанцами волос. Отчего-то подумалось: а как я буду брить морщинистую шею, ведь придется, и довольно скоро.

Наконец, свет дали.

– Александр Павлович! – донеслось до Саши сквозь жужжанье электробритвы. Он обернулся к двери. В дверях стояла дежурная по этажу.

– Ой, впопыхах постучаться забыла, – всплеснула она руками. – Прощенья просим. Вам звонют. Говорят, из Парижа.

– Что-о?

– Говорят, из музея… счас, я записала…А, вот! Из парижского музея мадам Тюссо! Может, кто шутит, а может и вправду – ругаются по-нашему.

Лепин понесся к телефону с проворством молодого медведя.

– Кес ке се, мсье? – спросил на всякий случай. Сквозь потрескивание на линии слышалась французская речь.

– Лешка, Лешка! Переходи на русский – я уже ничего не помню, – сдержанно прокричал в трубку Лепин. – Ты же на сенокосе?

Розанов отвечал, что звонит из стога, и напомнил, что завтра «День Святой Анны».

– Завтра? Да, завтра… Конечно, поздравлю. Сколько ей, месяца два еще?

Розанов напомнил еще, что на днях у Крутова день рождения, и что если такие вещи будем забывать, то через пару лет взвоем, одичамши.

– Где ж его сыщешь, он ведь уехал, не сказавшись. Да, ты прав – еще вообразит себя заброшенным, – Лепин стеклянно глядел на дежурную по коридору. В трубке послышались гудки, сухой треск и чей-то разговор о том, как достать сервелат на свадьбу.

«Скажи отцу, чтоб в заказе взял – ему как ветерану положено…»

– Прервали, черт, – досадливо уронил Саша.

– Может, атмосфера? – произнесла оробевшая старушка.

– Может, она… Спокойной ночи!

«Аня, Аня! Завтра поздравлю Аню… постой-ка, он сказал «хроменький». Что там с ним? Наверное, опять кого-то по старой памяти обскакать решил, олимпиец…» – Лепин заулыбался.

Саша обожал Розанова – без объяснений, беззаветно. Ему все в нем нравилось. В том числе и спортивность, которой у самого Лепина не было ни на грош.

А «Днем Святой Анны» они нарекли когда-то день гурзуфского знакомства, так властно повлиявшего на их общую жизнь.

В первые годы шумно отмечали этот «праздничек маленькой такой компании», вместе с крутовским днем рождения. Потом, как это часто бывает, традиция сама собой подзаглохла. Но теперь Розанов, помнящий все обо всем, традицию возрождал: уставшему и встревоженному семейству Шеиных нужна была моральная поддержка.

<p>IХ</p>

Лепин круто повернулся на живот и засмеялся в подушку…

Осенью второго курса Аня приехала к ним на картошку. Подчеркнуто ко всем. Даже работала с ними на сортировке.

Была картошка, последний всплеск полудетского роевого ликования. Были фуфайки, приводившие в умиление родителей, нагруженных сумками с воскресной провизией. Ребята, еще не привыкшие бриться, поглаживали свои хилые бороденки и косились в сторону. Их тянуло в дощатые корпуса. Там пахло свежим кофе. Там, в неожиданном уюте они, млея, слушали нескончаемые гадания своих подружек-сокурсниц. Там затевались дурашливые игры, решались глобальные проблемы. Там Лепин царил, как ему казалось, со своей гитарой и своими «глазами напротив».

Вечерами в клубе, похожем на громадный короб и оклеенном изнутри пионерскими плакатами, устраивались танцы.

В углу сцены горел единственный источник света – багровый фото-фонарь. Из тьмы едва выделялись силуэты сидевших в ожидании музыки, которая, казалось, лилась откуда-то с потолка, от стен, из леса в открытую дверь.

Спешно гася сигареты, вбегали в зал, и на ходу остепеняясь шли к дамам. Атмосфера была перенасыщена невидимыми трассами взглядов, духом влюбленности или ожидания влюбленности. Атмосфера была такой, что хотелось удавиться от радости.

Лепин знал, что пригласит гостью первым. Он заранее «взял меры» – все время держался рядом. Решимость ему придало случайное прикосновение рук во время работы у конвейера, и взгляд ее, глубокий взгляд над толстым марлевым респиратором. На миг пропали картофельные горы, груды откуда-то взявшихся кубинских мешков, трайлер, в кузове которого ворочали центнерами Крутов с Розановым… Все стихло на миг. Будто некто отключил четырехглавого механического – «сортировку»…

О! Это бородинское поле. Сколько незримых и неувековеченных битв свершилось и продолжает свершаться ежеосенне на твоей овеянной славой земле! Какие возвышенные страсти бушуют под неказистыми с виду телогрейками… и какие тела и души порой греют эти доспехи! Жаль, далеко не всегда находится кисть и перо, способные отразить это бесконечное великое действо: пробуждение любви. Когда человек открыт, быть может, в первый и единственный раз в жизни, когда он гордится, упивается этой открытостью своей, – и решиться-то на такое страшно, имея столько блистательных предшественников.

Но чем, с другой стороны, наши дамы уступают дамам былых времен, в честь которых и кровь, и чернила лились в изобилии? Не мы ли сами виноваты в их невольном принижении? Не мы ли малодушно не вступаем в поединок, пусть заочный, пусть даже безнадежный, с великими мужчинами прошлого, и тем самым вроде как предаем своих очаровательных современниц!..

В тот же день Лепин нашел прямо на ленте конвейера ржавое ядро и счел это добрым знаком.

Он пел всю ночь в переполненной беседке свои «глаза напротив» и «почтовые ящики». Он бросал к ее ногам цветы какие мог, и никто не смел оспаривать у него этой привилегии. Напротив, все чувствовали, что, как ни странно, эти пошлые «глаза напротив» как-то дополняют странным образом состав священного бородинского воздуха. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы хоть на минуту ощутить себя вровень с теми, кто любил, умирая на этом поле, умирал, любя.

Время тогда остановилось для Лепина. Грустный рассвет ее отъезда казался бесконечно далеким. А кто знает, сколько счастья может заключать в себе всего лишь одна такая минута. Может быть, не меньше, чем иная жизнь?

А потом ждали машин, которые должны были увезти их всех в поле. Всех, кроме Ани. Заросшие, окрепшие, с натруженными руками сокурсники пристально вглядывались темно-желтые дали, стоя на холодном ветру. Лепин посмотрел на задумчивого Крутова, и ему представились все старинными русскими воинами, с тревогой и уверенностью ожидающими неприятеля.

Тоска сосала Лепина. Расставаться с Аней не хотелось. Тем более что подсознательно он понимал, что это – краткий период перигея. Сочетание нафантазированного с реальной тоской складывалось в глазах Лепина в какую-то эпическую, высокую сцену разлуки перед битвой…

Ребята в телогрейках молча сновала взад-вперед, поеживались от утренней свежести, только сейчас выходя из снов под тремя одеялами. Красота и пронзительная грусть, гармония, привидевшаяся во сне, уже покидала их. Уже вбуравливались в осенний воздух звуки приближавшихся грузовиков – одномерные и полезные, неизбежные и простые, как лопата или молоток, будни остужали горячечные, милые сердцу, но неизвестно куда ведущие грезы.

Лепин успел ее принести. Еще вчера он присмотрел ее на клумбе около штаба. Комиссар – полная, нестарая еще женщина с выразительными печальными глазами, не сказала ни слова, когда он срывал эту покрытую инеем, чудом сохранившуюся до этого дня розу.

Ее бережно передавали из рук в руки и согревали дыханием. Согревали и гасили одну за другой искринки инея.

…Вспыхивали и гасли искринки. Плавно кружились цветастые огромные палитры. Лысеющий Лепин засыпал в районной гостинице под непрерывный шелест дождя. Он видел лес, изысканный. Словно вырезанный твердой рукой средневекового мастера. Лес стряхивал последние листья. Так иная женщина, отчаявшись бороться со старостью, отказывается от дешевых прикрас косметики, и лицо ее делается одухотвореннее и краше.

Темно-серые деревья лепинского сна попирали сброшенные одежды и уже не помнили их, погруженные в немую грусть поздней осени. В густых кружевах ветвей, меж стволами лепинских деревьев быстро шла стройная женщина в черном. Она шла, не обращая внимания на пружинящие розги ветвей, прижимая ко рту платок. Какое горе ее гложет? Она все ближе. Уже можно различить черты бледного лица…

– Ммммм! – горестно промычал Лепин.

«Может, атмосфера…» – прошептала удивительно простонавшая во сне дежурная по коридору.

Среди ночи его разбудил шофер Женя. В подвал, где хранилась часть экспонатов, проникла вода. С этой минуты в течение многих часов Лепину было не до воспоминаний.

<p>Х</p>

Саша, он странным мне казался, необычным. Танцевал редко, а как танцует – обязательно брюки порвет. Потом переживает. По дуэлям таскался, Лунина цитировал с упоением… Потом, с годами, это ушло. Может быть, просто вглубь ушло.

Он так мне был благодарен. За то, что слушала его внимательно, всегда. Мне Галка говорила, зачем тебе, мол, этот непрерывный концерт художественного слова? А мне жалко его было. Он таким беспомощным казался, таким ранимым. Надо было дослушивать.

Потом он делался каким-то вдохновенным, даже сам себе удивлялся: силы почувствовал. Тогда-то я о Коле и сказала. Он, конечно, огорчился, но я чувствовала, что не так сильно, как если бы не было этого прилива гордости собою. Так, на цыпочках, можно сказать, я и ушла…

А вообще странно: старыми уже потихоньку становимся, а как все помнится из того времени. И – хочешь, не хочешь – живет в тебе отчетливая память обо всех этих двадцатилетних страстях, и каждая мелочь, слово, жест, мелодия – в самый неожиданный момент могут в тебе воскреснуть. И никому об этом не расскажешь, и тебе уже не к лицу – а ничего не поделаешь, да и делать не захочешь. Самое дорогое время, когда ты вся – до кончиков ногтей – такая, как есть. Ничего наносного. О лицемерии еще и слыхом не слыхивала. О подлости только в книжках читала…

Сашка… Он звонит, заходит. Но прошлого до сих пор вроде как стесняется, глупый…

Глава третья

Леша Розанов

Вижу солнце – раз, два, три! -

Левую руку веткой сотвори,

Голову яблоком сочным налей,

А правая рука пусть вьется, как змей!

<p>I</p>

– А глаза завязывать будете? – скалился Розанов.

– Нет. Притюкнем малость – в городке откачаем, – деловито пояснял Крутов, отряхивая край брюк-клеш, сшитых из сукна для парадной офицерской формы.

Леша с любопытством вглядывался в серебристые буквы, составлявшие названия пригородных станций.

Шеин блаженствовал, довольный, что печка под скамейкой работала отменно.

Домой к Мише заскочили только переодеться. Нацепили валенки и отправились в лес. Там, посреди большой поляны, вокруг костра разбойно сидело человек тридцать.

Это были школьные товарищи Коли и Крутова. Не переставая говорить, они дали место троим новоприбывшим. Сосед Розанова, узколицый парень в очках с круглыми стеклами, достал из рюкзака дряблую палицу колбасы «собачья радость».

– Не пугайся, – сказал он Леше. – Мы ее зажарим.

Парень насадил колбасу на остроконечную, длинную палочку – и зашкворчало, полопалось, потекло.

Быстро темнело. Тяжелые ветви елей, отягощенные вросшими в них шапками слежавшегося снега, своими концами доставали до наста. Где-то в вершинах трещал батько-январь.

Леша притих, втягивая ноздрями сильные здоровые запахи. Он часто задирал подбородок, следил, как летят в небо вертлявые искры. Щурился, хотел представить себе, что не они движутся, а он парит в особенном космосе, насыщенном кислородом, оставляет позади себя красные горячие звездочки. Это ему удалось – таким легким казалось тело, так легко был на душе.

В офицерской зимней куртке с тяжелым серым воротником, он среди дыма и впитывал всеми пятью чувствами диковинную жизнь, в которую его пригласили новые, университетские друзья, совсем не похожие на университетских – Шеин и Крутов.

Совсем недавно Розанов методично получал спортивные разряды. Лопотал на французском в родной спецшколе. Бренчал на пианино. И все «настоящее» считал чем-то далеким, созданным или не для него, или оставшимся лишь в книжках. Он будто спал. Как медвежонок ожидая весны и словно понимая, что просыпаться рано. Все, что происходило с ним раньше, происходило почти без участия его сознания, которое, он чувствовал только-только начинало включаться. Запоздало, с недоборами и перегрузками, характерными для первых проб. Леша был одинок в своей престижной спецшколе, хотя не слишком этим тяготился, не зная ничего иного. Изредка приходил на танцульки-вечеринки, потому что принято было ходить, вступался за слабых в драках, потому что иначе не мог. Но всегда в нем включались как бы разрозненные куски сознания. Полноты жизни, даже юношеской, мимолетно, он никогда не ощущал. И не мог теперь, к своему нынче почти осязаемому ужасу, отличить год от года из того времени, которое другими считалось самым запоминающимся. И завидовал, когда теперь слышал вокруг: «А помнишь, в феврале девятого?… А помнишь, пещеру рыли?… А помнишь…» Ему казалось, что он потерял безвозвратно уйму замечательного времени.

И вот новые друзья привезли его к своей, судя по их рассказам, чуть ли не овеянной легендами, подмосковной платформе. Вокруг костра гудело от нескончаемых мемуаров.

Один чуть не утонул в болоте, катаясь в крышке от гроба, которую принесло половодье. Другого едва не засыпал бульдозер, когда он дежурил в секретной землянке, вырытой на песчаном карьере. Третий в одночасье сломал две лыжи, ногу и палец на руке, и теперь демонстрировал, как странно может его согнуть. Четвертого с пятым искали с вертолета – они решили пешком отправиться в Москву. Седьмой с двадцать девятым доблестно гасили вспыхнувший вигвам, обмотанный толем. Парень в круглых очках на спор нырял с мостков, сидя на велосипеде. Кто-то нашел трехкилограммовый белый гриб, «правда, червивый».

