Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том 6.

ModernLib.Net / Гончаров Иван Александрович / Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том 6. - Чтение (стр. 14)
Автор: Гончаров Иван Александрович
Жанр:

 

 


Обломовщина гадка, ежели происходит от гнилости, безнадежности, растления и злого упорства, но ежели корень ее таится просто в незрелости общества и скептическом колебании чистых душою людей пред практической безурядицей, что бывает во всех молодых странах, то злиться на нее значит то же, что злиться на ребенка, у которого слипаются глазки посреди вечерней крикливой беседы взрослых. Русская обломовщина, так, как она уловлена г-ном Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости или растления. В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии – проявил нам ее мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из ее недостатков» (Там же. С. 122). Но такое, можно сказать, амбивалентное объяснение обломовщины не было принято современниками, не привлекло оно и внимания Гончарова.
      Оспаривал основные мысли Добролюбова и А. П. Милюков, полагавший, что «в публике начали распространяться преувеличенные толки о том, что в „Обломове” в первый раз явилась глубокая идея о нашем обществе, сказано новое слово о прошедшем и будущем России» (Там же. С. 126). Упрощая и огрубляя художественную мысль Гончарова, Милюков, выражая позицию почвеннического журнала, так формулирует концепцию обломовщины: «Обломов с начала до конца – в чем согласилась и критика – выражает русскую жизнь, русское воспитание. Штольц, отражая в фокусе своей личности мысли автора, характеризует апатию своего друга под именем обломовщины и понимает под этим именно русскую жизнь» (Там же. С. 128). Он возражает Гончарову и Добролюбову: «Нет: если в нашем обществе проявлялась
      233
      апатия, это зависело от внешнего гнета, – и всякий раз, когда обстоятельствам случалось сдвинуть его, натура русская являлась хоть не развитой, но вовсе не апатичной» (Там же. С. 129). Далее Милюков обрушивается на Штольца, и этот его выпад, между прочим, не противоречит иронически высказанному мнению критика «Современника»: «…отвергая смысл жалкой и карикатурной обломовщины, мы еще больше не признаем идеального значения этой холодной штольцевщины» (Там же. С. 139).
      Язвительно, хотя и сравнительно корректно, возражал Добролюбову и Гончарову в пространной статье Н. Д. Ахшарумов, в самом начале ее ясно обозначив полемическую цель: «Едва успел выйти в свет новый роман г-на Гончарова, как в медико-хирургическом департаменте нашей литературы уже объявлена была автору благодарность за то, что он первый открыл истинный корень одной из самых важнейших отраслей нашего русского общественного недуга, открыл и предложил врачевание. „Что такое обломовщина?” – можно было спросить еще несколько месяцев тому назад; теперь уже никто не сделает подобного вопроса, теперь всем известно, что это древнейшая черта нашего народного характера, начало которой совпадает едва ли не с самым началом русской истории. Настолько дело ясно; но можно ли назвать эту черту недугом и должно ли лечить нас от него предложенным медикаментом – это еще вопрос» (Там же. С. 143-144). Радикальные «медикаменты» Добролюбова Ахшарумов, разумеется, отверг. Обломовщину критик отнес к временам прошедшим, к явлениям устаревшим, существующим только «в мечтах Ильи Ильича с его земляками»: «Да, был у нас на Руси золотой век того, что г. Гончаров называет обломовщиной, и прошел этот век, прошел невозвратно» (Там же. С. 145). Этот прошедший век дорог критику в отличие от той современной разновидности обломовщины, которую олицетворяет деятельный, хотя и «призрачный», Штольц: «Расходясь с Обломовым как чистейшее его отрицание, Штольц совершает гигантские подвиги, про ходит моря и горы, а оканчивает все-таки тем, что приходит к прототипу обломовщины, то есть к такому положению в жизни, в котором остается только жить-поживать да детей наживать. Как жестоко мстит за себя бедный идеал Обломова, эта несчастная обломовщина!» (Там же.
