Калеб Уильямс
ModernLib.Net / Европейская старинная литература / Годвин Уильям / Калеб Уильямс - Чтение
(стр. 15)
Автор:
|
Годвин Уильям |
Жанр:
|
Европейская старинная литература |
-
Читать книгу полностью
(808 Кб)
- Скачать в формате fb2
(345 Кб)
- Скачать в формате doc
(309 Кб)
- Скачать в формате txt
(301 Кб)
- Скачать в формате html
(333 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|
|
Легко представить себе, как был я потрясен выводами мистера Форстера; но его призыв уступить и унизиться перед обвинителем преисполнил всю мою душу негодованием. Я ответил:
– Я уже сказал вам, что я невиновен. Если бы это было иначе, то я, кажется, не вынес бы напряжения, требующегося для того, чтобы можно было изобрести правдоподобное оправдание. Вы только что сказали, что никакая изобретательность не в силах уничтожить различие между правдой и ложью, и в то же самое мгновение я увидел, что она уничтожена. Для меня это действительно страшное мгновение. Я ничего не знаю о жизни, кроме того, что доходило до меня по слухам, или того, о чем рассказано в книгах. Я вступил в свет со всей пылкостью и доверчивостью, неразлучными с моим возрастом. В каждом ближнем я рассчитывал встретить друга. Я неопытен в жизни и незнаком с коварством и несправедливостью. Я не сделал ничего такого, что заслуживало бы злобы человечества. А между тем, если судить по тому, что тут совершается, я буду впредь лишен всех благ, которыми пользуются честность и невинность. Мне суждено потерять дружбу всех, знавших меня до сих пор, и навсегда лишиться возможности приобрести новых друзей. Отныне, значит, я должен искать удовлетворения только в самом себе. Могу вас уверить, я не начну этого поприща с бесчестных уступок. Если мне суждено отчаяться в расположении ко мне людей, я хочу по крайней мере сохранить независимость моего суждения. Мистер Фокленд – мой неумолимый враг. Каковы бы ни были его заслуги в других отношениях, по отношению ко мне он действует, не руководясь ни человеколюбием, ни совестью, ни добрыми правилами. Неужели вы думаете, что я когда-нибудь покорюсь человеку, который так обращается со мной; что я паду к ногам того, кто для меня – сам дьявол, или поцелую руку, обагренную моей кровью?
– Тут уж поступай как знаешь, – отвечал мистер Форстер. – Признаюсь, что твоя твердость и настойчивость удивляют меня. Они кое-что прибавляют к тому представлению о способностях человека, которое у меня сложилось прежде. Может быть, ты выбрал путь, который, принимая во внимание все обстоятельства, легче всего приведет тебя к цели. Впрочем, я полагаю, что большая скромность более располагала бы к себе. Наружные признаки невинности, я с этим согласен, вызовут колебания в людях, которым придется решать твою участь, но этому впечатлению никогда не удастся одержать верх над очевидными и неоспоримыми фактами. Что же касается меня, то я покончил с тобою. В моих глазах ты – новый пример злоупотребления талантами, которыми так склонна восхищаться непроницательная толпа. Я смотрю на тебя с ужасом. Все, что мне остается сделать, – это выполнить свой долг, передав тебя, чудовище развращенности, в руки правосудия нашей страны.
– Нет, – возразил мистер Фокленд, – на это я никогда не соглашусь. До сих пор я сдерживался, потому что улики предъявлялись и справедливость требовала, чтобы расследование шло своим порядком. Я сделал насилие над всеми своими привычками и чувствами, полагая, что долг перед обществом требовал, чтобы маска с лицемерия была сорвана. Но больше этого насилия я терпеть не могу. Во всю свою жизнь я переходил к действиям только для того, чтобы защищать, а не угнетать страждущего. Так должен я поступить и сейчас. У меня нет к нему ни малейшей неприязни за его бессильные нападки на меня. Их злобность вызывает у меня улыбку, и они нисколько не умаляют моей благожелательности к их виновнику. Пусть он говорит что хочет – он не может причинить мне вреда. Надо было подвергнуть его публичному посрамлению, чтобы другие не оказались обманутыми им так, как были обмануты мы. Но нет надобности идти дальше. И я настаиваю, чтобы ему было разрешено отправиться куда ему угодно. Я сожалею лишь, что интересы общества открывают такую мрачную перспективу для его будущего счастья.