Велосипедные походы, гонки на плотах, ночные лазания в полуразрушенную церковь, ловля карпов на «запрете», целование знамени в подвале собственного дома, под кухней, где ничего не ведавшие мамы готовили мирные обеды, чтение Твена в дупле старой ивы при свете фонарика… От всего этого у Розанова голова шла кругом.

Шеин рассказывал, что однажды он с ребятами нашел в лесу разбитую немецкую бронемашину. Крутов поведал историю еще более захватывающую. Ее Коля помнить не мог по молодости лет. Однажды пионер Миша Крутов принес для школьного музея боевой славы ржавую противотанковую гранату с длинной деревянной ручкой. Он поставил ее на время урока рядом с партой, чтобы на перемене всех удивить. Но военрук при виде гордо предложенного экспоната побледнел: граната была целехонькая. Через день ее взорвали на полигоне.

Миша помнил и солдат, дежуривших у неразорвавшихся авиабомб. Сейчас там строили гаражи. А тогда бомбы были окружены флажками и лежали на голой земле – для этого специально растопили снег.

Но не эти детские приключения пьянили Розанова. Пьянил его тот дух городковского братства, совершенно особый – ни городской, ни деревенский дух, объединявший тогда всех этих парней и молодых мужчин независимо от возраста и профессий. У многих отцы были знакомы десятилетиями, вместе переезжали с места на место, пока не осели здесь, еще не забывшие житья в училищных палатках, но уже тянувшиеся к оседлости, – может, и это… Так или иначе, дух сей возник из одинаковости тех довольно-таки своеобразных условий их подрастания. Условий, казавшихся и вовсе особенными в жесткой взрослой жизни, которая только начиналась и которая норовила сокрушить их общую необычность. Отцы, как правило, были им не советчиками на новых поприщах, далеких от воинского. И поэтому они тоже тянулись друг к другу, чтобы друг у друга набрать уверенности в том, что все прежнее было правильным, многозначительным. Что в нем были закодированы счастливые непустые судьбы. В это так хотелось верить.

Пройдет несколько лет, и многие из сидящих сейчас вокруг костра забудут это озоновое чувство общности. Одни просто забудут, отвлеченные заботами и будничными делами, слой за слоем покрывающими прошлое. Другие забудут умышленно, с тем, чтобы избавить себя от неудобного для них сопротивления собственной прежней чистоты, которая охранялась лесом, и мальчишеским, по сути своей всегда справедливым братством, и теми правилами общежития, которыми повзрослевшие юноши будут руководствоваться в практической жизни, ссылаясь на их объективную данность и вечное «ничего не поделаешь».

Но сейчас, съехавшись на вечер встреч, для многих первый после школы, они всего этого знать не могут. Тем более не может этого знать Леша Розанов, очарованный и восемнадцатилетний.

По городку они ходили многочисленной группой. Когда встречались с другими – чинно пожимали руки. Церемония эта тянулась долго.

В основном он был с шеинскими. Крутов прибегал и убегал, опекая Розанова словно белокожую принцессу в индейском племени. Он в эти дни сочинил слова к мелодиям «Битлз» на крайне ломаном английском. Шла очередная волна битломании, и Крутову страсть как хотелось, чтобы Лепин в Москве не мычал, а худо-бедно напевал бы любимые Мишины песни.

Морозы стояли за тридцать. Прогуливались перебежками – из квартиры в квартиру, из подъезда в подъезд. Сидя на ступеньках лестницы, Леша выслушивал неиссякаемые байки – словно спешил заполнить какие-то свои, одному ему известные пустоты. На самом деле он инстинктивно пытался нащупать почву, которая вдруг ушла из-под ног минувшим летом.

<p>II</p>

За что я всегда ценил Крутова – так это за чуткий нюх. От природы он у него такой, или служба на китайской границе приучила, не знаю. Только он всегда первым понимал, что кому надо, иной раз даже раньше, чем тот, кому – надо. Так и с Лешей получилось. Летом перед поступлением у него умер отец – полный такой весельчак, не выпускавший трубки изо рта. Умер от инфаркта, не дожив до пятидесяти. Вскоре мать переехала к новому мужу, и Леша остался один в крохотной двухкомнатной квартирке на Сивцевом Вражке. Она примечательна тем, что не имеет ни одного прямого угла.

Так вот, пошли у него тягучие недели. На пианино запылился золоченый Будда. Африканские маски вперились в пустое пространство, тупо вывернув белые губы. Привезенные отцом из Александрии глиняные головы с пустыми глазницами беспомощно раскрыли беззубые рты. За Лешей приходила ухаживать его двоюродная бабушка. Мы называли ее тетя Лиза. Эта сухонькая подвижная старушка никогда не была замужем, но была добрейшим человеком. Взгляд ее сиял детской чистотой и простодушием. Она живо помнила булочную Филиппова, гулянья на Пасху, Гиляровского в огромной шубе и мерлушковой папахе.

Мы всего этого не знали. Так: привет, привет. Крутов же как-то без расспросов все понял. И зазвал Лешу к нам на вечер встреч. Оказалось, именно это ему и было нужно. Потом говорил, что чуть не из петли его вынули тогда. Ну, насчет петли он, конечно, перегибал. Но все же, все же… Уж к уединению Розанов не склонен.

Леша обрадованно заприглашал к себе. Не в гости – жить. Крутов к тому времени уже устроился дворником и получил вожделенную каморку. А я согласился.

И если бы сейчас, через черт знает сколько лет, нас с Алексеем спросили, какое время для нас было самым счастливым, не знаю, как он, а я бы назвал те годы на Сивцевом Вражке. Да и он бы, наверное, и рядом бы не поставил месяцы, проведенные в Каире с его катанием на лошадях у пирамид и минаретами на фоне лазурного неба, или недавнюю свою защиту. Хотя как знать…

На Сивцевом сочинялась и репетировалась какая-то пьеса о декабристах, верстались выпуски нашей «Живой газеты», отбывались всенощные сессии. Туда свезли кучу книг, – создавали объединенную библиотеку. Там Лепин песни сочинял, Крутов строил перспективы переустройства всего – от собственной жизни до системы продажи товаров. Я первый свой стишок там сочинил: лабуда, но сердцу милая. Спорили. Дурачились.

Споры Леша смягчал. Фразами типа «Ба! Столкнулись два ума, искры брызнули в пространство». Он никогда не лез за словом в карман, все равно на каком языке. Но был случай, когда находчивость ему отказала, был. Он тоже связан с Мишей.

Осенью дело было. Слышим – стучат. А ночь на дворе. Поднялись вдвоем открывать. Смотрим – Крутов. Если б мы его не знали, сочли бы выпившим. Обычно по его лицу черта с два что-нибудь прочитаешь. Нервное лицо– будет нервным после того, что он пережил! – но, несмотря ни на что, спокойное, невозмутимое. Ни штиль, ни шторм – так, постоянный бриз. Но в ту ночь у него в глазах такая горестная задумчивость стояла, такая трезвая боль, что мы даже в первый момент его пригласить забыли. Я его таким видел впервые.

– Мы – это Жан Вальжан космических размеров, – вдруг заговорил Миша. Волосы у него были мокрые – дождь на улице шел. – Страдающий, некогда оборванный…

Мы ввели его в прихожую. Леша голову ему протирает. А Крутов – дальше:

– … Жан Вальжан, благородный и добрый. Стоит – простер всему миру щедрые руки. Открытый, чистый душою. Стоит и не может раздавить точащих его тело гнусных насекомых…

Он вдруг очнулся. Вы извините, ребята, говорит, я пойду. Сам чуть не плачет. Встал и ушел. Мы остолбенели. Потом бросились догонять, тем более что незадолго до того ему гланды выдернули – по его просьбе без наркоза и ассистентов. Не удалось уговорить. Мы с той ночи никогда при нем не вспоминаем.

А что касается дурачеств – этого добра хватало…

<p>III</p>

Как только Шеин поселился у меня, Сивцев превратился в эпицентр бурных споров-разговоров и стал исходящим «четвергов». Я больше помалкивал. Любовался ими. А вмешивался лишь для того, чтобы пригасить пыл, когда он слишком разгорался. Особенно в спорах Лепина с Крутовым. Миша считал признаком слабости лепинскую склонность к уходу в романтическую дымку прошлого. А Сашка потрясал томами Ключевского или «Русской старины» и доказывал, что на главные вопросы жизни в нынешнем, выхолощенном, вторичном времени, не найти. Обвинял Крутова в вульгарной торопливости, в нездоровой, по его мнению, Мишиной страсти сегодня же воплотить то, что утром вдруг пришло в голову. Я знаю, и по сей день все между ними обстоит так. Но по молчаливому согласию они давно уже не возобновляют щекотливых споров. Словно решили: ладно, будем жить каждый по-своему, а время покажет, кто прав. Мне-то кажется, что истина где-то посредине. Ну да бог с этим – надоело переливать из пустого в порожнее. И потом, какой я судья? Сегодня мне хочется просто вспомнить то время. Оно, конечно, общечеловеческого значения не имеет, но для нас это был золотой век.

Странное дело: я или молчал, или отпускал шуточки, а ребята относились ко мне как к оракулу, до времени молчащему. Будто я постоянно имел в виду нечто гораздо более глубокое, многомудрое, чем эта болтовня. Неловко было, а иногда – льстило: может, они и правы в чем-то, такие умные? Но особенно смущала ярко выраженная белая зависть Крутова. Уж кому-кому, а ему, прошедшему огонь и воду… Он перед отъездом в Афганистан признался, что считает себя необразованным, неуклюжим – ограниченным. И спорить-то он со мной не может, даже когда чувствует, что я не прав – слабеет, как сентиментальная мамаша перед расцветающей дочкой, и много еще на себя наговаривал. А из самого энергия прет – ни секунды покоя себе не давал. Теребил всех – я чуть не плакал от собственного ничтожества.

За многое он хватался – это верно. Многое до конца не доводил. Но в этой неутолимой жажде жизни было столько обаяния, особенно на фоне ноющих, перегорающих в бездействии, что невольно хотелось ему подражать.

Он был старше нас с Шеиным на три года – немалый разрыв по тем временам. И он опекал Колю как младшенького – еще со школьных времен это пошло. Например, в периоды обострения шеинской меланхолии Миша, уверенный в своей правоте – это тоже само по себе редкость – начинал с ним принудительную переписку. Он сочинял длинные послания и передавал их с угрюмым видом, противоположным их бодрящему содержанию.

Однажды Шеин заболел, простудился. Я считал – простуда, и все. А Миша понял, что его деревянное лежание и унылый вид большей частью не от болезни, а от очередного разочарования в себе. Крутов прислал по почте депешу: «Юношеский идиотизм пройдет. Явится трезвость. И большие дела начнутся. Пока не видно ясной живой цели. Не только твоя это беда. Ищущий обрящет.»

Крутов настаивал, чтобы Коля вел дневник, писал ежедневно и помногу. Он вспоминал американца с феноменальной памятью, который избавлялся от давящей массы впечатлений только одним способом: описывал их в десятках толстых тетрадей. Этот же способ казался Мише единственным для растворения шеинской хандры.

Свои послания Шеину Крутов называл «памяти оптимисту». Вот одна из них. Она до сих пор у меня сохранилась:

«Пишу, боюсь остановиться. А то снова сдавят голову мысли-палачи… Стекай, желчь моя, стекай по золотому перу в эту тетрадь, черную обложкой, как черно одеяние исповедника… Сквозь розовый туман проглядывают колдобины, ждущие впереди… Все, однако, перемелем. От нас-то прах невидимый останется. А уж тем более ото всех этих страстей, которые дальше тебя-то и не расходятся. Уцепись взглядом за небесконечно удаленную точку времени, когда все утрясется, успокоится, и пойми, что родной организм – драгоценная база, неизменимый фундамент грядущих духовных радостей, кладезь будущих восторгов и блеска…»

Шеину эта проповедь тогда наивной не казалась – именно это ему и нужно было. А Крутов… Крутов влипал в очередное увлечение. И чем с большей силой, тем большее число друзей за собой тянул. Я был просто счастлив, когда находил в себе крупицы интереса к какому-нибудь его увлечению. Это означало, что можно хотя бы несколько дней посуществовать в атмосфере, о которой только мечтается.

Как-то он задумал заняться арабским, чтобы в оригинале читать древних лириков. Я с удовольствием принялся помогать. На всех вещах его, где только было возможно, мы написали их арабское название. Недели две разучивали отрывки из Корана. Я едва сдерживал смех, когда Миша в своей обшарпанной дворницкой с каменным лицом, чудовищно коверкая слова, своим надтреснутым голоском выводил молитвы и воображал себя муэдзином, вещающим на великолепном минарете перед несметной толпой правоверных. Он закрывал глаза и складывал руки на груди.

Но потом страсть эта улеглась. Вернее, ее перебила другая. Крутов, разочаровываясь в своих способностях в арабском, стал читать – пусть на родном языке – историю крестовых походов. А мы как раз проходили в это время литературу средневековья. Крутова поразили ваганты, «Кармина Бурана» – свод вагантских творений, найденный некогда в монастырской библиотеке где-то в Европе. Поразило его то, что хрупкие, покрытые пылью семи столетий и толщей поздних предрассудков строки сохранили столь сильное биение жизни. Что эта спресованная человеческая радость семь веков томилась во тьме одного из «гнезд мракобесия».

Он решил сочинять приключенческую повесть из того времени. Я не стал его разочаровывать несбыточностью этого. Наоборот, предложил под его «диктовку» иллюстрировать нарождавшуюся средневековую хронику. Он, по своему обыкновению, прочитал вагон книг касательно нового предмета, трое суток провалялся с переутомлением, а потом вышагивал по комнате, рассказывал о плане парижских подземных каменоломен, о похищении папской тиары одноруким стариком-бенедиктинцем и мальчике-новгородце, попавшем в Париж в разгар альбигойских войн. Крутовские герои участвовали в восстании пастушков. Их похищали марокканские пираты, разыскивали агенты Симона де Монфора. Их торбы были набиты запрещенными инквизицией книгами, а головы – залихватскими стихами на все случаи жизни.