      234
      С. 160).1 И критик упрекает Гончарова в том, что тот «не довольствовался простым юмористическим изображением обломовщины в борьбе с враждебными ей началами» и «хотел взглянуть на эту борьбу как моралист и философ, хотел произнесть свой суд и приговор, и это хотение играло немалую роль в сочинении таких лиц, как Ольга и Штольц» (Там же. С. 164). Суда, считает Ахшарумов, не получилось, ибо в романе «наша отечественная стихия в образе Обломова одерживает решительную и блестящую победу над вялыми, космополитическими идеалами Ольги и Штольца» (Там же. С. 146).
      Д. И. Писарев, критик крайне радикальных взглядов, во многом совпал в своем отношении к обломовщине с противниками Добролюбова. Он увидел в «Обломове» «клевету на русскую жизнь» и ничего не обнаружил в слове-отгадке «обломовщина»: «Положительных деятелей нет; это факт, который решается признать наш романист; но почему их нет? – спрашивает он. Дать на этот вопрос удовлетворительный ответ он боится, потому что такой ответ может повести ужасно далеко, по русской пословице: „Язык до Киева доведет”. Вот он и отвечает: „Деятелей нет, потому что мы страдаем обломовщиною”. Это не ответ, это повторение вопроса в другой форме, а между тем фраза облетела всю Россию, „обломовщина” вошла в язык, и даже талантливый критик „Современника” посвятил целую критическую статью на разбор вопроса: что такое обломовщина?» (Там же. С. 97).
      Критики более позднего времени или развивали положения статьи Добролюбова, или отвергали их, удивляясь тому, что эта статья в свое время с таким энтузиазмом была принята читающей публикой. Прямолинейно высказывался о статье Добролюбова и понятии «обломовщина» критик-народник М. А. Протопопов, возможно ориентируясь на затеянную в 1860-е гг. Писаревым борьбу с «авторитетами». «„Новое слово”, „ключ к разгадке”, „произведение русской жизни”, „знамение времени” – какая чрезвычайная щедрость похвалы!» – восклицает
      235
      Протопопов, отдавая должное пропагандистскому искусству Добролюбова, воспользовавшегося романом для своих узких публицистических целей: «Цели своей Добролюбов достиг вполне, романом Гончарова он воспользовался превосходно, но самый роман сыграл в его критике роль бича…» (Там же. С. 194-195). Подобно критикам-славянофилам, Протопопов предпочитает говорить не об обломовщине, а о штольцевщине и адуевщине, чрезвычайно при этом упрощая до плоской и грубой карикатуры содержание романа, в чем явно «превзошел» как славянофильскую, так и нигилистическую критику.1 А. Волынский, ведущий критик предсимволистского журнала «Северный вестник», признал заслугу автора статьи «Что такое обломовщина?», но с оговоркой: «Добролюбов сделал блестящую оценку „Обломову”, или, вернее, обломовщине как явлению социальному, но не углубил достаточно анализа в направлении психологическом».2 Воздав должное первым страницам статьи Добролюбова, «проникнутым ясным критическим отношением к огромному дарованию
      236
      Гончарова», отметив «несколько блестяще выраженных» мыслей о Гончарове-художнике, он отнес «публицистические соображения» по поводу обломовщины к «заслоняющим истинный смысл» романа: «Гончаров остается неосвещенным – и все параллели между Обломовым и другими героями, действующими в русской поэзии, параллели, сделанные притом отрывочно и бездоказательно, не вносят ничего свежего и нового в общую характеристику романа».1
      В дореволюционной критике выдвигались и другие точки зрения на обломовщину, в той или иной степени отличные от положений статьи Добролюбова.