– Мистер Фокленд, – возразил мистер Форстер, – эти чувства делают честь вашей гуманности. Но я не могу уступить им. Они только бросают еще более яркий свет на ядовитость этой змеи, этого чудовища неблагодарности, которое сначала грабит своего благодетеля, а потом поносит его. Негодяй ты этакий, неужели ничто не может тебя тронуть? Неужели ты недоступен угрызениям совести? Разве тебя не поражает в самое сердце доброта твоего хозяина, столь тобою незаслуженная? Ты – отвратительное порождение природы, поношение рода человеческого! Лишь с твоей смертью земной шар освободится от невыносимого бремени! Вспомните, сэр, что это чудовище в ту самую минуту, когда вы проявляете такую беспримерную снисходительность к нему, имеет наглость утверждать, будто вы обвиняете его в таком преступлении, относительно которого вы знаете, что он в нем неповинен, – мало того, будто это вы поместили украденные вещи среди его имущества со специальной целью погубить его! Такая беспримерная подлость возлагает на нас обязанность освободить мир от подобной чумы, а ваши интересы требуют, чтобы вы не ослабляли своего преследования, чтобы свет не подумал, что ваше милосердие подтверждает его гнусные измышления.
– Я не забочусь о последствиях, – возразил мистер Фокленд, – я подчиняюсь велениям своей совести. Я никогда не окажу содействия преобразованию человечества при помощи топоров и виселиц. Я уверен, что вещи никогда не будут такими, какими должны быть, пока честь, а не закон станет управлять человечеством, пока порок не привыкнет склоняться перед неодолимым могуществом природного достоинства, а не перед холодной формальностью законов. Если бы клеветник был достоин моей неприязни, я бы покарал его своим собственным, а не судебным мечом. Но в данном случае его злоба вызывает у меня улыбку, и я хочу пощадить его, как благородный царь лесов щадит насекомое, осмелившееся нарушить его покой.
– Речи, которые вы теперь ведете, заимствованы из романов и неразумны, – сказал мистер Форстер. – Однако меня невольно поражает открывающийся передо мной контраст между величием добродетели и упрямой, непроницаемой закоренелостью виновности. В то время как ваша душа преисполнена добротой, ничто не может тронуть сердце этого безмерного негодяя. Я никогда не прощу себе, что позволил его отвратительным ухищрениям завлечь меня в западню. Теперь не время спорить о рыцарстве и о законе. Поэтому я как судья, который установил очевидность преступления, просто буду настаивать на своем праве и своей обязанности направить дело в суд и препроводить обвиняемого в местную тюрьму.
После нескольких дальнейших возражений, видя, что мистер Форстер проявляет упорство и неподатливость, Фокленд отказался от своих слов. Затем, как полагается, из соседнего селения было вызвано соответствующее должностное лицо, составлен приказ о моем аресте и подан один из экипажей мистера Фокленда, чтобы отвезти меня к месту заключения. Легко представить себе, как мучительно ощущал я эту внезапную перемену моей судьбы. Я оглядывался на слуг, бывших свидетелями моего допроса, но ни один из них ни словом, ни движением не выразил сочувствия моему несчастью. Кража, в которой меня обвиняли, казалась им чудовищной по своим размерам, и даже те искры сострадания, которые при других условиях могли бы вспыхнуть в их простых и непросвещенных умах, были совершенно уничтожены негодованием на мою предполагаемую испорченность, позволившую мне обрушиться с упреками на их достойного и превосходного хозяина. Итак, участь моя была уже решена; одного из слуг отправили за полицейским; мистер Форстер и мистер Фокленд удалились, а я остался под надзором двух других слуг.