Пространство на линялых обоях заполнялось изображениями замков, портретами царедворцев, отчаянных бродяг, несчастных красавиц, безработных обжор, студентов с лютнями и деревянными кружками устрашающих размеров в руках.

Крутов покрывался пятнами от натуги и нетерпения. Я уж думал – это надолго. Но через несколько месяцев я пришел к нему – он сидит бесстрастный. А я все выбросил, говорит, и зубы кажет в татарской своей бородке. Пустое это все, говорит.

А хлам тягостен, не потому, что его много а потому что в беспорядке, говорит. Я чуть не в слезы. Не рисунков жаль – те еще рисунки – а… как на пепелище утром, такое вот чувство.

Он улыбался. Неуемность снова в глазах сквознула.

– Пойдем в секцию альпинизма! – говорит.

Угадал самую больную точку. Об этом-то я никому не говорил. Я давно горами бредил, еще в школе. Но ехать возможности не было, и – не хотелось, страх неясный шевелился внутри. И странной была его природа.

Теперь только я уразумел, что это – характер. Что я в принципе избегаю гор. Понял, что, раз увидев их во всем их неприступном заманчивом блеске, никогда уже не смогу избавиться от желания вновь и вновь бежать сломя голову хотя бы к их подножию. Это станет вечным магнитом.

Может быть, горы воплощают собой наше самое сокровенное представление о чистоте и гармонии, корнями уходящее в глубь каких-нибудь тысячелетий? И потому при виде их душа наливается невыносимой радостью, словно бы найдены ей достойные сотоварищи – горы? Может быть, это – единственное из всех впечатлений бытия, в котором в единый пучок сфокусированы разрозненные и уже почти утерянные мысли и устремления, и оно направляет их ввысь, заставляя испытывать ни с чем не сравнимое ликование?

Я избегаю гор, как добропорядочный отец семейства – роковую женщину, безумно в него влюбленную.

Горы затянут, как пучина затягивает утлое суденышко, все мое существо со всей флотилией дел и делишек. Это расстроит родных, нарушит привычное благополучное течение будней. И все мои силы будут уходить на прекрасное и напряженное стремление к идеалу, недоступному, как горизонт. И исчахну я в жилы вытягивающих мечтах, в бессильных внутренних рыданиях, как в конце концов исчахнет мой любимый друг Миша Крутов. Я не потерял еще вкус к просто жизни бесхитростной, немного сонненькой, непритязательной. Это ради мелких побед, изредка утоляемого тщеславия, и – привычки. Будь жизнь моя качеством порядка на три выше, – эти сладенькие мгновенья случались бы со мной гораздо реже, и глупое мое тщеславие не тосковало бы по цветочкам из папье-маше. Вот я и держусь за такую жизнь, привычную, накатанную. Принимаю все ее краски, стремлюсь заглянуть во все ее закоулки, проследить все ее извивы. И всеобщее понимание и одобрение вызывает эта трезвая позиция. Не к этому ли ведет и крутовское энергетическое ввинчивание в жизнь?

Но он-то пошел в секцию альпинизма. Его-то блеск ледников не ослепил. Правда, вскоре Крутов сломал руку где-то на Урале, и занялся сколачиванием «Живой газеты» вплотную. Но… Каждый по-своему, каждый по-своему…

<p>IV</p>

… А что касается дурачеств – этого добра хватало.

Однажды я заболел очень некстати, в разгар сессии: собирались сдать ее досрочно, чтобы ехать в Гурзуф. И вот устроили мне психотерапию. Миша – при помощи своих «памяток», Розанов с Сашкой – мыльными пузырями.

Леша в этом деле завидного совершенства: раздувал пузыри размером с головку ребенка, пузыри, наполненные дымом и не лопавшиеся в течение минуты. Он пускал их из трубочек пластмассовых, стальных, бумажных, из шариковой ручки. Даже из сигареты – получалась противная бесконечная гроздь маленьких пузырчиков. Пытался и без всяких приспособлений.

И вот лежу я с замотанным горлом, пытаясь вникнуть в учебник. Вдруг из другой комнаты торжественно входят Саша и Леша: «Эврика, Николай! Гляди-тко!» Леша надувает пузыри, а Саша, топорща усы, со зверской физиономией, с диким воплем на толстогубых устах разбивает их десятикилограммовыми гантелями. Выходят. Через пять минут возвращается, таинственно улыбаясь. Леша выдувает пузыри из тоненькой трубочки, а Саша ловит их огромным раскрытым арабским словарем и со страшной силой прихлопывает. Победно выходят. И так далее до полного выздоровления.

С появлением Ани, в которую Леша был влюблен этак «за компанию», подобного маразма больше не было.

Разыгрывали «немое кино» – действо с тремя ролями: Она, Он, Муж. Или: Хозяйка, Домушник, Доблестный Слесарь. Живые картины, шуточные пьесы с продолжением, величественный эпос о котах с богатыми Лешиными иллюстрациями, – в общем, прерывистый капустник длиной в пять лет.

Приходили в умиление и восторг. Шли вчетвером (Крутов, как правило, в подобных мероприятиях участия не принимал – у него всегда хватало своих мероприятий), шли вчетвером в кафе, подсчитывали деньги.

– Представляете, – нараспев говорила Аня, – через много лет будем вспоминать, как у нас денег не хватало…

– Мы будем вспоминать, что думали о том, что вспомним это, и станет еще горше, – отзывался Розанов. Это в его стиле.

<p>V</p>

Дурачества обретали смысл, переставали быть дурачествами. И уже ностальгия по ним начинала проникать в сердце. Но Розанов по-прежнему выглядел бодрым и жизнерадостным. Несмотря на то, что собственная накатанная шутливость начинала его тревожить.

Его крепкошеее, белозубое, кудрявое обаяние было безграничным. Даже видимая наивность шла Леше на пользу – она лишь подчеркивала природную одаренность его натуры.

Будто играючи, он рисовал, играл на пианино, начинал говорить на очередном иностранном языке. Но это-то «будто играючи» было для него подобно дару превращать в золото все, к чему ни прикоснешься.

Он мог легко и успешно заниматься любым из множества подвернувшихся дел. Если у Крутова первична была собственная фантазия, то для Леши – то, что диктуется обстоятельствами. Но смысл совершаемого Розанов умел и желал распознать не всегда. То, чем он в данный момент занимался, в конечном счете глубоко его не волновало. Розановским коньком было спорадическое начало, эффектное, блестящее. Но за этим началом, как правило, требовалась сила воли и внутренняя убежденность для черновой работы. И Леша становился квелым, продолжал шутить, но ничего с собой поделать не мог, несмотря на видимое желание идти дальше. Крутов же терял вдохновение только тогда, когда в нем отмирала очередная мечта или иллюзия – но не раньше.

Миша понимал, что Розанову скорей всего нужна опека – иначе, не ценя своих достоинств, не имея ясно цели, добродушный Леша может, сам того не заметив, легко поступиться этими достоинствами, и чужие, чуждые цели принять за свои только потому, что они красиво сформулированы. Но Крутов только бессильно улыбался: понимал, что никогда не сможет опекать этого «самохода с задраенными окнами», как он его про себя назвал.

А между тем за повышенной шутливостью, которую Леша величал не иначе как пометом разума, скрывалось беспокойство: в общем-то, ничто его душу не грело.

Временами Крутов увлекал Лешу своим горячим любопытством к жизни – он словно пил ее жадными глотками. Отношение к собственной судьбе как к материалу для своеобразного творчества, умение держаться спокойно в любых обстоятельствах, несмотря на пламя, постоянно будущее внутри, – за всем этим Розанов видел в Мише основательность, которая иным казалась примитивной, Леша же давно угадывал в ней своего рода неразменный жизненный капитал.

Когда-то он решил поехать с Крутовым в Красноярск, куда тот отправлялся на практику. Ехали они трое суток в умопомрачительно душном вагоне. За стенкой взвывал время от времени ребенок. Соседями по купе были казах-пьянчужка и старый несмешливый железнодорожник в кителе, надетом прямо на майку. Железнодорожник все время грыз воблу и запивал ее пивом. По утрам и в середине дня по вагону носился свирепого вида разносчик супа и рычал, заглядывая в каждое купе: «Пас-суду в кар-ри-дорр!»

Леше казалось, что все вокруг воняет. Он еле дождался первой станции, вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Тот же подошел прыщавый малый – торговаться о Лешиных джинсах.

Крутов же как ни в чем не бывало вертел головой. Болтал с железнодорожником и даже с казахом-пьянчужкой, который еле-еле говорил по-русски. Все Мише было интересно, все, казалось, он считает нормальным. Розанов же кроме вони не ощущал ничего. Он протомился неделю в Красноярске, чувствуя себя рядом с Мишей пятым колесом в телеге, и улетел обратно – добывать билеты на кинофестиваль.

Так, как правило, завершились его попытки волевым усилием «погрузиться в жизнь».

В городах, куда они приезжали с «Живой газетой», Леша старался вызвать в себе заинтересованность окружающим. Он специально в одиночку бродил по улицам. Но не мог заставить себя даже зайти куда-либо. Это было скорее не патологическое отсутствие любопытства, а странная парализующая тоскливость.

Почти повсюду ему бросался в глаза отпечаток какой-то захламленности, обшарпанного, на скорую руку, уюта, лежащий на унылых пятиэтажках и дощатых одно-двухэтажных домах, на вроде бы и прибранных, а на самом деле замусоренных парках. Даже на современных, серого бетона, объектах «соцкультбыта». Все это хотелось протереть, промыть, прочистить.

Много раз с Розановым бывало и так. Выходил он с новой решимостью распахнуть глаза. Шел мимо книжных магазинов – и представлялись ему груды никому не интересных брошюр и книжек, написанных без убеждения. Проходил мимо кинотеатров – и невольно «прокручивались» в нем ничего не говорящие ни уму ни сердцу коммерческие ленты с претензией на историзм, с надуманными или выхолощенными чувствами. Смотрел на витрины магазинов – а до слуха начинали доноситься радостные рассказы окружающих о том, что тогда-то удалось достать то-то и то-то. Часто речь шла об элементарном, о продуктах. Тогда-то Лешина тоскливость доходила до предела. Он был готов впасть в улыбчивую летаргию. Крутов же при этом неизменно взрывался пылкими речами. Ровным своим голосом, покрываясь пятнами от волнения, он говорил о том, как унизительна для человека каждодневная вынужденная забота о насущном – когда вопрос ставится не о том, лучше или хуже, а – будет или нет. Как это изматывает, какую мораль порождает. Крутов говорил о равнодушных и корыстных – но Леше было смертельно скучно.

Он не пытался вдаваться в эти примитивные и бездонные вопросы. Он часто вспоминал старинный русский изразец, виденный в одном музее. На одной из плиток, похожих на кафельные, было синей краской нарисовано простодушное собаковидное чудовище с небольшой поклажей на спине. Оно блаженно скалило зубы. «Хорошо по силе!» – гласила надпись.

<p>VI</p>

Розанов хорошо понимал: ни великой радости, ни великих совместных тягот – такого ледяного или кипящего душа, который, как многие считают, только и способен закалить настоящую дружбу, – они не пережили. Но Леша всеми фибрами души не желал ни того, ни другого. И вообще он считал, что человеку вовсе не обязательно прожить жизнь, полную испытаний, чтобы иметь право думать: моя человечность надежна, опыт – общественно значим. Такой взгляд, по его мнению, порождает комплексы неполноценности у целых поколений, не бывавших под бомбежками. Через отца он знал и примеры, когда самые величавые биографии не дали их обладателям, исполненным самомнения, главного: не начала их душа трудиться – так и проспала всю трескучую жизнь. С другой стороны Розанову теперь казалось, что он знает людей молодых, но успевших извлечь важные уроки из, казалось бы, незначительных событий, из опыта, на первый взгляд куцего, небогатого на душераздирающие передряги. И это духовное подвижничество он ценил не меньше, так сказать, физического. Последнее, кстати, он считал неполноценным в тех случаях, когда за ним не стояло глубокой, осмысленной убежденности, основанной на личных наблюдениях, знаниях и выводах. Страстный поиск истины, наблюдаемый в других, восхищал Лешу и заставлял вздыхать с сожалением – в себе он этой страсти не находил.

В этом и других своих грехах, видимых только им самим, Розанов старался не копаться, утешаясь при помощи своего стихийного оптимизма. И потом, им восторгались, и это в конце концов убаюкивало. Леша скользил по накатанным рельсам, проложенным отчасти отцом, отчасти теми, кто не забывал отца. Если хотел, набирал ускорение, способности позволяли, если хотел – немного притормаживал – чувствовал страховку.

Вот только с годами, когда жизнь снова оставила Лешу в относительном одиночестве, растащив друзей по делам, он снова стал ощущать полузабытый холодок осиротелости, впервые появившейся еще при отце.

Еще тогда он стал понимать, что жизнь в семье идет наперекосяк. Каждый из родителей жил как бы сам по себе. Они уже и не ссорились. Как-то Леша видел отца с другой женщиной, мать – с другим мужчиной… Но положенные внешние приличия соблюдались, и, быть может, Леша еще подростком инстинктивно перенял у родителей эту добровольную близорукость. Всю ужасную нечистоплотность такого положения он ощутил, пожалуй, только после того, как узнал, что мать выходит замуж за человека, с которым отец сильно конфликтовал на работе.

Розанова выручал все тот же стихийный оптимизм. Но с годами вспышки осиротелости были все более яркими и зловещими. И сердце начинало тоскливо ныть. Леша считал это наказанием за свое бездушие. Так он и балансировал на канате своего оптимизма до тех пор, пока не увлекся подготовкой к защите.

Поначалу-то Розанов думал, что занимается наукой по инерции и лишь потому, что ни к какой практической деятельности не способен. Отношение это подогревалось высказыванием любимого поэта, который на вопрос из зала – вы много бываете в архивах, занимаетесь ХIХ веком, почему же вы диссертации не пишете? – ответил серьезно: почему же, пишу. А как она называется, спросили его. Тема ее: «Буква «О» в творчестве Лермонтова».