      Мнение В. О. Ключевского об обломовщине – это мнение историка, уделившего в своих трудах много места особенностям русского национального характера и его эволюции. Интересное развитие мотив обломовщины получил в заметках Ключевского 1909 г., где он так определял ее суть: «…нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство – вот наиболее характерные особенности ‹…› обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры…».2 И затем историк счел необходимым детализировать это общее определение: «Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду,
      237
      деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа».1
      Д. Н. Овсянико-Куликовский вычленял две стороны обломовщины: «Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину „обломовщины”, и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас – уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях» (Там же. С. 232). Он полагал, что «взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отношении его к нашему национальному характеру или складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею, причиной этой порчи. Обломовщина с этой точки зрения является уже не только недостатком определенного класса, именно дворян-помещиков, деморализованных крепостным правом, а всей русской нации» (Там же. С. 242). Овсянико-Куликовского преимущественно интересовала обломовщина психологическая, которая имеет две формы – «нормальную» и «гипертрофированную». «Гипертрофированная» обломовщина «в области мысли, в миросозерцании, в умонастроении» – это «склонность к фаталистическому оптимизму»,2 а в области волевой – «слабость и замедленность
      238
      волевых актов, недостаток инициативы, выдержки и настойчивости» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819). В «гипертрофированной» обломовщине «нормальные русские способы мыслить и действовать получили крайнее, гиперболическое выражение» (Овсянико-Куликовский 1989. Т. 2. С. 251). Таким образом, если устранить из психологии Обломова крайности обломовщины, возвратив ее к норме, устранить «дефект волевой функции»1 (Там же. С. 253), «мы получим картину русской национальной психики» (Там же. С. 251). Примеры «нормальной» обломовщины как элемента национальной психики Овсянико-Куликовский находит в персонажах «Войны и мира» Кутузове и Каратаеве. Этот «русский национальный уклад психики» проявился, по его мнению, также в «глубоконациональной философии истории», которую обосновал Толстой в этом своем романе (Овсянико-Куликовский 1912б. С. 200).
      Суть национального характера Овсянико-Куликовский отнюдь не сводил к обломовщине, хотя и видел в ней один из основных его компонентов. «Гончаров, – писал исследователь, – взял не всю национальную русскую психологию, а только те стороны ее, которые мы
      239
      вслед за ним называем обломовщиной» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1818). Овсянико-Куликовский считал, что «не следует преувеличивать значение и размеры этой национальной болезни нашей», ибо «…приближается время, когда обломовщина, какая еще есть, будет вытеснена из сферы общественной жизни и деятельности и перестанет определять собою „ход вещей” у нас. Симптомы этого оздоровления нашей национальной психики уже намечаются» («Обломов» в критике. С. 250, 257).1 Даже сам создатель знаменитого романа, по мнению исследователя, «характерными чертами своей натуры, ума и творчества» (бесстрастие, оптимистический фатализм, спокойное, благодушно-ироническое созерцание жизни) «представляет любопытный образец обломовщины на известной степени ее оздоровления» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819).
      В. Г. Короленко в очерке «Гончаров „и молодое поколение”» писал о сложном и противоречивом отношении писателя к обломовщине: «Он, конечно, мысленно отрицал „обломовщину”, но внутренно любил ее бессознательно
      240
      глубокой любовью. При всем ужасе, который во всяком живом человеке возбуждает картина обломовского сна, откуда-то из глубины души незаметно просачивается баюкающая струйка, лениво ласкающая, тихо манящая: „Эх, попасть бы вот этак же…”. И такая же бессознательная враждебность к слишком резким звукам, нарушающим тяжелое благодушие этого „покоя, близкого к смерти”» («Обломов» в критике. С. 273).
      В начале XX в. нередко высказывались пессимистические мнения о том, что в России обломовщина никогда изжита не будет. По мнению критика газеты «Оренбургский край», обломовщина и карамазовщина оказались теми «двумя китами, с которых никак не может сдвинуться русская жизнь».1 «Это тип не временный, а исконный, постоянный русский тип»,2 – такая мысль в различных редакциях представлена во многих статьях.