Один из них был сыном фермера, проживавшего неподалеку и бывшего в самых дружеских отношениях с моим покойным отцом. Мне хотелось тщательно разузнать, что думают свидетели этой сцены, имевшие благоприятные возможности прежде наблюдать за мной и моим поведением. Поэтому я попытался вступить с ним в беседу.
– Так вот, добрый мой Томас, – произнес я жалобно и несколько неуверенно, – разве я не самое несчастное существо в мире?
– Не говорите со мной, мастер Уильямс! Вы нанесли мне такой удар, что я от него не скоро оправлюсь. Вас, как говорится, высиживала наседка, а из яйца вылупилось порождение ехидны. Я радуюсь всей душой, что честный фермер Уильямс умер. А то ваша подлость заставила бы его проклясть тот день, в который вы родились.
– Томас! Я невиновен! Клянусь всемогущим богом, который – придет срок – будет судить меня, я невиновен!
– Пожалуйста, не клянитесь! Ради бога, не клянитесь! Ваша бедная душа и без того уже достаточно отягощена грехами. Из-за вас я теперь уже никогда никому не поверю на слово, не положусь на видимость, будь это хоть сам ангел. Господи боже! Как сладко вы пели! Можно было подумать, что вы чище новорожденного младенца. Только ничего из этого не выйдет. Не удастся вам доказать людям, что черное – это белое. Что до меня – я с тобой покончил. Еще вчера я любил тебя как родного брата. А сегодня так люблю, что с радостью готов десять миль прошагать, только бы поглядеть, как тебя будут вешать!
– Боже мой, Томас! Неужели у вас нет сердца? Какая перемена! Бог свидетель, что я ничем этого не заслужил. В каком ужасном мире мы живем!
– Придержи язык, парень. Тошно слушать тебя. Ни за что на свете не провел бы я больше ночи под одной крышей с тобой. Боялся бы, что дом рухнет и раздавит такого гада! Как это земля не разверзнется и не поглотит тебя живьем! Если ты и дальше пойдешь по тому же пути, то люди, с которыми тебе придется иметь дело, разорвут тебя на части – живым ты до каторги не доберешься. Да, не мешает тебе пожалеть себя, жаба, плюющая ядом во все стороны и отравляющая своей слизью даже землю, по которой она ползает!
Видя, что человек, к которому я обращаюсь, не хочет меня слушать, и понимая, как мало я выиграл бы, если бы мне даже удалось рассеять его предубеждение, я последовал его совету и замолчал. Прошло немного времени, и все уже было готово к отъезду. Меня отвезли в тюрьму, в которой еще так недавно были заключены несчастные, ни в чем не повинные Хоукинсы. Они тоже были жертвами мистера Фокленда. Он представлял собой, – правда, в небольшом размере, но с точным соблюдением очертаний, – образец монарха, который, как все монархи, в числе орудий своей власти имел также государственные тюрьмы.
ГЛАВА XI
Что касается меня, я никогда не видел тюрьмы и, подобно большинству моих собратьев, мало печалился об участи людей, совершивших проступки против общества либо заподозренных в этом. О, сколь завидным покажется грозящий падением навес, под которым земледелец отдыхает от своих трудов, в сравнении с пребыванием в этих стенах!
Для меня все было ново: тяжелые двери, гремящие замки, мрачные переходы, окна с решетками, страшный вид тюремщиков, привыкших отклонять всякую просьбу и закалять свои сердца против чувствительности и жалости. Любопытство, равно как и сознание своего положения, побудило меня всмотреться в лица этих людей; но через несколько мгновений я отвратил от них взгляд, охваченный непреодолимым отвращением. Невозможно описать зловоние и грязь, которыми отличаются эти дома. Мне случалось видеть грязные лица в грязных помещениях, но они все же производили впечатление здоровых и говорили не столько о несчастье, сколько о беспечности и легкомыслии. А тюремная грязь наполняет сердце печалью и производит такое впечатление, будто она гниет и распространяет заразу.