Но это ироничное отношение к кандидатству («раньше выпускник гимназии знал больше, чем нынешний кандидат-гуманитарий») прошло. Леша, сам себе удивляясь, увлекся.

На защите оппоненты по-державински откидывались на спинки кресел, слушая по-подростковому мосластого юношу с круглыми добрыми бараньими глазами и пружинистой стоячей шевелюрой, острым кадыком и редкими волосиками на подбородке. Розанов говорил легко и ясно, приводил цитаты на трех языках на память, молниеносно отвечал на вопросы, и было видно, что все это доставляет ему искреннее удовольствие. Он уже думал о том, что через три дня в составе бригады востоковедов едет на сенокос. Наконец-то вдохнет свежего воздуха, наконец-то ощутит беззаботность еще не забытого студенчества.

<p>VII</p>

В изумрудном море белели ромашки, сигали кобылки. Слепни и мухи носились вокруг, назойливо напоминая о том, что рая на нашей грешной земле быть не может. Рядом с Розановым трудились коллеги по институту – аспиранты последнего года Тенгиз и Пульт. Что-то пыталась делать и Фатима, маленькая девушка с множеством косичек и с большой косой в руках. Приехав в Москву на стажировку, она с трудом уговорила институтское начальство отправить ее на сенокос. Все равно, мол, безвременье. Начальство со вздохом оглядело ее тоненькую фигурку, задержалось взглядом на косичках и вспомнило, что на сенокосе вроде бы нужна была повариха.

На груди ребят уже перестали выделяться красные треугольники городского загара. Взмахивая косами, они с удовольствием поглядывали на двигавшиеся под кожей мускулы. Ровные ряды июньской травы послушно укладывались за ними. Тонкий Тенгиз, как ребенок, радовался тому, что усвоил непростую российскую профессию. Пулат, тихонько напевая что-то в редкие басмаческие усы, грустил о родном Душанбе, о своих многочисленных братьях и сестрах.

«Выходи в привольный мир! К черту пыльных книжек хлам!» – пропел себе под нос Розанов старинную вагантскую строфу. Не помогло. «Калган желает быть святее папы», – подумал он о своей голове, вдруг неуместно заработавшей посреди залитого солнцем луга. Мозговой центр, оформленный густыми пружинящими кудрями, в которых желтели соломинки, выводил Лешу на непредсказуемые круги.

Вжжик, вжжик! – звенела заточенная коса.

А Леша продолжал думать. В последнее время его занимала мысль о существовании общечеловеческой пракультуры, прафилософии.

Однажды пришло в голову; а что, если все то, что мы застали рассеянным по векам и землям, некогда было единым, величественно-цельным? И в какой-то момент на крутом повороте праистории все то, что возникло в результате небывалой вспышки коллективного разума человечества, рассыпалось, раздробилось на мерцающие общей тайной куски?…

Вжжик, вжжик! – мертвея, ложилась подкошенная трава.

…И где искать этот Момент прозрения, когда увидится это самое Цельное, откуда мы все вышли? В каких древних свитках? В каких сухих пещерах?…

Вдали по мосту над Окой проползла электричка на Серпухов. Где-то квакали лягушки. На песчаной косе размеренные жарой мальчишки с блестящими носами резались в дурачка. В стогу, вчера только сложенном, белели сброшенные футболки косцов.

Леша оперся подбородком на ручку косы, отполированную многими ладонями, и прищурился. В ресницах запрыгали остренькие огоньки, отливавшие всеми цветами радуги, как бензин, растекающийся в луже.

И вдруг Розанов почувствовал резкую боль в правой икре. Он обернулся и увидел застывшую от ужаса Фатиму. Рукоятка ее падающей косы ударила ее по колену. Фатима неотрывно смотрела на Лешину ногу, обхватив скуластые щечки ладонями. Фатима готовилась зареветь.

– Фатима, Фатима! Я же говорил, не подходи близко! – мягко произнес Розанов, рассматривая длинную глубокую рану на ноге. – Ну, улыбнись, Фатима! Ты меня, можно сказать, выручила.

Он пытался шутить, но кровь хлестала всерьез.

Фатима сорвала с головы платочек, двумя движениями выдрала из кос, вплетенные в них веревочки и со слезами бросилась на помощь.

«Загублен кот. Он был добер и пожил. Любил он баб. Детей и стариков…» – бормотал побледневший Леша, в упор глядя в черный завиток над маленьким ушком. А что это я до сих пор не женат? – подумал он, и машинально продолжил: «… тиран злосчастный, тщась его зничтожить, котячью жизнь сгубил среди оков!»

К своему великому удовольствию, Леша вспомнил первого «котка», сочиненного во время поездки «Живой газеты», их группы бродячих певцов-музыкантов-лекторов-рассказчиков, прикрывшейся строгим названием агитколлектив, по степному Крыму.

Во время одного из выступлений перед строителями Северо-Крымского канала, под открытым небом, среди вагончиков, Розанов с Лепиным объявили что-то серьезное и уже приготовились петь. Но среди зрителей вдруг возникло странное движение. С задних рядов начали привставать, чтобы заглянуть Леше под ноги. И тогда он увидел на пыльной траве крохотного серого котенка, который еле слышно мяукал в перекрестных лучах всеобщего внимания. Тогда Леша взял его на руки и объявил другую песню, исполнявшуюся без музыкального сопровождения: «Погляжу я на кота».

После этого в душном общежитии родилась идея создания «котков» – бесконечного цикла дурашливых стихов, основанных на поговорках, в которых фигурируют коты. Умышленно вычурный синтаксис этих «произведений», напыщенная лексика позапрошлого века и нескрываемая тяга к сентенциям породили особый «котковый» юмор. Позже появились целые тематические циклы, самодельные книжки с иллюстрациями Розанова. Это стало своего рода летописью их поездок, лет, проведенных вместе. И воспоминание о «котках» дало новое, более легкое направление Лешиным мыслям.

Розанов уже пропел Фатиме половину челентановскогой песни, отрывок из арабском молитвы и что-то из русского фольклора, но девушка продолжала плакать.

– Лешенька, Лешечка, Ле-еша-а! – всклипывала Фатима.

Подбежал Тенгиз.

– Лэжи и нэ двигайся! – проговорил Тенгиз нежно, убирая соломинку с Лешиного лица. Он был подчеркнуто спокоен. – Пулат побежал за врачом, – сказал Тенгиз.

– Ребята, я просто с детства крови боюсь. Всего-то навсего! Не волнуйтесь, бога ради! – Розанов приподнялся, но тут же со смехом откинулся в пахучее сено. Но не от боли. Он по себе знал это блаженное состояние, когда ты чувствуешь, что настала минута, когда ты явно кому-то необходим.

Если Розанов каким-либо образом помогал кому-нибудь, он благодарил этого человека. «За что?» – изумился тот. «За то, что ты оказал мне честь, предоставив возможность сделать приятное ближнему», – отвечал Леша полушутя. Но человек, если он хорошо знал Розанова, не считал этот выспренний ответ альтруистической бравадой.

Прошел час. Пулат не возвращался.

– Больно? – спросила Фатима.

– Я тебя отнесу! – со сдержанной радостью произнес Тенгиз.

В ответ Розанов вскочил на ноги. И грозно, нараспев, изрек громовым речитативом: «Кот в сапогах кирзовых достойно службу нес. Он бойкий был, раскованный, и утирал всем нос!»

Мальчишки выскочили на траву, в последний раз сушиться. Если бы среди своих прыжков, тычков и индейских кличей они нашли миг, чтобы взглянуть на пересекающую луг проселочную дорогу, перед их зоркими глазами, покрасневшими от ныряния, предстала бы такая картина. В лучах предзакатного солнца медленно передвигались три фигуры: стройный черноволосый мужчина с приподнятым плечом, на которое оперся глубоко хромающий человек с шевелюрой «а ля Анджела Дэвис», и худенькая девушка, понуро идущая за ними с тремя косами в обнимку…

<p>VIII</p>

Розанов понял, что просто обязан хотя бы один вечер поболеть. Он покорно полулежал в постели, сложив ладони на животе. Фатима принесла ужин. Ребята во дворе колдовали над шашлыками. Пришли двое парней, механизаторов, с парниковыми огурцами и помидорами.

– У вас раненный! – почтительно проговорил один из них, кладя на стол объемистый пакет и ставя рядом темную бутылку вина.

Вскоре все собрались у Лешиной кровати.

Косцы-кандидаты жили в тракторной бригаде, в километре от села, и, глядя в окна, расположенные по трем сторонам большой «гостиничной» комнаты на втором этаже бытового корпуса, можно было подумать, что находишься на хуторе, за околицей не только села, но и цивилизации– березовая роща заслонял собой огоньки деревни.

– Хорошо, что у нее был «четверка», – заметил механизатор со светлыми волосами и красной шеей, поры которой были забиты пылью, – «девяткой» бы – и без ноги б остался.

Леша украдкой погладил тонкую смуглую руку Фатимы. «Мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы», – вспомнил он.

Поговорили с видом на урожай, о Рейгане, подивились на заработки механизаторов, повздыхали, сделав вид, что готовы б все бросить, и-и…

Все время молчавший механизатор Митя, блестя умными глазами, вдруг сказал:

– Вот все вроде бы нормально, а почему ж бывает, что тоска сожжет глотку, – он глянул на Фатиму и решительно добавил: – Даже плакать охота.

На секунду воцарилось молчание. Митя, как бы досадуя и извиняясь, заговорил о другом.

– Вы должны знать, – начал он сосредоточенно, – действительно человек использует свой мозг только на четыре процента? Я прочел недавно в одном журнале – не поверил.

– Так, так и есть, – задумчиво произнес Пулат, – такая тоненькая пленка на огромном яблоке.

– А внутри – семена истины? – усмехнулся Митя. Опустил крупную темноволосую голову. Еле слышно добавил: – Вот и скользим по поверхности. То-то ни уму, ни сердцу радости…

– Четыре процента – это немало, – сказал Пулат. – Только и их, бывает – как ты говоришь, Леша? – коту под хвост?

– А все-таки сколько непознанного! – вздохнула Фатима.

– Снежный человек, космические пришельцы, да? – снова усмехнулся Митя, не то утверждая, не то спрашивая.

– И сказки, и предания, и Атлантида, – сказал Розанов, подтягиваясь на кулаке. Он поглядывал на Митю, чувствуя, что тот мучается каким-то тяжелым, жизненно важным вопросом. Но то ли потому, что обстановка была неподходящая для совсем уж серьезного разговора, то ли снова в Леше сказывался врожденный, как он считал, испуг перед грубой действительностью, но он не стал пытаться выйти на предложенную Митей орбиту разговора.

– …и Атлантида. А вот не читали – недавно в перуанских Андах нашли пять золотых фигур в человеческий рост? В Египте – совершенно нетронутые гробницы? Груды нерасшифрованных текстов хранятся в архивах Азии и Америки! – Розанов вспомнил свои дневные мысли и почти увлекся.

– Мне все это кажется звеньями одной цепи, – продолжал он. – Ее как бы опустили в океанскую глубину, и наша суета и время скрыли ее от нас, словно ракушку и водоросли.

– Кто опустил, когда? – снова легка усмехаясь, спросил Митя.

Леша улыбнулся и развел руками.

– Какой-нибудь гений придет и все объяснит! – сказал Тенгиз.

– А вот мне кажется, что гении боролись только против явных ошибок человечества, – сказал Митя, продолжая обращаться к Розанову. – Гений создает свой собственный мир, это в лучшем случае, – и всех туда приглашает как бы.

Это немного задело Митю.

– А что? – вскинул он глаза на Лешу и напомнил ему Крутова. – Мне вообще кажется, что время всяких гениев, вождей там разных, проходит. Мне кажется, гении – это такой ликбез человечества. Они основные истины проповедуют. А их не так уж много. А теперь мы вроде как всему уже обучены. Время каждому свой экзамен сдавать. А значит, достойный вопрос себе найти, спросит себя и честно на него ответить. И еще оценить свой ответ. Во как! Во сколько в нас честности да ума время требует. А тут – четыре процента да еще непонятно куда идущие. Получается, и учить нас больше некому, а сами мы… Свои же корешки подрубили.

– Не знаю… По-моему, так всегда было, – возразил Пулат.

– Так совесть-то, она ведь копиться должна, шарики-то – не зазря ворочаться, – вращая желваками, сказал внешне спокойный Митя, – а посмотрите вокруг – много ли… Ладно, – прервал он сам себя, – вы извините, я неясно говорю. Образования не хватает.

– Брось ты Мить, – вступил его красношеий товарищ, слегка опьяневший и лучащийся добродушием, – ты все правильно лопочешь. Счас так: пан или пропал. Все это понимают. Потому тебя не всем слушать интересно…

Таким образом беседовали до тех пор, пока Тенгиз не взял гитару. Он помедлил минуту и запел.

Пел он старинную грузинскую песню. Розанов не понимал ее слов, и, что было ему не свойственно, не жалел об этом. Он по-своему переводил песню Тенгиза, из-под пальцев поглядывая на Фатиму.

…Почувствовать свое родство с бесконечностью. Стать ею. Раствориться в ней. Найти в себе силы понять свои возможности, поверить в них и засучить рукава, чтобы их воплощать – разве не в этом счастье? Об этом, в сущности, и пытался говорить этот Митя. И Крутов говорил, что только после этих действий с самим собой твоя совесть спокойна, уважаешь, именно уважаешь свое тело, душу, мысль. Здесь же и выход из мириады тупиков, в которых бьются люди, как птицы, залетевшие под стеклянный купол. Выход, до времени запорошенный постылыми метелями наших распрей, затянутый туманами нашей лени…

Вот о чем, казалось Розанову, пел Тенгиз.

После него гитару взял Митя. Долго прокашливался. И тихо запел «Ой, мороз, мороз». Леша вспомнил, как пели эту песню «Живгазом» на лесозаготовке – под открытым небом на морозе, среди могучих елей, после его никому не нужной лекции о Египте, перешедшей в разговор «за жизнь», а потом – в бурный диспут. Пели вместе с недавними спорщиками, радовались вместе с ними, что осталась еще хоть одна песня, которую все безусловно знают, и не будет здесь печалящих душу «ля-ля».

