Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лето бородатых пионеров (сборник)

ModernLib.Net / Публицистика / Игорь Дьяков / Лето бородатых пионеров (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Игорь Дьяков
Жанр: Публицистика

 

 


Тогда-то Лешина тоскливость доходила до предела. Он был готов впасть в улыбчивую летаргию. Крутов же при этом неизменно взрывался пылкими речами. Ровным своим голосом, покрываясь пятнами от волнения, он говорил о том, как унизительна для человека каждодневная вынужденная забота о насущном – когда вопрос ставится не о том, лучше или хуже, а – будет или нет. Как это изматывает, какую мораль порождает. Крутов говорил о равнодушных и корыстных – но Леше было смертельно скучно.

Он не пытался вдаваться в эти примитивные и бездонные вопросы. Он часто вспоминал старинный русский изразец, виденный в одном музее. На одной из плиток, похожих на кафельные, было синей краской нарисовано простодушное собаковидное чудовище с небольшой поклажей на спине. Оно блаженно скалило зубы. «Хорошо по силе!» – гласила надпись.

<p>VI</p>

Розанов хорошо понимал: ни великой радости, ни великих совместных тягот – такого ледяного или кипящего душа, который, как многие считают, только и способен закалить настоящую дружбу, – они не пережили. Но Леша всеми фибрами души не желал ни того, ни другого. И вообще он считал, что человеку вовсе не обязательно прожить жизнь, полную испытаний, чтобы иметь право думать: моя человечность надежна, опыт – общественно значим. Такой взгляд, по его мнению, порождает комплексы неполноценности у целых поколений, не бывавших под бомбежками. Через отца он знал и примеры, когда самые величавые биографии не дали их обладателям, исполненным самомнения, главного: не начала их душа трудиться – так и проспала всю трескучую жизнь. С другой стороны Розанову теперь казалось, что он знает людей молодых, но успевших извлечь важные уроки из, казалось бы, незначительных событий, из опыта, на первый взгляд куцего, небогатого на душераздирающие передряги. И это духовное подвижничество он ценил не меньше, так сказать, физического. Последнее, кстати, он считал неполноценным в тех случаях, когда за ним не стояло глубокой, осмысленной убежденности, основанной на личных наблюдениях, знаниях и выводах. Страстный поиск истины, наблюдаемый в других, восхищал Лешу и заставлял вздыхать с сожалением – в себе он этой страсти не находил.

В этом и других своих грехах, видимых только им самим, Розанов старался не копаться, утешаясь при помощи своего стихийного оптимизма. И потом, им восторгались, и это в конце концов убаюкивало. Леша скользил по накатанным рельсам, проложенным отчасти отцом, отчасти теми, кто не забывал отца. Если хотел, набирал ускорение, способности позволяли, если хотел – немного притормаживал – чувствовал страховку.

Вот только с годами, когда жизнь снова оставила Лешу в относительном одиночестве, растащив друзей по делам, он снова стал ощущать полузабытый холодок осиротелости, впервые появившейся еще при отце.

Еще тогда он стал понимать, что жизнь в семье идет наперекосяк. Каждый из родителей жил как бы сам по себе. Они уже и не ссорились. Как-то Леша видел отца с другой женщиной, мать – с другим мужчиной… Но положенные внешние приличия соблюдались, и, быть может, Леша еще подростком инстинктивно перенял у родителей эту добровольную близорукость. Всю ужасную нечистоплотность такого положения он ощутил, пожалуй, только после того, как узнал, что мать выходит замуж за человека, с которым отец сильно конфликтовал на работе.

Розанова выручал все тот же стихийный оптимизм. Но с годами вспышки осиротелости были все более яркими и зловещими. И сердце начинало тоскливо ныть. Леша считал это наказанием за свое бездушие. Так он и балансировал на канате своего оптимизма до тех пор, пока не увлекся подготовкой к защите.