Меня больше часа продержали в помещении смотрителя, куда один за другим приходили тюремщики ознакомиться с моей наружностью. Так как меня уже считали виновным в крупной краже, я был подвергнут тщательному обыску, и у меня отобрали перочинный ножик, ножницы и ту часть денег, которая была в золоте. Начались препирательства о том, надо или не надо опечатывать деньги, чтобы, как они говорили, вернуть их мне, если я буду оправдан. И если бы я не проявил неожиданной твердости духа и энергии в попытке разубедить их, они бы, вероятно, это и выполнили. Проделав со мной все это, меня втолкнули в дневную камеру, в которой были собраны все одиннадцать заключенных по уголовным делам. Каждый из них был слишком углублен в собственные размышления, чтобы обратить на меня внимание. Двое из них были посажены в тюрьму за конокрадство, трое – за похищение овцы, один – за кражу в лавке, один – как фальшивомонетчик, двое – за разбой на большой дороге и двое – за кражу со взломом.
Конокрады были поглощены игрой в карты, часто прерываемой расхождением в мнениях, которое сопровождалось крепкой руганью; при этом они обращались то к тому, то к другому, чтобы их рассудили, но безрезультатно: один вовсе не обращал внимания на их призывы, другой отходил от них, не дослушав их рассказа и не будучи в силах нести бремя своих страданий.
У преступников есть обычай устраивать нечто вроде шутовского судилища, решением которого каждому объявляется, будет ли он оправдан или прощен, не будет ли исполнение приговора отложено; тут же ему указывается еще самый выгодный способ защиты. Один из взломщиков, уже прошедший через это испытание и теперь с напускной молодцеватостью шагавший взад и вперед по комнате, воскликнул, обращаясь к своему товарищу, что он так же богат, как сам герцог Бедфордский. У него есть пять с половиной гиней, а больше ему в ближайший месяц никак не истратить. Ну, а что будет дальше – это уж дело Джека Кетча[38], а не его. Произнеся эти слова, он вдруг бросился на стоявшую невдалеке от него скамью и заснул, казалось, в одно мгновение. Но сон его был тревожен и беспокоен, тяжелое дыхание по временам переходило в стон. Молодой парень с большим ножом в руке тихо подкрался с другого конца комнаты к тому месту, где он лежал, свесив голову со скамьи, и с такой силой прижал тупую сторону клинка к шее спящего, что тому удалось подняться только после нескольких попыток.
– Ах, Джек! – крикнул этот шутник. – Я чуть было не сделал за тебя твою работу.