Какое моральное право имели тогда они, в сущности пацаны, вступать в диспуты, вообще неохватно выступать перед самой разной аудиторией? Неужели только из желания самоутвердиться, покрасоваться, воспарить скопом, поупиваться своей дешевой образованностью? Было ведь, было и это. Было и жеребячье ликование, силу которого обеспечивал недостаток мудрости и знаний. Но все же ими руководило далеко не только это.

Леша помнил четырехчасовой непрерывный их концерт в крохотном сельском клубе, перешедший в вечер взаимных вопросов и ответов. Они не боялись озадачиться, быть поставленными в тупик – они даже радовались, когда их «срезали», если, конечно, не чувствовалось злобствования, что бывало. В тот вечер же они сидели вчетвером, свесив ноги, на краю сцены и столько же говорили, сколько и слушали. Леша помнил, как выкладывались в пропитанных запахом навоза красных уголках животноводческих ферм. Помнил слова Лепина, который, вырвав после своего очередного приступа в барабан за сценой, произнес, слабо улыбаясь: «Если б всего этого не было, закомплексовал бы или потонул в снобизме. То и другое – швах…»

Перед последним выступлением они чувствовали себя в темной артистической как замеревший под куполом цирка гимнаст перед головокружительным прыжком. Хотя у них у каждого за спиной было по три недели «чистого» времени на сцене, волновались. Всякий выход «Живгаза» был неповторим, наполнялся для них особым смыслом. «Блажен, кто смолоду был молод…»

Розанов бережно взял гитару.

<p>IХ</p>

Когда я слышу эти мелодии, по телу пробегают мурашки. Как стада буйволов по аргентинским пастбищам, и снова воскресают те счастливые дни на Сивцевом. Душа отдыхает от «предельной ясности», к которой все время принуждает наука. И от той «предельной ясности», в которую вкладывают значение голого манифеста. Крутов привел меня в тот ДК по каким-то своим ходам. До начала оставалось время, и Миша бесстрастным своим голосом произносил страстные слова. Такая ясность претит поэзии, говорил он, неотрывно следя за кулисами, даже враждебна ей. Лобово назвать нечто и пройти дальше – очень удобно, потому что никого из подлецов не затрагивает такой подход, это еще далеко не правда. И даже чаще всего – ложь. А ложь, рассуждал сам с собой Миша, тем более безнаказанная, а порой и поощряемая подлецами, способными давать кредиты – самодовольно разбухает, быстро наглеет и имеет обыкновение делаться циничной… Он был прав, как это часто бывало. Не от тайных ли кредитов подлецов мы, умиляясь проявлениям непосредственности, вздыхая по утраченному с годами мальчишеству в лучшем и прекрасном смысле этого слова, пугаемся смело поставленных вопросов, без обиняков выраженной мысли?

В общем, душа отдыхала. Отдыхала и от пустого оптимизма, разжижающего, делающего бесконечным «детство, отрочество, юность». И – ох, каким разжиженным казался я сам себе, да и порой сегодня кажусь!

Нет, милые, свежевыбритые, мордастые, пышущие! И мы с вами конечны, как это ни печально. И в мысли этой, представьте, нет ничего для вас унизительного. Не довольно ли бодрячков-пустоцветов, готовых только к тому, чтобы годами плевать в потолок? Не подстегивая себя, мы блаженно закисаем. А подстегивание не может быть достаточно искренним делом без мысли о конечности бытия. Мы пребываем в тихом восторге, в неге и умственной лени, нередко переходящей в умственную отсталость. Мы морщимся – и я, и я морщусь – когда нам предлагают подумать о смысле жизни: «банально, наивно, старо, во всяком случае, успеется…» Ан нет, не успеется! Время мчится, и несравненному, восхитительному процессу истинного духовного развития, вдруг оказывается, нанесен непоправимый ущерб. Нейроны не мускулы – они невосстановимы, и посему тратить время на поглощение иллюзий для человека разумного – вещь губительная. Кажется, я вовремя очнулся… и впал в менторство. А интересно, какого влияния в этих рассуждениях больше – тех песен, которые стали гимнами нашей юности, или крутовских фраз и крутовской жизни? Бог его знает. Во всяком случае, когда живешь с этими мыслями, чувствуешь себя более человеком, или, точнее, менее недочеловеком, или, что касается меня, просто чувствуешь себя.

Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.

В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил. Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.

Нам недостаточно того, что потомки все расставят по местам. Мы не желаем верить, что только они, и никто более – смогут взглянуть на наше время объективно. «До дна, до сути!» – сцепив зубы, взламывая наслоения фальшивых традиций, лжи и заблуждений, твердим мы. Делаемся нетерпеливыми, нетерпимыми, нервными, горячими. И это естественно, необходимо для нас, как дыхание… Со мной, правда, это бывает редко, к сожалению. Но я могу, могу себе представить, я Крутова знаю… Ведь стремление к истине заложено в человеке. И чем оно сильнее, агрессивнее – тем более ты человек.

Мы часто смолоду не знаем этого. Нас часто этому научить забывают. Но и мы хороши…

В этой пожизненной борьбе нам часто нужна помощь, в подтверждение своего неодиночества. И мы целенаправленно или инстинктивно ловим звуки, мысли, слова, созвучные нашим или поднимающие нас. Слово может убить, слово может и воскресить.

Глаза-угли за большими очками глядели тревожно и страстно. У каждого второго на коленях дышали магнитофоны. Потом их несли темными влажными аллеями – не помню даже, весна или осень была – и на ходу проверяли запись.

Сквозь асфальтовое море пробивается зеленый росток. В сплошной пелене от горизонта до горизонта появляется окошко синего неба. В унылой пустыне безверия и скепсиса видится пусть крохотный, пусть похожий на мираж, но – оазис.

Я как пьяный брел по Гоголевскому, между рядами Лун-Фонарей. Вспоминал молодого отца, нашего шофера в Каире, «четверги» наши. И было немного грустно – как человеку, вышедшему на пару минут из поезда на родном полустанке. «Это не про тебя!» – подумалось тогда. Думается и по сей день.

<p>Х</p>

«…никогда-а до конца-а не пройти тебя-а-а», – Розанов бережно положил гитару поверх одеяла.

– Двенадцать. Пора идти, – сказал Митя.

– Да, через пять часов подъем, – вставил его товарищ.

Тенгиз с Пулатом поднялись. Фатима посмотрела на Лешу и впервые за вечер улыбнулась. На ее покрытых пушком щечках появились ямочки. Розанов почувствовал, что и на его лице замерла крепка улыбка от уха до уха.

Они попрощались. Тенгиз с Пулатом пошли ее провожать – Фатима жила в деревне.

Леша остался один. С трех сторон ему улыбалась ночь. Он скалился на звезды своими крупными зубами. Прилив сентиментальной любви к друзьям, ко всем людям, ко всем тварям, населяющим землю, переполнял его. Так случалось с ним редко. Леша вспомнил ночь в джанкойском Дворце культуры, когда они спали, укрывшись снятыми до утра со входов в кинозал занавесками; морозные, в пятьдесят градусов, ночи Перми; фантастический вечер в Петродворце на берегу залива, когда Лепин, увидев свет в глубине леса, стал вдруг похож на один из портретов галереи 1812 года. Он перебирал в памяти самые прекрасные дни своей жизни, и все самое хорошее, что в нем было, укреплялось и росло в Леше.

Наконец Розанов резко соскочил с кровати, охнул, хохотнул осторожно надел брюки и особенные кеды, и, припадая на правый бок заковылял к двери. Он решил догнать Фатиму.

Вслед Розанову сквозь тьму серпуховскую смотрел жирный, абсолютно черный кот, настолько раскормленный, что был он почти не способен кому-либо перебежать дорогу.

<p>ХI</p>

«Здравствуй, мамочка! Получила с оказией твое письмо. Ты пишешь, что у вас там все тихо и спокойно… не надо меня обманывать. Я газеты читаю. Да и по нервным лицам людей, передавших твою весточку, можно догадаться, что там в действительности происходит. Эту девочку семнадцатилетнюю, кстати, которой прострелили обе ноги – не ты ли, случаем, лечила? Какой ужас это все, эта война…

У меня все проходит нормально, насколько это возможно для моего солидного для первого визита в роддом возраста. Спина только болит временами – ни сесть, ни встать.

Со мной живет Галка Пионтовская. Помнишь ее? Мы вместе ездили в тот достопамятный Гурзуф. Туда сейчас, кстати, уехал Коля. Я сама настояла. Пусть догуливает отпуск спокойно. Он такой изможденный! Но, слава богу, не зря мучился. Книжка вышла – тонюсенькая, никто не покупает. Но он радуется, как мальчишка. Победитель! Не знаю, но отчего-то мне за него тревожно. Пусть окунется, полопает вишен, пофлиртует под брызги новосоветского шампанского, если оно еще существует. Думаю, эта его тучка пройдет. Да и мало ли их было.

На работе меня не забывают – подкинули переводов. Горжусь: из современной итальянской поэзии… Правда, пока только комментарии… Отходит все как-то – работа, прошлое, суета – и будто погружаюсь я в глубокую теплую перину…

Да! Прихожу недавно домой – навстречу Галка с пакетом. Разворачиваем – в нем засушенный букет колокольчиков, баночка из-под пенициллина, на нем надпись: «Мои слезы… Люби его как я тебя» И еще открытка; «С Днем Святой Анны!» – рисованная, естественно. На фоне вильнюсского собора – лукавая котячья физиономия. Это от Розанова. Он сейчас на сенокосе, наше начинающее светило. А вечером сегодня пришел еще пакет: целое послание в стихах и прозе от «драгуна Харьковского Гусарского полка Александра Луканина».

Край первого листа обгорелый – «пока писал, попало ядром в живот». А третий Колин друг, Крутов, похоже, затеял «мощное перемещение», как он выражается. Кто-то его надоумил, что в Восточном Казахстане есть «невспаханные нивы». Должна тебе сказать, он после Афганистана – вот уж четыре года – иногда нас удивляет…

А я вот о чем подумала. Я рассказываю тебе все это, а помнишь ли ты их всех, даже не знаю.

Милая моя мамочка! Может быть, вернешься и больше никуда не поедешь? Ты мне очень нужна. И потом, прости, тебе вот-вот пятьдесят, а там климат… Я понимаю – долг, люди. Но ведь и дочь твоя единственная – тоже человек. Пойми, не для внука это говорю и уж тем более не ради твоих чеков – наболело, поверь! Ну, довольно об этом.

В Москве грозы, дожди. Нас всех бросает то в жар, то в холод. Трудный июнь. Сердечники плохо себя чувствуют. У мужа нашей соседки Ефросиньи инсульт – лежит, бедный дедуля, в больнице.

Вот пока и все.

Нет, не все… Галка машет какой-то телеграммой. Еще танцевать заставит. Читаю… прочитала. Привет от Крутова. Ощущаю себя Прекрасной Дамой.

Жду тебя, родная моя!


Целую! Твоя Аня.


P. S. Отец прислал сто рублей. Заботится. Я уж лицо его забывать стала.

P. S. S. Привези, если можно, кокос! Страсть как хочется!»

Глава четвертая

Миша Крутов

Пороша все глубже и глубже,

А в горле все горше…

Какие уж там Петербурги! -

Сибирью глаза запорошены…

<p>I</p>

– Извините за вид – жара, сама понимаете! – сказал, привстав, полуголый человек лет сорока пяти, смущенно огляделся по углам. Его изрядное брюшко и двойной подбородок при этом живо пошевеливались. Однако он успел оглядеть вошедшего. У того, одетого в потертый джинсовый костюм, была тугая каштановая шевелюра со стальными вкраплениями седины, плотно сжатые губы, нос с горбинкой. Шкиперская бородка окаймляла бедуинно-неподвижное лицо. Короткая мощная шея была повязана беленьким не то шарфиком, не то платочком. «Послал бог соседушку! – подумал толстяк. – Как Мишулин в «Белом солнце»…»

– Крутов, Михаил, – представился молодой человек, оглядывая желтые занавески на окнах, стены безупречной белизны, красный палас на полу, неуютные синтетические одеяла на кроватях, графин, наполовину опорожненный толстяком.

– Свиридов, Евгений… Романович, инженер по технике безопасности.

– Что-то случилось?

– Хх-е, «случилось»!.. Палец одному на руднике оторвало – еду за тридевять земель разбираться. А вы?

– Дела.

Крутов поставил на пол баул с вещами и расстегнул видавшую виды джинсовую куртку.

– Я здесь по такому поводу, что сразу и не расскажешь, – сказал Крутов, не глядя на соседа. – Маршрутами собственной глупости в рамках командировки в жизнь… Ванна-то не расплавилась от жары?

«Слава богу! – подумал инженер. – А на вид – сыч, убийца. Или мизантроп какой…»

Евгений Романович очень ревностно относился к людям, которые оказывались соседями по гостинице. Он не был человеком мнительным, или капризным, привередливым. Просто немалая, и нередко – лучшая часть его жизни проходила на таких вот временных пристанищах, вдали от супруги, солидной дамы, зарабатывающей чуть ли не вдвое больше мужа. Он глубоко переживал, если соседи оказывались мрачными типами, искателями дешевых приключений или выпивохами. И радовался, как пацан, приятному, обогащающему соседству.

Инженер спешно наводил порядок, надел китайскую рубашку в клетку и закатал рукава, чувствуя себя эталонным представителем всемирного мужского братства, в котором отношения лихо закручиваются, усложняются от игрового азарта и глубинной тоски.

С улицы, с 50-градусной жары, доносилась до слуха Евгения Романовича песня про айсберг.

«…А ты такой холодный, ля-ля-ля, тра-та-та-та…» – стал незаметно для себя подпевать инженер.