Поначалу-то Розанов думал, что занимается наукой по инерции и лишь потому, что ни к какой практической деятельности не способен. Отношение это подогревалось высказыванием любимого поэта, который на вопрос из зала – вы много бываете в архивах, занимаетесь ХIХ веком, почему же вы диссертации не пишете? – ответил серьезно: почему же, пишу. А как она называется, спросили его. Тема ее: «Буква «О» в творчестве Лермонтова».

Но это ироничное отношение к кандидатству («раньше выпускник гимназии знал больше, чем нынешний кандидат-гуманитарий») прошло. Леша, сам себе удивляясь, увлекся.

На защите оппоненты по-державински откидывались на спинки кресел, слушая по-подростковому мосластого юношу с круглыми добрыми бараньими глазами и пружинистой стоячей шевелюрой, острым кадыком и редкими волосиками на подбородке. Розанов говорил легко и ясно, приводил цитаты на трех языках на память, молниеносно отвечал на вопросы, и было видно, что все это доставляет ему искреннее удовольствие. Он уже думал о том, что через три дня в составе бригады востоковедов едет на сенокос. Наконец-то вдохнет свежего воздуха, наконец-то ощутит беззаботность еще не забытого студенчества.

<p>VII</p>

В изумрудном море белели ромашки, сигали кобылки. Слепни и мухи носились вокруг, назойливо напоминая о том, что рая на нашей грешной земле быть не может. Рядом с Розановым трудились коллеги по институту – аспиранты последнего года Тенгиз и Пульт. Что-то пыталась делать и Фатима, маленькая девушка с множеством косичек и с большой косой в руках. Приехав в Москву на стажировку, она с трудом уговорила институтское начальство отправить ее на сенокос. Все равно, мол, безвременье. Начальство со вздохом оглядело ее тоненькую фигурку, задержалось взглядом на косичках и вспомнило, что на сенокосе вроде бы нужна была повариха.

На груди ребят уже перестали выделяться красные треугольники городского загара. Взмахивая косами, они с удовольствием поглядывали на двигавшиеся под кожей мускулы. Ровные ряды июньской травы послушно укладывались за ними. Тонкий Тенгиз, как ребенок, радовался тому, что усвоил непростую российскую профессию. Пулат, тихонько напевая что-то в редкие басмаческие усы, грустил о родном Душанбе, о своих многочисленных братьях и сестрах.

«Выходи в привольный мир! К черту пыльных книжек хлам!» – пропел себе под нос Розанов старинную вагантскую строфу. Не помогло. «Калган желает быть святее папы», – подумал он о своей голове, вдруг неуместно заработавшей посреди залитого солнцем луга. Мозговой центр, оформленный густыми пружинящими кудрями, в которых желтели соломинки, выводил Лешу на непредсказуемые круги.

Вжжик, вжжик! – звенела заточенная коса.

А Леша продолжал думать. В последнее время его занимала мысль о существовании общечеловеческой пракультуры, прафилософии.

Однажды пришло в голову; а что, если все то, что мы застали рассеянным по векам и землям, некогда было единым, величественно-цельным? И в какой-то момент на крутом повороте праистории все то, что возникло в результате небывалой вспышки коллективного разума человечества, рассыпалось, раздробилось на мерцающие общей тайной куски?…

Вжжик, вжжик! – мертвея, ложилась подкошенная трава.

…И где искать этот Момент прозрения, когда увидится это самое Цельное, откуда мы все вышли? В каких древних свитках? В каких сухих пещерах?…

Вдали по мосту над Окой проползла электричка на Серпухов. Где-то квакали лягушки. На песчаной косе размеренные жарой мальчишки с блестящими носами резались в дурачка. В стогу, вчера только сложенном, белели сброшенные футболки косцов.

Леша оперся подбородком на ручку косы, отполированную многими ладонями, и прищурился. В ресницах запрыгали остренькие огоньки, отливавшие всеми цветами радуги, как бензин, растекающийся в луже.