Тот не обнаружил ни малейших признаков обиды и только угрюмо ответил:
– Черт бы тебя побрал! Почему не острием? Это был бы твой лучший поступок за много дней.[39]
Дело одного из арестованных за разбой на большой дороге было в высшей степени необычайно. Это был простой солдат двадцати двух лет, с очень приятным лицом. Потерпевший, у которого однажды поздно вечером, когда он возвращался из трактира, отняли в общей сложности три шиллинга, положительно утверждал, что опознает его. Репутация у арестованного была на редкость безупречная. Он жадно стремился к образованию и привык находить свое любимое развлечение в произведениях Вергилия и Горация. Его скромное положение в сочетании с его увлечением литературой придавали его личности необыкновенный интерес. Он был прямодушен и прост и ничего себе не присвоил; он сумел бы при случае проявить твердость характера, но в своем обычном поведении производил впечатление безобидного и уступчивого человека, не подозревающего коварства в других, потому что сам был его совершенно лишен. Его честность была так велика, что вошла в поговорку. Одна дама как-то доверила ему сумму в тысячу фунтов для доставки человеку, находившемуся на расстоянии нескольких миль; в другой раз некий джентльмен, уезжая, нанял его присматривать за своим домом и обстановкой, стоившей по меньшей мере в пять раз больше. Обо всем он судил вполне самостоятельно и притом справедливо, просто и умно. Время от времени он зарабатывал деньги у своих начальников-офицеров благодаря своей необыкновенной сноровке в чистке оружия. Но когда ему предложили сделать его сержантом или капралом, он отклонил это, заявив, что не нуждается в деньгах и что в новом чине у него будет меньше досуга для того, чтобы учиться. Он также всячески отказывался от подарков, которые ему предлагали люди, пораженные его достоинствами, – отказывался не из ложной щепетильности или гордости, а просто потому, что не хотел брать вещи, отсутствие которых не было для него лишением. Этот человек умер, когда я был в тюрьме. Я присутствовал при его последнем вздохе.[40]
Я вынужден был проводить весь день в обществе людей, среди которых иные действительно совершили преступления, в которых их обвиняли, других же злая судьба сделала жертвами подозрения. Все это представляло такую картину страданий, вообразить которую невозможно, не ознакомившись с нею вблизи. Некоторые вели себя шумно и крикливо, стараясь напускной развязностью отогнать от себя мысль о своем положении, между тем как другие, неспособные даже на такое усилие, еще сильнее терзались своими мыслями, усугубленными царившими вокруг непрестанным шумом и беспорядком. На лицах тех, кто больше всего хотел казаться храбрым, можно было заметить следы тревог и забот, и в разгар их деланного веселья в мозгу их порой возникала ужасная мысль, сообщавшая каждой черте лица выражение сильнейшей муки.
Этим людям восходящее солнце не приносило радости. Проходил день за днем, а положение их оставалось неизменным. Их существование было наполнено глубокой печалью: каждое мгновение было для них мгновением страдания; и все-таки они желали продлить это мгновение, ужасаясь при мысли, что будущее может принести им еще более горькую участь. О прошлом они думали с нестерпимым сокрушением; каждый из них охотно отдал бы свою правую руку, лишь бы снова вернуть себе покой и свободу, столь опрометчиво ими утраченные. Мы толкуем об орудиях пытки. Англичане кичатся тем, что изгнали их из употребления на своих счастливых берегах. Увы! Тот, кто проник в тюремные тайны, хорошо знает, что в томительном прозябании преступника, в минутах невыносимого молчания, на которые он обречен, больше муки, чем в осязаемых пытках кнута и дыбы!
Так шли наши дни. С заходом солнца появлялись тюремщики; они приказывали всем расходиться и запирали каждого в его подземную темницу. Участь нашу сильно ухудшало то, что мы находились во власти полного произвола этих субъектов. Никакое горе не трогало их; из всех людей они были наименее способны на какое бы то ни было чувство. Им доставляло варварское и злобное удовольствие отдавать свои ненавистные приказания и смотреть, с каким мрачным отвращением они выполняются. Что бы они ни приказывали, возражать было бесполезно. Кандалы, хлеб и вода были следствиями сопротивления. Только их собственная прихоть могла положить предел их тирании. К чьей помощи мог прибегнуть несчастный заключенный? Зачем жаловаться, если жалоба неминуемо будет встречена с недоверием? К выдумке о бунте и вынужденных мерах предосторожности неизменно прибегают тюремщики, и эта выдумка – вечная преграда для всяких преобразований.
Наши темницы были камерами размером в семь с половиной на шесть с половиной футов, расположенными ниже земной поверхности. Сырые, без окон, без света, они были совсем лишены воздуха, если не считать того, который поступал через несколько дыр, просверленных для этого в дверях. В некоторые из этих жалких логовищ помещали на ночь по три человека.[41] Мне посчастливилось: я получил отдельное помещение. Дело шло уже к зиме. Нам не разрешалось иметь свечи, и, как я уже сказал, нас загоняли туда на закате, а выпускали только на другой день. В таких условиях мы проводили по четырнадцать-пятнадцать часов из двадцати четырех., Я и до этого не имел привычки спать больше шести-семи часов, а теперь мне хотелось спать еще меньше, чем когда бы то ни было. И вот я был обречен проводить половину суток в этой мрачной обстановке и в полнейшей темноте. Это еще более ухудшало выпавшую мне долю.