<p>II</p>

Крутов смывал с себя все накопившееся за три дня дороги в липком плацкартном вагоне, – говорили, что даже рельсы гнулись от жары. Плеск горячей воды наводил на размышления. Так было с детства, с облупленного корыта бабы Веры, – под шелест теплой воды Мише приходили самые приятные мысли…

Пока родителей носила неугомонная судьба военнослужащих, они «сдавали» Крутова бабке, на двор в центре небольшого городка, двор, обитатели которого усиленно отдирали от себя свое деревенское «вчера» и торопились напялить городское «завтра» в собственном понимании. Эти сложные социальные процессы сопровождались зловещим шепотом, переходящим нередко в многоголосую и многоярусную ругань. Начинала дородная хохлушка тетя Валя. Она становилась посреди двора «руки в боки» и красивым грудным голосом заводила «почин». Ответчики, которых она задевала, в долгу не оставались, и давали ответные очереди уже из дому, еще не успев выйти на поле битвы. Баталии разгорались прекратить их могли только две вещи: полный выплеск накопившихся чувств, как то – вцепление в волосы, швыряние чего под руку попадется (не обязательно в обидчика, можно в его сарай или на его огород), особо острое словцо, на которое ответить не могут (тут и авторская гордость, и победительное великодушие); вмешательство Екатерины Ивановны. Эта крохотная набожная старуха всегда вызывала у Крутова почтительный страх. Из вороха полунищенских тряпок, из глубин казавшейся ему невообразимой древности гремели – и всегда вовремя – разумнейшие речи, исполненные остроумия и сарказма, недоступного для воспроизведения находившихся на поле брани словесной, которая после Екатерины Ивановны казалась дешевой игрой, после нее только разойтись.

Она внушала почтение не только маленькому Крутову, но и почти всем взрослым. Наверное, как понимал он после, благодаря своему материнскому мужеству. У нее было двое сыновей, двое преуспевающих ученых – Виктор и Жорж. Но Виктор рано женился и уснул на пышной груди своей Жанночки, забыв даже, когда у матери день рождения, забыв прийти на годовщину смерти отца. Жорж был талантливым физиком – в журналах специальных печатался. Екатерина Ивановна истово молилась за него перед своим домашним иконостасом. Да не расслышал господь. Попал Жорж в автомобильную катастрофу. Жив остался, а разум потерял. Но ладно бы совсем – а то ведь временами вспоминал себя, сознавая все, осматривался с невыразимой тоской и уходил в сад, плакать. Потом возвращался – снова нетвердой походкой помешанного, в рубашке навыпуск, в черных пыльных штанах, грызя с безучастным видом гнилое яблоко. Однажды Крутов с соседской девочкой зашли в сад – баба Вера попросила нарвать зелени на борщ – и оба заверещали как резаные, и – вихрем домой. На толстом суку громадной тети Валиной груши висело непомерно длинное, белое сверху, черное снизу, и грязными пальцами едва не касалось земли…

Екатерина Ивановна на похоронах не плакала, только пришла с палочкой, в первый раз в жизни.

Наша история сформировала тип стоических нянек для мужей, детей и внуков. К этому типу относилась и Екатерина Ивановна, и баба Вера. Миша ее обожал и жалел, чувствуя, насколько враждебна ей жизнь-грызня, которую навязывал двор. Бабушка писала стихи, без конца шила и вязала, не мысля смолоду об иных заработках. Привычная накатанная жизнь в гордом одиночестве шла на Мишиных глазах долгие его первые годы и, наверное, сильно повлияла на него эта вынужденно-одинокая жизнестойкость.

Бабуля Вера собирала колоски в эвакуации, чтобы накормить детей. В Средней Азии, в ледяной воде арыков, она получила тяжелое заболевание ног. Она носила на руках истощенного работой и смертельной болезнью мужа. Ее саму врачи дважды «приговаривали», но она выжила. Руки ее постоянно трудились, и Крутову казалось, что ее вязаные шапочки, кофточки, кружева летят в пасть какому-то ненасытному дракону, которого Миша не видит; но бабуля давно свыклась с его существованием и с этой данью.

Жили они небогато. У Крутова была каталка-ящик о трех колесах, фарфоровый горшок с отбитым краем, облезлый Буратино. Однажды Миша поставил в духовку сушиться свои ботинки – они ссохлись, съежились, и потом два дня было не в чем выйти на улицу. В бабулиной мебели активно работали древоточцы. Застывшая рябь зеркала причудливо отражала скудную обстановку комнаты, где проходило Мишино детство.

Бабуля пересказывала книги, коих прочитала множество, вспоминала прошлое, пела слабым надтреснутым голоском старые фабричные песни про печальные пьяные драки и разбитую девичью жизнь, водила Мишу в кино, на речку. Жизнерадостная, умная, всегда искренняя, бабуля Веря внушила ему способность, которую можно определить как веселый стоицизм– это помогало ему всю юность. И еще – уверенность в том, что все в твоей жизни зависит только от тебя – удачливость и настроение, почти всякий поворот судьбы и даже здоровье.

По-своему тих и уютен был мир его детства.

И тогда Крутов приезжал на новое место, он почему-то всегда отчетливо вспоминал двор и его обитателей, которых он любил несмотря на скандалы, погубленные солью вишневые деревья, вороватые повадки и щеголяние стеклянными пурпурными бусами, кои должны были обозначать «горожанистость» и «особливость» их хозяйки. Вспоминал, и на мгновение являлось полное ощущение детства: крашеный забор, мощная коренастая калитка, стены, укрытые диким виноградом, заросли кустов, в которых можно было выломать палку, очистить ее от влажной кожуры и со свистом рассекать ею недвижный теплый воздух, где можно было зарыть клад или послание к потомкам; влага подвала, смог чердака, таинство сирени…

Бабушка считала петли, а в Мише тем временем спруживались будущие страсти. Его вдохновляла магия цифр – не самих по себе, а исторических дат, рекордных количеств и результатов. Он задолго до школы знал назубок высоту пирамиды Хеопса и день рождения Петра I, знал, с какой скоростью бегает гепард, знал расстояние до Солнца, знал, какое дерево самое толстое в мире и сколько прожили самые известные долгожители. Знания эти были сумбурны, прерывисты, случайны. Но он, зная числовой показатель чего-либо, только тогда мог дофантазировать облик, событие, или, например, то, как грустно болтаться между Землей и Солнцем. Он словно вбивал колышки, обозначая контур огромного строения, форма, размер и назначение которого, конечно, были ему неизвестны…

<p>III</p>

Крутов нежился в ванной. Вода то прибывала, то убывала, обнажая сильное, загорелое молодое тело. Сантиметрах в пяти книзу от левого соска начиналась дуга из четырех застывших воронок белесых – словно четыре лишних пупка, последний – у самого аппендицитного шрама. Крутов провел ладонью по животу. Там темнело пятнышко – в пеленки, которыми его когда-то заворачивали вечно торопившиеся родители, попал кнопка. Между этими отметинами прошел добрый кусок крутовского жития.

Итак, подумал он, глядя на настоящий пупок, завтра ровно тридцать лет, как тебя вправили. Сознательная жизнь до сего момента продолжалась лет восемнадцать. Ну-ка, ну-ка. Арифметика иной раз полезней чего бы то ни было. Посчитаем!

Крутов заинтересовался и даже замер в желтоватом супе. Однажды в Гурзуфе они все вместе побывали на вечере счетовода-вундеркинда. После этого Крутов открыл эту свою способность, до вундеркиндства далекую, но тем не менее… Розанов назвал его тогда выдающимся советским арифметиком.

Крутов стал считать. Шесть лет из восемнадцати – спал, два года – ел или сидел на пустопорожних «аманинах», минимум чистый год ушел на зубрежку ненужных предметов в разных учебных заведениях. Дурацкие детективы, горячие споры о судьбах Вселенной, якобы задумчивое курение, ожидание транспорта, головные боли, свидания, которые не состоялись, – еще годика два. Он прибавил время, ушедшее на сожаления по поводу утраченного времени, на взбудораженность по случаю очередного начала новой жизни – оставался совершенный мизер. Было странно, непонятно, во что же уместилось все то, что давало ощущение насыщенности жизни – дела, друзья, трехлетние наследники «всех его идей» – Петька и Ванька… но Крутов вдруг понял, что это дурашливый тон и отбросил подсчеты. Что за дурь – всему и всегда подбивать бабки? – досадовал он. Этапы, периоды жизни и творчества, вехи, запланированные свершения, новые стимулы и поиски скрытых резервов человеческого – какой ужас! – фактора, – ото всего этого веет тоскливой пошлостью, изжитостью и неумением радоваться жизни. А уж это – признак тупости, думал Крутов.

Мы говорим – счастливая жизнь. А она состоит лишь из редких моментов счастья. Это как созвездие: умиляемся – Большая Медведица! – и вычеркиваем Большую Медведицу. А ведь между ее горящими точками – миллиарды километров ледяной пустоты. Но о них не думается. Думается: «Ах! Большая Медведица». И мы уже представляем себе ее лапы, оскал ее морды, даже тепло ее начинаем ощущать, человеки…

Моменты счастья? Конечно, рождение пацанов. Вокруг вздыхали, и то трудно, и это. И «это раньше в деревне, когда все рядом…» А тут тоже все были рядом, да не те «все» – охальщики и слабаки. Ох, уж это поколение наших пап-мам! То бешеная, жаркая, пустая любовь, то лед – не докричишься. Я весь этим жаром прокален, от этого холода промерз. Но хватит безотцовщины при живых отцах, растерянных пиволюбов и рублезажимальщиков! Довольно кукушечьей нежности матерей! Ох, как я разорялся тогда… А Луканин продавал пластинки, а Розанов отнес в комиссионку золоченого индийского Будду, а Шеин разгружал вагоны, а я об этом и не догадывался. Да и занят был – носился по школам и детским садам с фотоаппаратом, клянчил, уговаривал, торговался, а ночами – печатал…

Момент счастья для Крутова было и знакомство с Леной.

В одной из командировок в село он зашел в библиотеку и сначала увидел только красный гребень над стройкой. На другой день он принес изящный гребешок, зеленый, который, он считал, больше подходил к светлым волосам библиотекарши. Еще через день она смыла аляповатую косметику: Крутов сказал, что у нее слиплись ресницы. Из командировки Крутов вернулся с невестой.

Отношение Крутова к браку многие считали старомодными. Он не спорил – считал это бессмысленным. Если человек не понимал, что все беды его личной жизни – от недогруженного чувства ответственности, что он, бедняга, считает удачей и что на самом деле – начало деградации, то Крутову было неинтересно поддерживать разговор на эту тему, если он заходил. Ему претили вороватые ужимки ровесников-донжуанов, убогий флирт, коротенький сценарий. Человек истинно любящий, а потому проницательный, чуткий и великодушный, только такой человекоподобен находить новое в одной, в ней, единственной, познавать никогда до конца не познаваемую прелесть женщины, которая тем более женщина, чем ты более мужчина. Крутов был в это уверен.

Во время свадьбы он грустно думал, что следует в большей степени велению разума, чем сердечному зову. Ошалелая, вихревая влюбленность в Аню тогда еще не выветрилась. Но позже он с радостью сознавал, что клеветал на себя. Лена расцветала. Тыл ощущался надежный. Рождение пацанов наполнило Мишино существование новым смыслом, словно он сам родился заново вместе с ними. А свадьба… Что свадьба? В голове жениха крутились мысли, придет ли выписанный им «рафик», хватит ли денег заплатить музыкантам, успеет ли теща захватить бутерброды из «Праги» – никакой возвышенности происходившего он почувствовать не успел.

В крутовском «созвездии» мерцали и следы самодеятельной песни в подмосковном лесу, и байдарочные походы, и покоренные – хоть и небольшие – но вершины. И миг, когда в расплавленном свете ламп операционной, миг, последовавший сразу же после другого, жуткого, миг, в который он понял, что будет жить, и почувствовал, что все было не зря, что его, им же создаваемая, витиеватая биография, есть нечто странно-цельное, укладывающееся в хитро-логическую цепочку. До того он перепробовал множество дел и профессий. А еще больше – «проиграл» мысленно. Крутов начинал уже думать, что ничего не умеет, ни к чему не способен. Хотя порой и подозревал, что умеет лишком много для того, чтобы в это могли поверить окружающие. Лепин считал, что Крутов слишком буквально понимает абстракции, потому его и швыряет из стороны в сторону. Себя же Миша наблюдал как бы со стороны – отсюда его равнодушие к комфорту, пище, этакая «незабота» об организме, вульгарно-здоровом и неизбежно-тленном. Занимали его больше движения собственной души, однако они были столь бессистемны, что он временами приходил в отчаяние. Он формулировал это просто: «Хочется черт знает чего и тянет черт знает куда».

И вот он знакомится с человеком, который наводит его на мысль стать заведующим клубом в небольшом городке, изнывающем от запредельного духовного голода. Пообещал помочь. Восточный Казахстан ли, Нечерноземье, ли, где обитают, по всей видимости, нечерноземцы, – Крутову было все едино. И теперь он был здесь, чтобы осмотреться и позже выписать семью.

<p>IV</p>

– Так вы говорите, палец оторвало? И часто такое бывает? Евгений Романович?

– Да уж не без того…

– Я и вижу, что часто. Уж больно легко вы об этом сказали.

– Гм… «Легко»! Я без малого двадцать лет на этой работе. Всяких кошмаров порассказать могу…

– Нет уж, кошмаров не надо…

Крутов замер у зеркала. Снова вспоминалось… Безжизненная равнина, справа и слева – горы, как мрачные занавеси… И кадык, выскакивающий из дрожащих, обессиленных пальцев, теряющийся в грязной бороденке… И налитые кровью, ненавидящие смертной ненавистью глаза… И нож с двумя лезвиями, вспыхивающими при свете трассирующих пуль… И та, последняя очередь откуда-то с верхотуры, и остекленевший, но все так же ненавидящий взгляд, и твое-нетвое тело словно пригвожденное к каменному столу, покрытому тонким слоем прохладной пыли…

– Знаете, что пресекло все мои переживания и бессонницы? – с серьезностью произнес инженер, радуясь возможности поговорить. – Одна фраза: «Все идет в одно место, все произошло из праха и все возвращается в прах». Так-то вот.

Он аккуратно взял стакан двумя пальцами и с сознанием собственной значительности пригубил.