И вдруг Розанов почувствовал резкую боль в правой икре. Он обернулся и увидел застывшую от ужаса Фатиму. Рукоятка ее падающей косы ударила ее по колену. Фатима неотрывно смотрела на Лешину ногу, обхватив скуластые щечки ладонями. Фатима готовилась зареветь.

– Фатима, Фатима! Я же говорил, не подходи близко! – мягко произнес Розанов, рассматривая длинную глубокую рану на ноге. – Ну, улыбнись, Фатима! Ты меня, можно сказать, выручила.

Он пытался шутить, но кровь хлестала всерьез.

Фатима сорвала с головы платочек, двумя движениями выдрала из кос, вплетенные в них веревочки и со слезами бросилась на помощь.

«Загублен кот. Он был добер и пожил. Любил он баб. Детей и стариков…» – бормотал побледневший Леша, в упор глядя в черный завиток над маленьким ушком. А что это я до сих пор не женат? – подумал он, и машинально продолжил: «… тиран злосчастный, тщась его зничтожить, котячью жизнь сгубил среди оков!»

К своему великому удовольствию, Леша вспомнил первого «котка», сочиненного во время поездки «Живой газеты», их группы бродячих певцов-музыкантов-лекторов-рассказчиков, прикрывшейся строгим названием агитколлектив, по степному Крыму.

Во время одного из выступлений перед строителями Северо-Крымского канала, под открытым небом, среди вагончиков, Розанов с Лепиным объявили что-то серьезное и уже приготовились петь. Но среди зрителей вдруг возникло странное движение. С задних рядов начали привставать, чтобы заглянуть Леше под ноги. И тогда он увидел на пыльной траве крохотного серого котенка, который еле слышно мяукал в перекрестных лучах всеобщего внимания. Тогда Леша взял его на руки и объявил другую песню, исполнявшуюся без музыкального сопровождения: «Погляжу я на кота».

После этого в душном общежитии родилась идея создания «котков» – бесконечного цикла дурашливых стихов, основанных на поговорках, в которых фигурируют коты. Умышленно вычурный синтаксис этих «произведений», напыщенная лексика позапрошлого века и нескрываемая тяга к сентенциям породили особый «котковый» юмор. Позже появились целые тематические циклы, самодельные книжки с иллюстрациями Розанова. Это стало своего рода летописью их поездок, лет, проведенных вместе. И воспоминание о «котках» дало новое, более легкое направление Лешиным мыслям.

Розанов уже пропел Фатиме половину челентановскогой песни, отрывок из арабском молитвы и что-то из русского фольклора, но девушка продолжала плакать.

– Лешенька, Лешечка, Ле-еша-а! – всклипывала Фатима.

Подбежал Тенгиз.

– Лэжи и нэ двигайся! – проговорил Тенгиз нежно, убирая соломинку с Лешиного лица. Он был подчеркнуто спокоен. – Пулат побежал за врачом, – сказал Тенгиз.

– Ребята, я просто с детства крови боюсь. Всего-то навсего! Не волнуйтесь, бога ради! – Розанов приподнялся, но тут же со смехом откинулся в пахучее сено. Но не от боли. Он по себе знал это блаженное состояние, когда ты чувствуешь, что настала минута, когда ты явно кому-то необходим.

Если Розанов каким-либо образом помогал кому-нибудь, он благодарил этого человека. «За что?» – изумился тот. «За то, что ты оказал мне честь, предоставив возможность сделать приятное ближнему», – отвечал Леша полушутя. Но человек, если он хорошо знал Розанова, не считал этот выспренний ответ альтруистической бравадой.

Прошел час. Пулат не возвращался.

– Больно? – спросила Фатима.

– Я тебя отнесу! – со сдержанной радостью произнес Тенгиз.