      Часто вывод о вневременной сути обломовщины приобретал острый злободневный смысл. А. Станкевич говорил о живучести обломовщины именно в России, где «энергия проявляется вспышками, но нет умения к систематическому, упорному и последовательному применению сил; где творчество жизни бледно, неумело, сентиментально, характеры так часто слабы, личности мало сознательны, податливы и не жизнеупорны; где трезвое дело продолжает разбиваться возвышенными разговорами, где толстовство, в конце концов, такой пассивный уход из жизни, такое пассивное освобождение от ее сложности, борьбы и обязанностей».3
      В. В. Розанов в статье «К 25-летию кончины Ив. Алекс. Гончарова (15 сентября 1891 г. – 15 сентября 1916 г.)»писал, полемизируя буквально со всеми интерпретаторами романа: «„Обломова” все прочитали, но на обломовщину в жизни никто не оглянулся. Точнее, о ней начали очень много писать и этим-то именно увлекли все дело в область журналистики, без того, чтобы тронуть дело». И далее: «После „Мертвых душ” Гоголя – „Обломов” есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный
      241
      в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном. Не чета пустячкам (сравнительно) и Макиавелли, и Монтескье, и Contrat sociale. „Обломов” – вот русский Contrat sociale: история о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли, чтобы сходить „кой-куда”, и так уже все естественное и неестественное валит кругом себя. ‹…› Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша. „Звону” звенеть напрасно, когда его слушает глухой». Гениальное предсказание-предостережение Гончарова, с горечью и болезненной иронией констатирует философ, не разбудило Русь: «Что же русские? Да „ничего же русские”. Выслушали, прочитали, сказали: „ах, как хорошо пишет”, и заснули. ‹…› Художественная нация, что и говорить».1
      В споре с журналистскими толкованиями Розанов выдвинул еще в 1893 г. в предисловии к собранию сочинений Ф. М. Достоевского свое объяснение феномена обломовщины (в сопоставлении с карамазовщиной): «„Карамазовщина” – это название все более и более становится столь же нарицательным и употребительным, как ранее его возникшее название „обломовщина”; в последнем думали видеть определение русского характера; но вот оказывается, что он определяется и в „карамазовщине”. Не правильнее ли будет думать, что „обломовщина” – это состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он – детски чистый, эпически спокойный, – в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению; „карамазовщина” – это именно уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны, чтобы из самого страдания своего в момент нарушения известных и священных заветов – найти наконец эти последние и подчиниться им».2
      Таким образом, и в 1860-е гг., и позднее отношение к обломовщине в русской критике отличалось большим разнообразием. Соответственно критиками различных
      242
      направлений и поколений слово «обломовщина» объяснялось далеко не одинаково, часто в полемике с другими интерпретациями и – более всего – с положениями статьи Добролюбова. На фоне всего этого разнообразия абсолютно справедливым представляется вывод Н. Нарокова (псевд.; наст. фам. – Н. В. Марченко): «Существенно отметить, что ‹…› различные понимания Обломова и обломовщины не оказали должного влияния на общественное отношение к этому явлению. Широкие слои интеллигенции прошли как бы мимо отдельных высказываний. Но толкование Добролюбова приобрело чрезвычайную популярность и стало чуть ли не обязательным вплоть до наших дней».1