– «… И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь…» – бесстрастно проговорил Крутов. Инженер, недавно по случаю сделавший выписки из Екклесиаста и выучивший уже несколько цитат, подумал, уж не сектант ли перед ним. – Из этой же походной аптечки человечества, в которой не иссякают розовые пилюли…

– Из Библии, да. А что? – с растерянным вызовом спросил Евгений Романович. – Вы что-то имеете против?

– Да так… Хоть и модно, а не люблю. Только человек начинает радоваться жизни, верить в свой разум, а ему – рраз! – цитатой под дых: «Никшни! Знай свой шесток. Раб божий!» – и точка.

– Ой, вульгаризируете, Миша! – сложив пальцы в замок, произнес инженер с легкой досадой.

– Вульгаризирую! – сокрушенно признался Крутов.

Он почувствовал прилив нервной болтливости – с ним такое бывало нередко в последние годы. Думал, что удастся снять напряжение в ванной – этот раскаленный песок по пути в гостиницу многое напомнил. Не получилось. На душе кошки скребли. Сколько раз бывало, что залихватские его замыслы замыслами и оставались. Все, начиная с его первых шагов и кончая самым последним временем, проходило вроде бы рядом с домом, придавало любому факту биографии оттенок невсамделишности, игрушечности, от которой Крутов всегда хотел освободиться – так ему самому казалось. Понимая, что от себя никуда не денешься, он все-таки старался подальше уезжать на практику, в командировки, без устали сочинял немыслимые прожекты. И сейчас – только пахнуло покоем, в голову полезли сомнения. Но он твердил себе, что этот выбор – надолго.

Еще в первых поездках их дружеской «агитбригады» Крутова коробили дежурные плакаты, с которых глядели невиданные добры молодцы с кулаками-кувалдами и крохотными головами на толстенных шеях, обгрызанные биллиардные шары, запиленные грампластинки сельских клубов. Миша едва не ушел тогда на заочное, чтобы немедленно броситься в «просветительство» – его уговорил этого не делать Шеин.

Но с тех пор занозой ныла совестливая мысль, виноватость какая-то, что из-за него, Крутова, и таких, как он – возмутившихся, но смущенно прошедших мимо – недобро скрещиваются над обгрызанными биллиардными шарами тусклые взгляды, хлещется плодово-выгодная кому-то отрава, и проходит чья-то юность, опершись сутулой спиной о стену замызганного клуба, влажную от мочи и блевоты. Теперь же к нему явилось такое чувство, будто он отдал давно тяготевший душу долг. Оставалось, как считал Миша, немногое: с помощью командировочного знакомого и рекомендательных писем из Москвы устроиться на месте и приступить. К чему? Планов было множество. Крутовский баул распирали сценарии, пьесы, сборники стихов и песен, толстые тетради, исписанные им в разные годы – про себя Крутов называл свой баул университетом гуманитарных наук. С работы он пока не уволился – Лена уговорила.

Всю последнюю ночь они вдвоем просидели около спящих Ваньки с Петькой. А те сопели на своих двухъярусных, отцовской работы, нарах, не ведая, какие переезды их ожидают. Петька спал внизу, в обнимку с плюшевым одноухим медведем. Из-под подушки Ивана выглядывал серебряный кольт. Его Крутов еще в детстве выменял у старьевщика на древнюю кофту, специально для этого подысканную бабулей.

Лена, улыбаясь, обнимала хрупкую шею мужа.

– Чудик мой славный, – нараспев говорила она, слегка раскачивая его чугунный торс, – понимаю, что тебе истерику закатить полагается – а не могу! Ты… живой, а это так редко, так здорово… Дура я, дура, что говорю – надо ж гнездо вить…

– Где его вить, мудрая супружница? Твоей матери на шею садиться или к моим под артобстрел? Или в коммунальный рай вниз головой, за шестьдесят рэ в месяц?…

– Брось! Не смазывай идею! Думаешь, я без этого пилить тебя буду? Не потому ведь ты?…

– Не потому, конечно.

– И езжай, а мы – следом…

И вот он в этой гостинице, выслушивает истории Евгения Романовича про отдавленные ноги и обмороженные уши – от кошмаров инженер не удержался. Это была его обычная обойма для начала знакомства.

<p>V</p>

Мне кажется, я мужа понимаю, и этим горжусь, хотя никогда не говорю об этом с другими. Иногда трудно сдержаться. А сначала его боялась, сначала раздражал частенько. Плакала. Казался таким умным, таким далеким. И Аня – он ведь тоже был в нее влюблен, я ведь о ней догадалась, когда еще и не видела ее. Но что-то хорошее у нас копилось, мы оба это чувствовали и старались не помешать, притирались. И вот как-то он рассказал мне про один случай. Это еще в студенчестве его было… многое мне почему-то открылось…

Крутов мой любит друзей запредельно. Это сейчас он шутит, что слишком зависит от их мнения, и поэтому иной раз хочет на время оторваться. А раньше если день не видит хоть одного – начинает мрачнеть, чувствовать себя неуверенно.

Их «Живая газета» было нечто… Смесь агитбригады, лекторской группы летучего театра и вокального ансамбля. Многие приходили и уходили, уважительно недоумевая, но ядро оставалось неизменным.

К тому времени, о котором я говорю, у моего Крутова прошел несколько провинциальный, как он сам говорит, восторг перед каждым знакомством, когда он считал всех собравшихся под университетский кров единомышленниками, чьи интеллекты сливаются в невообразимой вышине, под самым стеклянным куполом, а его едва-едва выползает из полуподвальной раздевалки. Круг знакомых его был уже вроде деревенского среза. В центре – трое, а дальше, в расширяющихся кольцах – десятки одноклассников, друзей-товарищей, знакомых, вплоть до самого большого кольца – знакомцев-однодневок. К ним он относил этаких рубах-парней, что всегда готовы осведомиться о житье-бытье с пусто-веселеньким взглядом.

– Как дела, Мишук? – спрашивал однодневка.

Крутов: «Плохо!» Но вопрошавший уже скрывался из виду.

– Слушай, Мишук, отстегни рублевич! – серьезно, утвердительно говорил однодневка. А потом прочувственно пожимал руку с выражением предельной преданности на лице.

И вот как-то его пригласили на званый вечер в «хорошую семью» однокашники из «больших кругов». Так получилось, что отказываться было нельзя.

Мишка никогда не видел таких громадных квартир, японских телевизоров, стеллажей, «запросто» мерцающих золотом антикварных корешков. Однокашник «обмывал» свадьбу после свадьбы. То есть ресторанное застолье с родственниками отгремело, и по-простому, так сказать были приглашены разные друзья и сокурсники. Крутов мой, как он понял, относился к массовке. Он сначала, наивный, удивился, где же родители. Городковская традиция еще жила в нем: там, если родители и удалялись, то было ясно – чтобы не помешать молодежному сборищу, которое со своей стороны было растрогано от благодарности. Здесь же в отсутствии родителей Крутову виделось заносчивость, и он чувствовал себя оскорбленным.

Быстро напились дорогими винами из початых бутылок. Начали играть в «Монополию» и стрелять из пневматического пистолета, рассказывать анекдоты, не стесняясь выражений – это даже считалось особым шармом. Множество свечей трещали, пылали факелами. Над Крутовым мелькало гладкое лицо однокашника, на котором под дорогими очками блуждала красногубая улыбочка.

Крутов молчал. Понимал, что спорить, возмущаться, изображать Чайльд-Гарольда было глупо.

Пошли «сцены ревности». Молодожены шутейно возвысили голос, а потом без перехода начали всерьез драться. Она поцарапала ему лоснящуюся щеку. Он взял невесту за широкие плечи и выдвинул в стеклянную дверь. Посыпались осколки. Никто на это не обратил внимания. Через пять минут молодые в обнимку вернулись к гостям.

Крутов говорит, подумал я тогда, легко ли будет жить, таким. Нэпманы, чистое дело, нэпманы! Самое живучее и самое живущее племя. И карьерочку не без помощи пап-мам сделают, и тебя же еще шпынять начнут лет через десять, с красногубой улыбочкой, а гнев твой с издевкой проигнорируют. И что он может, твой гнев, если пыхнет он в печальных долинах борьбы за существование, за кусок хлеба, и вспых этот не удостоится их горнего внимания, сытых, беспечных, циничных.

И тут подходит к Крутову моему однокашник. Весь в пятнах – не то от выпитого, не то от надуманного. И вопрошает громко Крутова моего: кто вы, мол, такие? Что вы выпендриваетесь? Разуйте, мол, глаза – жизнь совсем не такая, какой вы ее нафантазировали! Все притихли. А Крутов мой: «Одних глаз мало – нужно еще и думающее сердце». Заусмехались такой неуместной выспренности, завыражались, витиевато издеваясь. И тогда-то Крутов мой понял, что зря мечет бисер, что не случайно пригласили из «Живгаза» его одного, что возникла и растет невидимая баррикада между такими, как он, и такими, как они.

Сквозь клубы дыма вышел Крутов мой в прихожую, уговаривая себя не взорваться. Но когда вышел на просторный асфальтовый двор с его обманчивым уютом, почувствовал облегчение, промычал про себя: «Не надо подходить к чужим столам…»

И вспомнил биллиардный кий, на который с двух концов надеты пластмассовые винные пробки, дыру в полу, набитую окурками, танцы в фуфайках, с сигаретами в зубах, под стертые пластинки. Вспомнил усталую женщину – она и зав, и отв, и киномеханик, и оформитель наглядной агитации – я сама много таких знала – и ее сына-школьника, который помогает ей писать отчеты о работе клуба. Вспомнил и рабочего парня в автобусе под Пермью. И на Крутова моего накатил мощный прилив стыда, смешанного с гневом.

Он пришел в свою дворницкую – он тогда работал дворником – взял метлу и пошел на улицу, в скверик за факультетом. Мел прошлогодние листья, поглядывая на горящее окошко в факультетской библиотеке – там кто-то дежурил. И укреплялся в мысли, что почти неграмотен для своего возраста и своего нового окружения.

Тогда он и стал просиживать над книгами ночами. По двести-триста страниц заглатывал. Благодаря этому позже и мы с ним познакомились – он ведь даже в командировках старался читать запоем…

Крутов мой не гнался за джинсовыми юношами. Он дразнил себя ими. Чувствовал себя посланцем своей бабы Веры, которая не доучилась по причинам, можно сказать, историческим, посланцем отца, который когда-то обливался слезами, прощаясь с призванием – надо было кормиться, а он сдал в вуз с тройкой, без стипендии – и семья решила: военное училище. Миша привез меня на родину отца как раз тогда, когда в их старом доме вскрыли полы – за несколько дней до слома. В крохотной комнатке жило семь человек. Отец Крутова готовил уроки под столом. Зажигал лампочку, специально проведенную туда, и зубрил. А на столе тоже была постель – там старшая сестра, тетя Света, спала…

Крутов мой чувствовал себя посланцем знакомых офицеров, друзей отца, волновавшихся за него, как за собственного сына, во время вступительных экзаменов (хотя что было волноваться – после армии), уполномоченным многочисленной родни, разбросанной по всему Союзу, того парня-металлурга, давно погибшего несчастного Жоржа, сотен людей, которых он встречал в жизни и запомнил своей нервной сострадательной памятью. После каждой прочтенной книги ему хотелось бежать сразу во все стороны, чтобы пересказать ее содержание и свои мысли, ею вызванные. Он никогда не вел дневник, никогда не лелеял конспекты лекций. Но всегда вел тетрадь, куда записывал сюжеты книг, имена действующих лиц, все, что казалось ему интересным – для передачи, именно для передачи… Мне сначала это было совсем непонятно. Но теперь, теперь, мне кажется, я Крутова своего понимаю. Поняла и его тетради – он их всюду с собой таскает, давал читать бывшим одноклассникам, когда те зубрили формулы в технических вузах, сейчас дает читать любому, в ком почует интерес, и не просто интерес – интерес тоскующий, алчущий. Таких много ему встречается…

…А мальчишки на него похожи – одно лицо, только без бороды. И другое…

<p>VI</p>

– Вашей убежденности можно позавидовать, – посмеивался Евгений Романович, слушая Крутова, который рассказывал о своих планах создать народный театр во Дворце культуры, где он будет работать, театр, что прогремит на всю страну, не иначе. – Вы все-таки не представляете себе, как многолика рутина. Сколько бумаг предстоит заполнять, сколько отчетов сочинять! А деньги? Если б их было столько же, сколько пыла в официальных речах по поводу укрепления повсеместно культурной базы… Сколько вам лет? Судя по числу неизжитых иллюзий – пятнадцать. Судя по напряженности существования – а это год за три. Уверяю, как специалист – сорок пять.

– Угадали. Ровно тридцать. Завтра, – крутовская бородка расширилась в диаметре – так всегда казалось, когда он улыбался.

– Завтра? И мы еще не в ресторане? Да вы и не обедали, небось.

– Зря вы, зря иронизируете. Все я прекрасно себе представляю. Но скажу еще больше: у меня здесь, – Крутов кивнул на свой баул, – готовая пьеса о пяти актах.

– И какая тема?

– Декабристы.

– Это которые «кованные из чистой стали»? – понимающе и одновременно подзадоривая собеседника, спросил Евгений Романович.

– Да, они самые…

Пьесу эту написали Лепин с Шеиным, еще в студенчестве. Пытались поставить в студенческом театре. Даже один раз играли ее, сокращенную режиссером, таким губастым человеком с повадками непонятного гения. Пьеса провалилась. Она была поверхностна и наивна, недостаток знаний и жизненного опыта не восполнялся многоречивой патетикой. Переживая провал в артистической университетского ДК, некогда бывшего церковью, Крутов неотрывно смотрел, как за маленьким окошком под потолком кружат крупные, как в оперном театре, хлопья, и поклялся себе, что допишет, переделает пьесу. Годами он вносил исправления, сочинял варианты. И теперь детище их общей юности было завершено. Так он считал. И в мыслях он уже составлял приглашение на премьеру ничего не ведающему Лепину, Шеину и Розанову.

Инженер поспешно одевался, весело посматривая на странного соседа. «Кого только не встретишь в этих командировках, что их… Вот и драматурга непризнанного подкинуло», – думал он не без удовольствия.