В ответ Розанов вскочил на ноги. И грозно, нараспев, изрек громовым речитативом: «Кот в сапогах кирзовых достойно службу нес. Он бойкий был, раскованный, и утирал всем нос!»

Мальчишки выскочили на траву, в последний раз сушиться. Если бы среди своих прыжков, тычков и индейских кличей они нашли миг, чтобы взглянуть на пересекающую луг проселочную дорогу, перед их зоркими глазами, покрасневшими от ныряния, предстала бы такая картина. В лучах предзакатного солнца медленно передвигались три фигуры: стройный черноволосый мужчина с приподнятым плечом, на которое оперся глубоко хромающий человек с шевелюрой «а ля Анджела Дэвис», и худенькая девушка, понуро идущая за ними с тремя косами в обнимку…

<p>VIII</p>

Розанов понял, что просто обязан хотя бы один вечер поболеть. Он покорно полулежал в постели, сложив ладони на животе. Фатима принесла ужин. Ребята во дворе колдовали над шашлыками. Пришли двое парней, механизаторов, с парниковыми огурцами и помидорами.

– У вас раненный! – почтительно проговорил один из них, кладя на стол объемистый пакет и ставя рядом темную бутылку вина.

Вскоре все собрались у Лешиной кровати.

Косцы-кандидаты жили в тракторной бригаде, в километре от села, и, глядя в окна, расположенные по трем сторонам большой «гостиничной» комнаты на втором этаже бытового корпуса, можно было подумать, что находишься на хуторе, за околицей не только села, но и цивилизации– березовая роща заслонял собой огоньки деревни.

– Хорошо, что у нее был «четверка», – заметил механизатор со светлыми волосами и красной шеей, поры которой были забиты пылью, – «девяткой» бы – и без ноги б остался.

Леша украдкой погладил тонкую смуглую руку Фатимы. «Мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы», – вспомнил он.

Поговорили с видом на урожай, о Рейгане, подивились на заработки механизаторов, повздыхали, сделав вид, что готовы б все бросить, и-и…

Все время молчавший механизатор Митя, блестя умными глазами, вдруг сказал:

– Вот все вроде бы нормально, а почему ж бывает, что тоска сожжет глотку, – он глянул на Фатиму и решительно добавил: – Даже плакать охота.

На секунду воцарилось молчание. Митя, как бы досадуя и извиняясь, заговорил о другом.

– Вы должны знать, – начал он сосредоточенно, – действительно человек использует свой мозг только на четыре процента? Я прочел недавно в одном журнале – не поверил.

– Так, так и есть, – задумчиво произнес Пулат, – такая тоненькая пленка на огромном яблоке.

– А внутри – семена истины? – усмехнулся Митя. Опустил крупную темноволосую голову. Еле слышно добавил: – Вот и скользим по поверхности. То-то ни уму, ни сердцу радости…

– Четыре процента – это немало, – сказал Пулат. – Только и их, бывает – как ты говоришь, Леша? – коту под хвост?

– А все-таки сколько непознанного! – вздохнула Фатима.

– Снежный человек, космические пришельцы, да? – снова усмехнулся Митя, не то утверждая, не то спрашивая.

– И сказки, и предания, и Атлантида, – сказал Розанов, подтягиваясь на кулаке. Он поглядывал на Митю, чувствуя, что тот мучается каким-то тяжелым, жизненно важным вопросом. Но то ли потому, что обстановка была неподходящая для совсем уж серьезного разговора, то ли снова в Леше сказывался врожденный, как он считал, испуг перед грубой действительностью, но он не стал пытаться выйти на предложенную Митей орбиту разговора.

– …и Атлантида. А вот не читали – недавно в перуанских Андах нашли пять золотых фигур в человеческий рост? В Египте – совершенно нетронутые гробницы? Груды нерасшифрованных текстов хранятся в архивах Азии и Америки! – Розанов вспомнил свои дневные мысли и почти увлекся.