Предаваясь печальным мыслям, я задавал работу своей памяти и пересчитывал, сколько дверей, замков, засовов, цепей, толстых стен и окон с решетками отделяет меня от свободы.
«Вот орудия тирании, – думал я, – которые она упорно изобретает путем холодного и серьезного обдумывания. Так человек проявляет свою власть над человеком. Вот существо, ограниченное во всех его желаниях и оцепенелое, хотя оно было предназначено к тому, чтобы двигаться, действовать, улыбаться и радоваться. Как велика должна быть развращенность или безрассудство того, кто одобряет эту систему за то, что она заменяет здоровье, веселье и безмятежность изнурением темницы и глубокими морщинами страдания и отчаяния!»
«Слава богу, у нас нет Бастилии! – восклицает англичанин. – Слава богу, у нас человек не может быть наказан, если он не совершил преступления». Жалкий безумец! Это ли страна свободы, если тысячи томятся здесь в темницах и оковах! Ступай, ступай, невежда и глупец! Пойди, вразумись в наших тюрьмах! Посмотри, как они разрушительны для здоровья, как много в них грязи, познакомься с жестокостью их надсмотрщиков и мучениями в них заключенных. И после этого укажи мне человека, достаточно бесстыдного, чтобы торжествовать, повторяя: «В Англии нет Бастилии!» Есть ли такое вздорное обвинение, на основании которого человека нельзя было бы ввергнуть в эти отвратительные места? Есть ли такая низость, к которой не прибегали бы судьи и обвинители? На это, пожалуй, возразят, что есть ведь возможность исправления ошибки. Да, возможность исправления, которая только увеличивает обиду. Где несчастному, доведенному до пределов отчаяния бедняку, оправданному уже на краю гибели, найти досуг и – еще больше – деньги, чтобы одарить адвоката и чиновников и приобрести медленно действующее и дорогое лекарство закона? Нет, он слишком счастлив уже тем, что оставляет позади себя и тюрьму и воспоминание о ней. И та же тирания и бессмысленные притеснения достаются в удел его преемнику.
Что касается меня, я оглядывал стены моей темницы в предчувствии безвременного конца, которого должен был ожидать; я советовался со своим сердцем, которое шептало мне только о моей невиновности, и говорил себе: «Таково общество! Таково правосудие, эта вершина человеческого разума! Вот ради чего трудились мудрецы и тратилось масло ночных светильников! Ради этого!»
Читатель простит мне это отступление от непосредственного предмета моего повествования. Если эти замечания будут сочтены слишком общими, пусть будет принято во внимание, что они – плоды опыта, доставшегося дорогой ценой. Из глубины растерзанного сердца упреки сами текут к острию моего пера. Это не декламация человека, желающего быть красноречивым. Я сам испытал, как изъязвляют душу кандалы рабства.
Я думал о том, что несчастье в более чистом виде, чем то, которое я тогда испытывал, еще не выпадало на долю человеческого существа. Я с удивлением вспоминал о своем ребяческом стремлении как можно скорее подвергнуться испытанию и доказать свою невиновность. Я проклинал его как самый скверный, невыносимый педантизм.