В фойе они заглянули в киоск. Крутов купил железную расческу с длинной ручкой – его пластмассовая поредела до неприличия. Евгений Романович не преминул заметить, что из таких преступники могут сделать «перо», потому продавать такие – глупость непростительная.

– А вы профессионал высокого класса, и широкого! – сказал Крутов.

– А вы, между прочим, относитесь к тому типу людей, из-за которых у меня невпроворот работы, – заметил инженер по технике безопасности.

– Это почему же? Я и трезвенник, и в обмороки не падаю…

– Э-э! Дело в характере, – загадочно протянул Евгений Романович.

Вдруг на прилавке, заваленном канцтоварами, Крутов увидел тоненькую книжку. А обложке крупными белыми буквами красовалась фамилия автора: Николай Шеин. Крутов читал книгу в рукописи, а отпечатанной видел впервые.

Продавщица долго искала сдачу с рубля. Крутов нетерпеливо перелистывал успевшие волнообразно изогнуться страницы.

– Вы извините, – обратился он к инженеру, – я вас покину ненадолго. Надо пройтись.

Евгений Романович пожал плечами.

<p>VII</p>

И как же я гордился, когда на глазах одноклассников моих ко мне подходил сам Мишка Крутов, из нашего единственного 9-го, и протягивал билет в театр. Отец доставал для него штук по десять – и Крутов утаскивал с собой тех, для кого считал посещение театра делом кровным. У нас драмкружок вел солдатик с театральным образованием. Солдатика прогнали после того, как стало известно, что он просит ребят покупать вино в казармы, и за «главного» стал Крутов. А я как раз тогда и заявился со своей драмой о любви, которая называлась «Дыхание луны». Мишка был достаточно умен, чтобы не принять этот бред к постановке, и достаточно корректен, чтобы взять меня под свою чуткую опеку. Театр «лопнул» – нам сказали, что этот фанатизм влияет на учебу. Но клич Крутова – «Есть десять билетов в Малый!» – продолжал услаждать наш слух. Это всегда было праздником: толпясь и балагуря на платформе, знать, что через два-три часа ты окажешься в атмосфере торжественного уюта, без родителей, без учителей! С Мишкой всегда отпускали – он с детства выглядел внушающим доверие.

А потом я почувствовал, что ему как будто воздуха не хватает. Постоянно. Он метался, боролся с увлечениями, которые его распирали, и не находил ни поддержки, ни понимания. Ему становилось горько и скучно, и это передавалось мне, совсем еще пацанчику. Я Крутова жалел, хотел чем-нибудь помочь, да не знал, чем. Он стал ощущать себя в родном городке как скакун среди тяжеловозов, который бьет копытом в селении, где не слыхали об ипподромах. Скакун этот мог бы завоевать все призы во славу селения – была бы возможность. А надо тягать как все, и ничего объяснить невозможно. Никто бы и не поверил. И счастливой случайности, коих хоть пруд пруди в иных столичных школах, не подворачивалось.

Крутов зарывался в энциклопедии, делал никому не нужные доклады. От роста у него трещал позвоночник. И никто этого не замечал. Отвечая на уроках, он был многословен и тороплив, стараясь выговориться, передать выученное дополнительно – за это ему снижали оценки. Он просил меня сочинять сценарии капустников, сам их дописывал как мог – но они никому не были нужны. Мишка взвыл. Но тут, слава богу, прозвенел долгожданный для него прощальный звонок.

Крутов не получил медали из-за ошибки в сочинении, сделанной в четверостишье собственного изготовления.

Он поступил в театральное училище. Того следовало ожидать. Это была мечта его отца. И потом, худо-бедно, а на нашем безрыбье Крутов считался по меньшей мере Фернанделем. Или Копеляном. Но настрой у него самого был такой: избыть иллюзии, чтобы потом не жалеть. Я был рядом с ним все время. Ожидая очередного тура, до которого было несколько часов, мы с ним пристроились на берегу Москвы-реки у самых Филей. Он сновал взад-вперед в черных «семейных» трусах и разучивал «Песню о Гайавате», я валялся в травяном стожке и поправлял его, когда он ошибался.

У входа в Щукинское толпились абитуриенты. Мы сидели в сторонке, на небольшом крылечке. Крутов был в полевой офицерской куртке, я свою такую же сложил на коленях. Рядом был сверток с бутербродом с черной икрой – это был мой сюрприз, я на него потратил все наличные. Крутов тренькал на гитаре, напевал «Утреннюю гимнастику». Вдруг вижу – кто-то ему на плечо руку кладет. Мы обернулись – и обомлели: Высоцкий!

– Не бойсь, командир, поступишь! – раздалось над нами утробно-весело. Мы рты пораскрывали. Он был в серой водолазке с закатанными рукавами и слегка подержанных джинсах. – А не поступишь – не горюй – горький хлеб, братишка, горький!..

И ушел.

Мы его обожали, всего – от надрыва до восторга, от его мига до вечности. Так многие любили. Но Крутов – особо. Природа этой его любви была настолько глубока, что не терпела никакого шума. Его сокровенные мысли и планы, казавшиеся близким фантастическими, его поэзия энергии и верность нравственным принципам, верность, которой многие вокруг него стеснялись, – все это он видел как в зеркале отраженным в творчестве этого человека, во всем его облике, в том громадном, чего он не успел досказать…

Я видел всю «десятку», – они сидели прямо на ступеньках лестницы напротив двери, где заседала приемная комиссия. Места на диванах были заняты девушками в предобморочном состоянии. Все знали, что выберут в лучшем случае одного. Я был уверен, кого. Наконец, дверь отворилась, и пожилая женщина с известной фамилией сообщила мягким голосом, что ни один к очередному туру не допущен. Кто-то из будущих кореневых-нееловых лишился чувств. Десять втайне выдуманных блестящих актерских биографий обратились в ничто. Я был потрясен.

Мы «зайцами» ехали в электричке, жевали диковинную икру. Крутов меня утешал, насвистывал военные марши. Наконец я успокоился, решив, что стану не актером, а писателем…

Когда-то Лепин рассказывал Мишке о реакции Толстого на рериховского «Гонца», мол, так и в жизни надо – наметив цель на другом берегу, брать выше по течению. Крутов тогда поразился и обрадовался. Поразил его взгляд Толстого, который сразу вычленил, точно и без оглядки, практически-философскую суть произведения искусства. А обрадовался потому, что сам жил по такому принципу. Это создавало некоторые неудобства – его «самоподстегивающие» разговоры принимались теми, кто его плохо знал, за бахвальство или казались совершенно несерьезными. Но Мишка-то считал, что свое дело такие разговоры делали. Под внешней дурашливостью укреплялась решимость: «А чем черт не шутит?».

Когда, еще в школе, Крутов уговаривал наш худосочный ВИА самостийно приехать в Ленинград для участия в празднике «Алые паруса», он рисовал феерические картины. Как их под восторженные возгласы тысяч людей снимают с борта бригантины, откуда они поют на всю Неву, и на руках несут к зданию телецентра, чтобы сделать срочно по меньшей мере шестичасовую запись.

Ничего подобного, понятно, не было и быть не могло, и Мишка это знал. Но в Ленинград съездили. И на всю жизнь запомнили ту поездку. Ночевки на спортивных матах в какой-то школе на Измайловском, болтание ногами на спинках бронзовых львов во время ночного праздника, бег по сведенному мосту в лавине выпускников и объятия с лавиной, несущейся навстречу, раздаривание конфет-батончиков симпатичным выпускницам и пение на корме прогулочного катера…

Примерно то же было во время практики, когда Крутов писал, что машинистки запарываются не только от обилия его материалов, но и потому, что стараются отпечатать как можно больше экземпляров для себя и знакомых – настолько прекрасно то, что он пишет.

Когда мы «Живой газетой» были в Мурманске, он уже договорился было с пароходством, что его возьмут в плавание. Но оказалось, что Крутов не переносит качки. Даже во время нашего выступления на стоящем на приколе сейнере он прогуливался по бережку.

Самоуверенности в нем не было, но «брать выше» он старался всегда. И меня подстегивал. Я не поверил ему, что «Дыхание луны» – это выкидыш несомненного талана, но стал запоем читать классику. Я не поверил ему, что во мне пробуждается мощный социальный поэт некрасовской школы, после того как показал ему длинное стихотворение, которое начиналось так:

Душит бессилие, душат сомнения,

Бунта тщета:

Глаз пустоцветия, рук неумение,

Душ немота…

Но после этого бес сочинительства как-то остепенился, и стал задумчивей и добросовестнее…

<p>VIII</p>

Крутов пошел в раскинувшийся неподалеку от гостиницы парк, сел на первую попавшуюся скамейку в тени чахлых, измученных солнцем деревьев. Он благоговейно перелистывал первую книжку Шеина. Взгляд его останавливался на знакомых строчках, которые, будучи отпечатанными типографическим способом, казались более точными, и отстраненность их прибавляла им в глазах Крутова истинности. Он то узнавал близкие сердцу картины – «томно делясь внеземными вопросами, как после пинты абсента, тертой джинсой под пятой Ломоносова заголубели студенты»; то хмурился, чуя отголосок шеинской черной меланхолии – «Прошлых надежд прозрачные нити, вытяните! Боги, что в небе бездонном парите, спасите!», то довольно ухмылялся, читая вирши, сочиненные под влиянием его давних «Памяток оптимисту» – «Юность устала от эпитафий, жилетки жаждут просохнуть. И притомились рваться рубахи, уши устали глохнуть. Кто еще там недогнил, недозрев?…».

Беспорядочная стая мыслей закопошилась в его голове, как в те счастливые вечера на Сивцевом Вражке, в доме с чешуйчато-красными лапами-колоннами.

Крутов не верил в обслуживающую роль слова. Был уверен, что только оно в конечном итоге отделяет человеческое от животного, дикарского и варварского. Как только оно мертвеет от лжи или изношенности, как только его начинают беспечно игнорировать – вылезает животное, дикарское, варварское, уходит человеческое от громыханий по-булгарински удачливых писателей, плодящих мертворожденное, оттого, что конъюнктурную пену стараются выдать за бахрому моцартовского камзола. Куда там до напряженного пожизненного стремления делать все для вечного высвобождения человеческой души! – в этом Крутов видел главную, если не единственную задачу настоящей литературы.

Он зашагал по мягкому как пластилин асфальту.

Хватит ли у Кольки характера, думал Крутов. «Надо просто уметь выбирать слова», – отрешенно роняют гении. Но природа крайне скупо расходует материал, из которого делаются гении, и Шеин, конечно, не из такого материала. Но сколько нужно сказать сквозь толщи наговоренных полуправд! Здесь и такие, как Шеин, пригодятся. И потом, то, что так часто принимают за незначительные оттенки по негибкости или лени – это тоже идея, обогащенная черточкой сиюминутного, а значит – новая идея…

Крутов подумал о себе. Он относил себя к тем тысячам рядовых «пахарей», которые трудятся на вневременном поприще «унавоживания» духовной почвы, дающей время от времени таланты.

Тают, тают, думал Крутов, уже истаяли многие иллюзии, которыми были проникнуты вдохновенные беседы при свечах, под белесым небом белой ночи, под священными кронами михайловских рощ. Но ведь все было не зря? Умишки крепчали. В плечах появлялся здоровый зуд.

И не верил Крутов, отказывался верить, что может пройти по этой земле подобно тени, не оставив никакого доброго следа, путаясь в сентиментальных воспоминаний, охов по ушедшему, которое было, оказывается, только началом, оглашая разные оклеенные обоями уголки гулом пламенного грудобоя. Не может быть, чтобы впустую бурлило в котелке, иначе откуда и что за спокойная вера придавала ему силы, даже в лицо смерти позволяла смотреть спокойно, когда конные китайцы окружили его, вооруженного, но не имеющего права стрелять, и не посмели тронуть на глазах седеющего парня неопределенной национальности…

Крутов взлетел по ступенькам на почту, чтобы немедленно отбить телеграмму Шеину. Почта была закрыта. Крутов вспомнил, что сегодня воскресенье.

Он побрел по улице, застроенной пятиэтажками. Вдали виднелись серые корпуса свинцово-цинкового комбината. Над высокими сопками высились трубы, построенные методом скользящей опалубки. Солнце, казалось, застряло в зените.

Крутов сделал большой круг и вновь оказался в парке с чахлыми деревцами. И тут он почувствовал, что ноги слабеют. То ли от жары, то ли от голода, то ли от бессонной ночи в душном вагоне ему стало не по себе. Крутов сел на ту же скамейку и свесил голову.

… Они вчетвером стояли не сцене телевизионного театра, где когда-то записывались для передачи «Наш адрес – Советский Союз». Диктор Ангелина Вовк растворилась за кулисами. Юпитеры палили в упор. В полумраке зала сидели знакомые Крутову люди.

Он не видел их, но точно знал, кто и из какой точки полумрака пристально смотрит на него: умершая год назад тетя Мотя со двора его детства, ведрами сыпавшая соль под яблони бабуля Веры; красногубый однокашник, режиссер студенческого театра, безграмотная ботаничка, сумками таскавшая с пришкольного участка, ретивый полковничек, запретивший когда-то их выпускной школьный вечер, небритые ханыги, претендующие на сострадание, гладкие окатыши-функционеры, с которыми Крутову приходилось сталкиваться, его первый начальник – хитрый ленивый лис двухметрового роста, пытавшийся сесть ему на шею, старшина, мучивший его просьбами сочинять письма сразу двум невестам (на всякий случай), девушка с наивными глазами, заманившая его в подворотню улицы Горького, где Крутова пытались угостить велосипедными цепями.

Откуда-то взялись поблескивающие стеклами итальянских очков агенты западных спецслужб. Раскаленной точкой на коже давал о себе знать ненавидящий взгляд… Все это было в полумраке, не добром пропахшем. А Крутов чувствует это, но не уверен, что все сидящие в зале в глубине души хотели бы стать добрыми, и могли бы – да опасаются показаться слабыми, боятся, что будут раздавлены себе подобными.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9