– Мне все это кажется звеньями одной цепи, – продолжал он. – Ее как бы опустили в океанскую глубину, и наша суета и время скрыли ее от нас, словно ракушку и водоросли.

– Кто опустил, когда? – снова легка усмехаясь, спросил Митя.

Леша улыбнулся и развел руками.

– Какой-нибудь гений придет и все объяснит! – сказал Тенгиз.

– А вот мне кажется, что гении боролись только против явных ошибок человечества, – сказал Митя, продолжая обращаться к Розанову. – Гений создает свой собственный мир, это в лучшем случае, – и всех туда приглашает как бы.

Это немного задело Митю.

– А что? – вскинул он глаза на Лешу и напомнил ему Крутова. – Мне вообще кажется, что время всяких гениев, вождей там разных, проходит. Мне кажется, гении – это такой ликбез человечества. Они основные истины проповедуют. А их не так уж много. А теперь мы вроде как всему уже обучены. Время каждому свой экзамен сдавать. А значит, достойный вопрос себе найти, спросит себя и честно на него ответить. И еще оценить свой ответ. Во как! Во сколько в нас честности да ума время требует. А тут – четыре процента да еще непонятно куда идущие. Получается, и учить нас больше некому, а сами мы… Свои же корешки подрубили.

– Не знаю… По-моему, так всегда было, – возразил Пулат.

– Так совесть-то, она ведь копиться должна, шарики-то – не зазря ворочаться, – вращая желваками, сказал внешне спокойный Митя, – а посмотрите вокруг – много ли… Ладно, – прервал он сам себя, – вы извините, я неясно говорю. Образования не хватает.

– Брось ты Мить, – вступил его красношеий товарищ, слегка опьяневший и лучащийся добродушием, – ты все правильно лопочешь. Счас так: пан или пропал. Все это понимают. Потому тебя не всем слушать интересно…

Таким образом беседовали до тех пор, пока Тенгиз не взял гитару. Он помедлил минуту и запел.

Пел он старинную грузинскую песню. Розанов не понимал ее слов, и, что было ему не свойственно, не жалел об этом. Он по-своему переводил песню Тенгиза, из-под пальцев поглядывая на Фатиму.

…Почувствовать свое родство с бесконечностью. Стать ею. Раствориться в ней. Найти в себе силы понять свои возможности, поверить в них и засучить рукава, чтобы их воплощать – разве не в этом счастье? Об этом, в сущности, и пытался говорить этот Митя. И Крутов говорил, что только после этих действий с самим собой твоя совесть спокойна, уважаешь, именно уважаешь свое тело, душу, мысль. Здесь же и выход из мириады тупиков, в которых бьются люди, как птицы, залетевшие под стеклянный купол. Выход, до времени запорошенный постылыми метелями наших распрей, затянутый туманами нашей лени…

Вот о чем, казалось Розанову, пел Тенгиз.

После него гитару взял Митя. Долго прокашливался. И тихо запел «Ой, мороз, мороз». Леша вспомнил, как пели эту песню «Живгазом» на лесозаготовке – под открытым небом на морозе, среди могучих елей, после его никому не нужной лекции о Египте, перешедшей в разговор «за жизнь», а потом – в бурный диспут. Пели вместе с недавними спорщиками, радовались вместе с ними, что осталась еще хоть одна песня, которую все безусловно знают, и не будет здесь печалящих душу «ля-ля».

Какое моральное право имели тогда они, в сущности пацаны, вступать в диспуты, вообще неохватно выступать перед самой разной аудиторией? Неужели только из желания самоутвердиться, покрасоваться, воспарить скопом, поупиваться своей дешевой образованностью? Было ведь, было и это. Было и жеребячье ликование, силу которого обеспечивал недостаток мудрости и знаний. Но все же ими руководило далеко не только это.