С горечью в сердце восклицал я: «Какую цену имеет доброе имя?» Это – драгоценность людей, предназначенных тешиться безделушками. Без нее у меня были бы душевное спокойствие и радостная работа, мир и свобода. Зачем было ставить свое счастье в зависимость от суждения других? Но если бы даже доброе имя имело самую невыразимую ценность, разве таким способом здравый смысл предписал бы его восстанавливать? Вот речь, с которой эти общественные установления обращаются к несчастному: «Иди, и пусть дневной свет перестанет существовать для тебя. Присоединись к тем, кого общество заклеймило своим отвращением; будь рабом тюремщиков, неси на себе тяжесть кандалов. Этим ты очистишься от всякой недостойной клеветы, и твое доброе имя будет восстановлено!» Вот утешение, предоставляемое обществом тому, кого злоба или безумие, личная обида или мнимая очевидность оклеветали без всякого основания. Что касается меня, то я сознавал свою невиновность; и скоро я удостоверился, наведя справки, что три четверти из тех, кто непрерывно подвергался подобному же обращению, были люди, против которых, даже с помощью всего высокомерия и стремительности, столь свойственных нашему правосудию, не могло быть найдено никаких улик, достаточных для обвинения. Сколь же скудной и жалкой должна быть осведомленность и проницательность тех людей, которые соглашаются вверить такой опеке и себя и свое благополучие!
А со мной дело было даже еще хуже: я сознавал вполне, что судебное разбирательство, которое способны были учинить надо мною наши учреждения, явилось бы лишь достойным следствием такого начала. Можно ли было мне рассчитывать на то, что, пройдя через чистилище, в котором я теперь мучился, я вышел бы в конце концов оправданным? Была ли какая-либо вероятность в том, что судебная процедура, которой я подвергся в доме мистера Фокленда, была хуже любой другой, которой я мог ожидать в дальнейшем? Нет. Я заранее предвидел, что буду осужден.
Так был я лишен всего, чем наделяет нас жизнь, – всех радужных надежд, которые так часто рождались у меня, мечтаний о грядущих успехах, которыми так услаждалась моя душа, – и все для того, чтобы, проведя несколько недель в жалкой тюрьме, погибнуть в конце концов от руки наемного палача. Никакими словами не передать негодования и отвращающего душу омерзения, которые порождали во мне эти мысли. Злоба, затаившаяся в моем сердце, относилась не только к моему преследователю, но распространялась и на весь общественный строй. Я ни за что не хотел поверить, что все это было неизбежным следствием установлений, с которыми неразрывно связано общее благо. Весь род человеческий, казалось мне, состоит только из палачей и мучителей; все они сговорились, чтобы растерзать меня на куски. И эта широкая картина безжалостных преследований вселяла в меня невыразимый страх. Я обращался то в ту, то в другую сторону; я был невиновен; я имел право рассчитывать на помощь; но все сердца ожесточились против меня, каждая рука была готова применить свою силу, чтобы сделать мою гибель более определенной. Ни один человек не может вообразить себе тех ощущений, которые владели моей душой, если он сам никогда не чувствовал, что в самом важном для него деле на его стороне истина, вечная правда, неподкупная справедливость, а на другой – грубая сила, непреодолимое упорство и бесчувственная наглость. Я видел, как торжествует вероломство. Я видел, как невинность сокрушается в прах десницей всемогущего преступления.