      Строго обязательным оно стало после 1917 г., когда статья Добролюбова вошла в школьные программы по русской литературе. Свою роль здесь сыграла оценка статьи В. И. Лениным, известная нам по воспоминаниям Н. Валентинова (псевд.; наст. фам. – Н. В. Вольский): «Из разбора Обломова он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе…». В речи Ленина 26 марта 1922 г. содержался призыв к выкорчевыванию обломовщины, переосмысленной в прямой связи с текущим политическим моментом; это, несомненно, была освобожденная от литературно-эстетических вопросов вариация на темы статьи Добролюбова: «Был такой тип русской жизни – Обломов. Он все лежал на кровати и составлял планы. С тех пор прошло много времени. Россия проделала три революции, а все же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент,
      243
      а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-ни-будь толк вышел».1
      Выкорчевывание обломовщины, как известно, вылилось в тотальное разрушение всего уклада жизни Обломовки-России, которое осуществлялось с беспрецедентной жестокостью и поистине большевистской последовательностью. И в свете этой деятельности менялось постепенно отношение как к Обломову, так и к обломовщине. Перемена отчетливо выразилась в дневниковой записи М. М. Пришвина 1921 г.: «Никакая „положительная” деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское „неделание”. ‹…› Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою».2 Характерны и другие попытки иначе взглянуть на проблему обломовщины, очистить это понятие от обличительных мотивов; Б. М. Энгельгардт, можно сказать, «эстетизирует» обломовщину: «Сущность ее заключается не в „лени”, „распущенности”, „дряблости” и других „способностях” и „свойствах”, нередко приписываемых русскому человеку вообще, а в особой оформленности практического сознания, в том, что место творческих норм, стоящих над жизнью, заняли в нем фантастические представления об идеальных формах жизни,
      244
      сочетающиеся при этом с верой в их реальную данность в действительности».1
      Отношение к статье Добролюбова меняется постепенно. Сначала это выражается в очень осторожной, с непременными оговорками, форме; так, признавалось, что критик «выделяет и возводит в политический принцип лишь один пласт – воплощение в образе Обломова крепостнических отношений», и затем следовало рутинное: «Такой анализ романа наиболее соответствовал исторической обстановке и программе революционных демократов. Добролюбовский Обломов, совпадая в своей сущности с образом гончаровского романа, и значительнее, и в то же время до некоторой степени у?же этого последнего».2 Потом стала звучать – косвенно и прямо, отчетливо, определенно – критика. Ю. М. Лощиц свою биографическую книгу «Гончаров» написал, можно сказать, в антидобролюбовском ключе, отвергнув обломовщину как злонамеренное изобретение «немца» Штольца, подхваченное радикальной, в основе своей антирусской, критикой. В. А. Недзвецкий констатировал негативные последствия догматического следования концепции Добролюбова: «Прочтение „Обломова” с позиций революционной демократии приносило ‹…› лишь частичный успех. Не учитывалось глубокое своеобразие миропонимания Гончарова, его отличие от добролюбовского. Многое в романе при этом подходе становилось непонятным» (Недзвецкий. С. 40). А. М. Штейнгольд отдала явное предпочтение концепции А. В. Дружинина, которую рассматривала как полемический ответ Добролюбову: «Статья Дружинина, казалось бы, не ориентирована на возражение „Современнику” и его главному критику, но она так очевидно противостоит добролюбовской не только кругом идей и выводов, но по жанру, заголовку, композиции, отбору материала, стилю, что возникает вопрос, не полемичны ли сознательно все эти элементы».3
      Обломовщина в романе, несомненно, более всего связана с историей и бытом Обломовки и главным персонажем
      245
      произведения, хотя семантика «странного», «ядовитого», «жалкого» слова этим отнюдь не исчерпывается и явно тяготеет к экспансии.