Леша помнил четырехчасовой непрерывный их концерт в крохотном сельском клубе, перешедший в вечер взаимных вопросов и ответов. Они не боялись озадачиться, быть поставленными в тупик – они даже радовались, когда их «срезали», если, конечно, не чувствовалось злобствования, что бывало. В тот вечер же они сидели вчетвером, свесив ноги, на краю сцены и столько же говорили, сколько и слушали. Леша помнил, как выкладывались в пропитанных запахом навоза красных уголках животноводческих ферм. Помнил слова Лепина, который, вырвав после своего очередного приступа в барабан за сценой, произнес, слабо улыбаясь: «Если б всего этого не было, закомплексовал бы или потонул в снобизме. То и другое – швах…»

Перед последним выступлением они чувствовали себя в темной артистической как замеревший под куполом цирка гимнаст перед головокружительным прыжком. Хотя у них у каждого за спиной было по три недели «чистого» времени на сцене, волновались. Всякий выход «Живгаза» был неповторим, наполнялся для них особым смыслом. «Блажен, кто смолоду был молод…»

Розанов бережно взял гитару.

<p>IХ</p>

Когда я слышу эти мелодии, по телу пробегают мурашки. Как стада буйволов по аргентинским пастбищам, и снова воскресают те счастливые дни на Сивцевом. Душа отдыхает от «предельной ясности», к которой все время принуждает наука. И от той «предельной ясности», в которую вкладывают значение голого манифеста. Крутов привел меня в тот ДК по каким-то своим ходам. До начала оставалось время, и Миша бесстрастным своим голосом произносил страстные слова. Такая ясность претит поэзии, говорил он, неотрывно следя за кулисами, даже враждебна ей. Лобово назвать нечто и пройти дальше – очень удобно, потому что никого из подлецов не затрагивает такой подход, это еще далеко не правда. И даже чаще всего – ложь. А ложь, рассуждал сам с собой Миша, тем более безнаказанная, а порой и поощряемая подлецами, способными давать кредиты – самодовольно разбухает, быстро наглеет и имеет обыкновение делаться циничной… Он был прав, как это часто бывало. Не от тайных ли кредитов подлецов мы, умиляясь проявлениям непосредственности, вздыхая по утраченному с годами мальчишеству в лучшем и прекрасном смысле этого слова, пугаемся смело поставленных вопросов, без обиняков выраженной мысли?

В общем, душа отдыхала. Отдыхала и от пустого оптимизма, разжижающего, делающего бесконечным «детство, отрочество, юность». И – ох, каким разжиженным казался я сам себе, да и порой сегодня кажусь!

Нет, милые, свежевыбритые, мордастые, пышущие! И мы с вами конечны, как это ни печально. И в мысли этой, представьте, нет ничего для вас унизительного. Не довольно ли бодрячков-пустоцветов, готовых только к тому, чтобы годами плевать в потолок? Не подстегивая себя, мы блаженно закисаем. А подстегивание не может быть достаточно искренним делом без мысли о конечности бытия. Мы пребываем в тихом восторге, в неге и умственной лени, нередко переходящей в умственную отсталость. Мы морщимся – и я, и я морщусь – когда нам предлагают подумать о смысле жизни: «банально, наивно, старо, во всяком случае, успеется…» Ан нет, не успеется! Время мчится, и несравненному, восхитительному процессу истинного духовного развития, вдруг оказывается, нанесен непоправимый ущерб. Нейроны не мускулы – они невосстановимы, и посему тратить время на поглощение иллюзий для человека разумного – вещь губительная. Кажется, я вовремя очнулся… и впал в менторство. А интересно, какого влияния в этих рассуждениях больше – тех песен, которые стали гимнами нашей юности, или крутовских фраз и крутовской жизни? Бог его знает. Во всяком случае, когда живешь с этими мыслями, чувствуешь себя более человеком, или, точнее, менее недочеловеком, или, что касается меня, просто чувствуешь себя.

Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.

В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил. Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.