В чем мог я найти облегчение от этих чувств? Было ли облегчением то, что дни мои влеклись среди разнузданности и проклятий, что я видел на каждом лице выражение муки, уступающей только моей собственной? Кто захотел бы получить живое представление о муках ада, тому достаточно было бы наблюдать в течение шести часов сцены, которые я видел непрестанно в течение многих месяцев. Ни на час не мог я оторваться от многообразия ужасов или найти прибежище в тиши раздумья. Воздуха, движения, смены впечатлений, контрастов – всех этих великих живителей бренного человеческого тела навсегда лишила меня неумолимая тирания, под власть которой я попал. Пустота моей ночной камеры казалась мне столь же невыносимой. Все ее оборудование составляла солома, служившая мне для отдыха. Помещение было узкое, сырое, нездоровое. Дремота, в которую погружался мой ум, измученный самым нестерпимым однообразием, ум, которому, чтобы скоротать мучительные часы, никогда не предоставлялось никаких занятий, была кратковременной, несносной и не освежающей. Во сне еще больше, чем наяву, мысли мои были полны растерянности и беспорядочных искаженных образов. Вслед за такой дремотой наступали часы, которые по правилам нашей тюрьмы я вынужден был, хотя и бодрствуя, проводить одиноко, в унылом мраке. У меня не было там ни книг, ни перьев, ни других предметов, на которые можно было бы направить свое внимание: все было лишь неразличимой пустотой. Как мог выносить эти страдания ум, столь деятельный и неутомимый, как мой? Я не мог погрузить его в летаргию, не мог забыть своих горестей: они преследовали меня с неустанной и дьявольской злобой. Жестокий, неумолимый порядок, установленный человеком и обрекающий человека на подобную пытку, разрешающий ее и не ведающий, что делается с его разрешения, слишком нерадивый и бесчувственный, чтобы входить в такие мелкие подробности, именующий это испытанием невинности и защитою свободы! Тысячу раз готов я был размозжить себе голову о стены своей темницы; тысячу раз призывал я смерть и с невыразимой жадностью желал, чтобы наступил конец моим страданиям; тысячу раз думал я о самоубийстве и, полный душевной горечи, перебирал способы скинуть с себя бремя жизни. Зачем мне нужна была жизнь? Я видел достаточно, чтобы смотреть на нее с отвращением. К чему мне было ждать затягивающегося осуществления узаконенного произвола, не решаясь даже умереть иначе, как по предписанию последнего? И все-таки какое-то необъяснимое чувство удерживало мою руку. Я с отчаянной настойчивостью цеплялся за призрак существования, за его таинственные прелести и пустые обольщения.
ГЛАВА XII
Вот какие размышления посещали меня в первые дни моего заточения; вследствие их проходило оно в непрестанной тоске. Но через некоторое время мое естество, устав скорбеть, отказалось по-прежнему сгибаться под бременем; мысль, которая непрестанно изменяется, родила ряд размышлений, совершенно отличных от прежних.
Мое мужество ожило вновь. Я привык быть всегда веселым, невозмутимым, в хорошем расположении духа, и эта привычка теперь ко мне вернулась, посетила меня в глубине моей темницы. Как только мои чувства приняли такой оборот, я понял, что разумно и вполне возможно сохранить мир и спокойствие. Мой разум подсказал мне, что в этом беспомощном положении мне следует доказать свое превосходство над моими мучителями. Благословенное состояние невинности и удовлетворенности собой! Солнечное сияние чувства незапятнанности проникало ко мне сквозь все решетки моей камеры и доставляло моему сердцу в десять тысяч раз больше радости, чем рабам порока доставляют соединенные красоты природы и искусства. Я открыл секрет, чем занять свой ум. Я сказал себе: «Меня запирают на половину суток в полной темноте, без всяких видимых источников развлечения. Другую половину суток я провожу среди шума, беспорядка, суеты. Что из того? Разве я не могу черпать развлечения из запасов собственного ума? Разве он не нагружен разными знаниями? Разве я не отдавался в детстве удовлетворению ненасытного любопытства? Когда же мне и извлекать выгоду из этих высоких преимуществ, как не в настоящее время?» В соответствии с этим я приступил к проверке запасов своей памяти и своей способности сочинять. Я стал развлекаться, припоминая историю своей жизни. Постепенно я воскресил в уме множество мелких обстоятельств, которые остались бы навеки забытыми, если бы не эти мои упражнения. Я мысленно повторял целые разговоры, вспоминал, о чем они шли, самый ход их, связанные с ними случаи и часто даже подлинные слова. Я раздумывал над всем этим, пока совершенно не углублялся в свои мысли. Я перебирал их, пока ум мой не воспламенялся энтузиазмом. Я находил разного рода занятия, приспособленные к ночному одиночеству, когда я мог дать полную свободу внушениям своего ума, и к дневной суете, когда главной моей заботой было не замечать шума, меня окружавшего.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|
|