      Но характер главного героя романа ни в коей мере не является иллюстрацией к этому очень емкому и многосоставному слову-понятию и тем более к тому конкретному объяснению, которое обломовщина получила в статье Добролюбова. Осмысление романа и истории Обломова в XX в. (а отчасти уже и в XIX в.) шло по пути постепенного, но неуклонного освобождения от гипноза положений-лозунгов статьи «Что такое обломовщина?», от обломовщины – к Обломову.1 Эта господствующая тенденция присутствует в ранее приведенной дневниковой записи М. М. Пришвина, которую стали охотно цитировать во второй половине XX в. Еще чаще (это даже стало почти обязательным в литературе о Гончарове) современные исследователи обращаются к словам М. М. Бахтина об «исключительной человечности идиллического человека Обломова и его „голубиной чистоте”».2 О «голубиной чистоте» и «сердце» Обломова, тех свойствах его натуры, которые никакого отношения к обломовщине не имеют, по
      246
      преимуществу и будут размышлять исследователи романа во второй половине и – особенно – на исходе трагического, ознаменовавшегося невиданными разрушительными войнами и революциями двадцатого столетия. Обломов нередко ими противопоставляется обществу, и это противопоставление носит не временный и не классовый (сословный), а вечный, глубокий, экзистенциальный характер. Н. О. Лосский обращает внимание на то, что Гончаров изобразил обломовщину «в той ее сущности, в которой она встречается не только у русского народа, но и во всем человечестве», и что «обломовщина есть во многих случаях оборотная сторона высоких свойств русского человека – стремления к полному совершенству и чуткости к недостаткам нашей действительности».1 Р. Поджиоли интерпретирует историю Обломова в последней ее идиллической стадии в юнгианском свете: «Гончаров обнаруживает такое понимание „существа жизни”, которое, может быть, особенно привлекательно для читателя, хорошо знакомого с идеями современной „глубинной психологии” и поэтому способного признать в этой фазе жизни Обломова осуществление вечно детского стремления вернуться в материнское лоно».2 А Вс. Сечкарев приходит к выводу, что к концу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные значения оказываются ей соподчиненными».3 Свою попытку осмысления идеала и «нормы жизни» Обломова предлагает А. А. Фаустов. Отмечая «многоликость обломовской „практики” покоя», он обращает, в частности, внимание на то, что «в обломовском покое есть и тот тайный, артистический смысл, который в обыденной жизни растворен в сладостной неге. Задумчивость, квинтэссенцией которой в романе служит вечернее, закатное состояние (в отличие от других идиллических чувствований – уединенное), – это некий мост, ведущий от гедонистического
      247
      переживания к ценностному».1 О духовном наполнении «покоя» в романе размышляет В. А. Котельников: «В Обломове телесно-чувственный покой восходит к покою душевному и далее – к покою духовному, к области надприродного покоя, где возможно достижение абсолютного блага. Тот же внутренний порядок, только в уменьшенно-отраженном виде, присущ образу Ольги».2 Идеал Обломова, отмечает Икуо Ониси, разделяет его с обществом «других» самым радикальным образом: «Общество, изображенное в „Обломове”, то есть состоящее из „других” и иногда угрожающее существованию самого Обломова, представляет собой что-то смутное и неопределенное, как кошмар. И будучи таким смутным, как кошмар, оно освободилось от исторической и местной конкретности и превратилось „общество вообще”. И этот образ общества, соединясь с символическим изображением героя, формирует представление об отчужденности индивидуума от общества. В „Обломове” изображается трагедия отчужденности столь глубокой, что роман, может быть, имеет вечное значение».3
      В историко-временной перспективе движение от обломовщины к Обломову, проникновение в глубинные эстетические, психологические и духовные пласты великого и многоликого романа Гончарова восходит прежде всего к статье А. В. Дружинина, к его вдохновенной апологии героя романа: «Не за комические стороны, не за жалостную жизнь, не за проявления общих всем нам слабостей любим мы Илью Ильича Обломова. Он дорог нам как человек своего края и своего времени, как незлобный и нежный ребенок, способный, при иных обстоятельствах жизни и ином развитии, на дела истинной любви и милосердия. Он дорог нам как самостоятельная и чистая натура, вполне независимая от той схоластико-моральной истасканности, что пятнает собою огромное большинство людей, его презирающих. Он дорог нам по истине, какою проникнуто все его создание, по тысяче корней, которыми поэт-художник связал его с нашей родной почвою.
      248
      И наконец, он любезен нам как чудак, который в нашу эпоху себялюбия, ухищрений и неправды мирно покончил свой век, не обидевши ни одного человека, не обманувши ни одного человека и не научивши ни одного человека чему-нибудь скверному» («Обломов» в критике. С. 125).