Нам недостаточно того, что потомки все расставят по местам. Мы не желаем верить, что только они, и никто более – смогут взглянуть на наше время объективно. «До дна, до сути!» – сцепив зубы, взламывая наслоения фальшивых традиций, лжи и заблуждений, твердим мы. Делаемся нетерпеливыми, нетерпимыми, нервными, горячими. И это естественно, необходимо для нас, как дыхание… Со мной, правда, это бывает редко, к сожалению. Но я могу, могу себе представить, я Крутова знаю… Ведь стремление к истине заложено в человеке. И чем оно сильнее, агрессивнее – тем более ты человек.

Мы часто смолоду не знаем этого. Нас часто этому научить забывают. Но и мы хороши…

В этой пожизненной борьбе нам часто нужна помощь, в подтверждение своего неодиночества. И мы целенаправленно или инстинктивно ловим звуки, мысли, слова, созвучные нашим или поднимающие нас. Слово может убить, слово может и воскресить.

Глаза-угли за большими очками глядели тревожно и страстно. У каждого второго на коленях дышали магнитофоны. Потом их несли темными влажными аллеями – не помню даже, весна или осень была – и на ходу проверяли запись.

Сквозь асфальтовое море пробивается зеленый росток. В сплошной пелене от горизонта до горизонта появляется окошко синего неба. В унылой пустыне безверия и скепсиса видится пусть крохотный, пусть похожий на мираж, но – оазис.

Я как пьяный брел по Гоголевскому, между рядами Лун-Фонарей. Вспоминал молодого отца, нашего шофера в Каире, «четверги» наши. И было немного грустно – как человеку, вышедшему на пару минут из поезда на родном полустанке. «Это не про тебя!» – подумалось тогда. Думается и по сей день.

<p>Х</p>

«…никогда-а до конца-а не пройти тебя-а-а», – Розанов бережно положил гитару поверх одеяла.

– Двенадцать. Пора идти, – сказал Митя.

– Да, через пять часов подъем, – вставил его товарищ.

Тенгиз с Пулатом поднялись. Фатима посмотрела на Лешу и впервые за вечер улыбнулась. На ее покрытых пушком щечках появились ямочки. Розанов почувствовал, что и на его лице замерла крепка улыбка от уха до уха.

Они попрощались. Тенгиз с Пулатом пошли ее провожать – Фатима жила в деревне.

Леша остался один. С трех сторон ему улыбалась ночь. Он скалился на звезды своими крупными зубами. Прилив сентиментальной любви к друзьям, ко всем людям, ко всем тварям, населяющим землю, переполнял его. Так случалось с ним редко. Леша вспомнил ночь в джанкойском Дворце культуры, когда они спали, укрывшись снятыми до утра со входов в кинозал занавесками; морозные, в пятьдесят градусов, ночи Перми; фантастический вечер в Петродворце на берегу залива, когда Лепин, увидев свет в глубине леса, стал вдруг похож на один из портретов галереи 1812 года. Он перебирал в памяти самые прекрасные дни своей жизни, и все самое хорошее, что в нем было, укреплялось и росло в Леше.

Наконец Розанов резко соскочил с кровати, охнул, хохотнул осторожно надел брюки и особенные кеды, и, припадая на правый бок заковылял к двери. Он решил догнать Фатиму.

Вслед Розанову сквозь тьму серпуховскую смотрел жирный, абсолютно черный кот, настолько раскормленный, что был он почти не способен кому-либо перебежать дорогу.

<p>ХI</p>

«Здравствуй, мамочка! Получила с оказией твое письмо. Ты пишешь, что у вас там все тихо и спокойно… не надо меня обманывать. Я газеты читаю. Да и по нервным лицам людей, передавших твою весточку, можно догадаться, что там в действительности происходит. Эту девочку семнадцатилетнюю, кстати, которой прострелили обе ноги – не ты ли, случаем, лечила? Какой ужас это все, эта война…

У меня все проходит нормально, насколько это возможно для моего солидного для первого визита в роддом возраста. Спина только болит временами – ни сесть, ни встать.