      ›
 

6. ‹Проблема идеальной героини в романе›

 
      В первом же отклике на печатающийся в «Отечественных записках» роман Гончарова «Обломов» провинциальный корреспондент журнала,1 восхищаясь созданным писателем образом Ольги Ильинской, противопоставлял гончаровскую героиню появившимся в жизни и в литературе безусловно «под влиянием Жоржа Занда» «эманципированным женщинам».2 И хотя, по его мнению, Ольга была «неизмеримо выше» всех этих эмансипированных образцов женственности, сам факт такого сопоставления свидетельствовал об определенных читательских ожиданиях и зависимости восприятия любовных отношений в романе от проблематики, традиционно обозначаемой как «женский вопрос».
      В литературно-общественную жизнь Европы женский вопрос вошел в эпоху Великой Французской революции, когда возникла необходимость пересмотра существующих отношений полов и нового осмысления роли женщины
      249
      в жизни нации. В лице Жермены де Сталь («Коринна, или Италия», «Размышления о роли страстей в жизни личной и общественной») предромантическая литература отказалась признавать зависимость чувств женщины от рациональных установок классицизма.1
      Эпоха войн на некоторое время оттеснила женскую тему на периферию культурного процесса, но 1830-й год, ознаменованный вспышкой революций по всей Европе, вновь обострил интерес общества к этой проблеме. Начавшись активной критикой брака,2 полемика по «женскому вопросу» быстро разрасталась, и вскоре связанный с этим понятием круг проблем заметно расширился. Главными идеологами эмансипации выступили французские социалисты К.-А. Сен-Симон, Ш. Фурье, П. Леру. Свободу женщины они связывали с реформой брака и новой концепцией любви, что, по их мнению, должно было привести к неизбежному переустройству общества в целом.
      В начале 1830-х гг. состоялся литературный дебют Жорж Санд, раннее творчество которой целиком посвящалось воспеванию женщины и нового, более демократичного типа любовных отношений. «„Indiana” и „Valentine” появились в печати в 1832 году, „Lelia” – годом позже. ‹…› Проповедь безграничной свободы чувства, любви, увлечения, провозглашение полной независимости женщины от всяких уз, ставящих ее в подчиненное положение по отношению к мужчине, проповедь освобождения женщины от всех оков, выкованных для нее на великой наковальне истории, – эта проповедь, – пишет исследователь истории „женского вопроса” в России, – была так обаятельна и перспективы, открываемые ею, так
      250
      заманчивы, что жоржзандовские идеи быстро завоевали почти всеобщие симпатии на Западе, проникли затем в Россию и встретили горячее сочувствие в интеллигентных слоях русского общества ‹…› Именно под влиянием Жорж Занд Белинский резко и определенно высказал неоспоримое в настоящее время положение, что отношения между полами должны основываться не только на взаимной любви, но и на взаимном уважении друг к другу. ‹…› Именно под влиянием Жорж Занд русская литература сороковых и шестидесятых годов отнеслась очень внимательно и отзывчиво к женщине и женскому вопросу».1
      Зависимость мировоззрения русских образованных людей, духовное созревание которых пришлось на 1830-1840-е гг., от программы французских социалистов и творчества Жорж Санд давно доказана литературоведами и историками отечественной культуры.2 Но наряду с мощным импульсом из Франции русская интеллигенция испытывала влияние и немецкой предромантической литературы (Гете, Шиллер), а также «самобытно воспринятой философии» Фихте, с его метафизической концепцией любви «как источника и главного двигателя жизни»,3 близкого к этой концепции положения Ф. Шеллинга, согласно которому «любовь есть связь всего сущего»,4 и доктрины Гегеля, в чьих представлениях о деятельности идеалистами 1830-х гг. было найдено спасительное средство

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46