Со мной живет Галка Пионтовская. Помнишь ее? Мы вместе ездили в тот достопамятный Гурзуф. Туда сейчас, кстати, уехал Коля. Я сама настояла. Пусть догуливает отпуск спокойно. Он такой изможденный! Но, слава богу, не зря мучился. Книжка вышла – тонюсенькая, никто не покупает. Но он радуется, как мальчишка. Победитель! Не знаю, но отчего-то мне за него тревожно. Пусть окунется, полопает вишен, пофлиртует под брызги новосоветского шампанского, если оно еще существует. Думаю, эта его тучка пройдет. Да и мало ли их было.

На работе меня не забывают – подкинули переводов. Горжусь: из современной итальянской поэзии… Правда, пока только комментарии… Отходит все как-то – работа, прошлое, суета – и будто погружаюсь я в глубокую теплую перину…

Да! Прихожу недавно домой – навстречу Галка с пакетом. Разворачиваем – в нем засушенный букет колокольчиков, баночка из-под пенициллина, на нем надпись: «Мои слезы… Люби его как я тебя» И еще открытка; «С Днем Святой Анны!» – рисованная, естественно. На фоне вильнюсского собора – лукавая котячья физиономия. Это от Розанова. Он сейчас на сенокосе, наше начинающее светило. А вечером сегодня пришел еще пакет: целое послание в стихах и прозе от «драгуна Харьковского Гусарского полка Александра Луканина».

Край первого листа обгорелый – «пока писал, попало ядром в живот». А третий Колин друг, Крутов, похоже, затеял «мощное перемещение», как он выражается. Кто-то его надоумил, что в Восточном Казахстане есть «невспаханные нивы». Должна тебе сказать, он после Афганистана – вот уж четыре года – иногда нас удивляет…

А я вот о чем подумала. Я рассказываю тебе все это, а помнишь ли ты их всех, даже не знаю.

Милая моя мамочка! Может быть, вернешься и больше никуда не поедешь? Ты мне очень нужна. И потом, прости, тебе вот-вот пятьдесят, а там климат… Я понимаю – долг, люди. Но ведь и дочь твоя единственная – тоже человек. Пойми, не для внука это говорю и уж тем более не ради твоих чеков – наболело, поверь! Ну, довольно об этом.

В Москве грозы, дожди. Нас всех бросает то в жар, то в холод. Трудный июнь. Сердечники плохо себя чувствуют. У мужа нашей соседки Ефросиньи инсульт – лежит, бедный дедуля, в больнице.

Вот пока и все.

Нет, не все… Галка машет какой-то телеграммой. Еще танцевать заставит. Читаю… прочитала. Привет от Крутова. Ощущаю себя Прекрасной Дамой.

Жду тебя, родная моя!


Целую! Твоя Аня.


P. S. Отец прислал сто рублей. Заботится. Я уж лицо его забывать стала.

P. S. S. Привези, если можно, кокос! Страсть как хочется!»

Глава четвертая

Миша Крутов

Пороша все глубже и глубже,

А в горле все горше…

Какие уж там Петербурги! -

Сибирью глаза запорошены…

<p>I</p>

– Извините за вид – жара, сама понимаете! – сказал, привстав, полуголый человек лет сорока пяти, смущенно огляделся по углам. Его изрядное брюшко и двойной подбородок при этом живо пошевеливались. Однако он успел оглядеть вошедшего. У того, одетого в потертый джинсовый костюм, была тугая каштановая шевелюра со стальными вкраплениями седины, плотно сжатые губы, нос с горбинкой. Шкиперская бородка окаймляла бедуинно-неподвижное лицо. Короткая мощная шея была повязана беленьким не то шарфиком, не то платочком. «Послал бог соседушку! – подумал толстяк. – Как Мишулин в «Белом солнце»…»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9