Но что прежде всего и даже при любых обстоятельствах вынуждало меня удалиться – это были мои сыновья, ибо неоднократно мне предсказывала неизреченная, от богов исходящая мудрость, что они с мечами нападут друг на друга. Отвращая свои очи от столь жестокого зрелища, от которого, полагаю, отвернулось бы и солнце, спрятав за облака свои лучи, я, чтобы избавить взоры отца от нестерпимого для них вида детей, друг друга убивающих, выселился из земли и дома предков, никому не открыв своего истинного намерения, под предлогом, будто отправляюсь в великие Фивы, чтобы повидать одного из своих сыновей – старшего, который в то время жил там у своего деда с материнской стороны. Тиамид было имя ему, чужестранец.
Кнемон опять весь сжался, словно имя Тиамида ранило его слух. Он заставил себя промолчать ради дальнейшего, а старик так продолжал свой рассказ:
– Я пропускаю свои промежуточные скитания, юноша, так как они не имеют никакого отношения к твоему вопросу. Разведав, что существуют Дельфы, эллинский город, посвященный Аполлону, но доставшийся в удел также и другим богам, школа мудрецов, удаленная от шума черни, я отправился туда, считая подходящим убежищем для пророчествующего город жертвоприношений и таинств. Пройдя Крисейский залив, мы пристали в Кирре[58], и я прямо с корабля побежал в город.
Чуть только я достиг его, до меня донесся там звук поистине божественного голоса; город и вообще показался мне по своему укладу приютом высших, особенно же из-за природы его окрестностей: совсем как крепость или естественный вышгород, высится Парнас, обрывами своих отрогов охватывая город.
– Прекрасно говоришь ты, – сказал Кнемон, – как человек, почувствовавший подлинно пифийское наитие. Мой отец, когда Афинское государство послало его гиеромнемоном[59], тоже рассказывал, что именно таково местоположение Дельфов.
– Так ты афинянин, сын мой?
– Да, – отвечал он.
– А как тебя зовут?
– Кнемон, – сказал он.
– Какая же судьба тебя постигла?
– После услышишь, – был ответ, – а сейчас продолжай.
– Продолжу, – сказал старик и вернулся к рассказу о городе. – Надивившись его улицам, площадям, источникам и самому Кастальскому ключу[60], из которого я окропил себя, я поспешил к храму. Меня окрылил слух среди народа: говорили, что наступает час, когда прорицательница шевелится. Войдя и свершая обряд, я кое о чем помолился и про себя. Пифия возгласила следующее:
Ты, что стопы направляешь от струй благоколосного Нила,
Мысля в душе избежать пряжи могучих сестер,
Лишь потерпи – и тебя Египта чернобороздым
Нивам я вновь возвращу; ныне же другом мне будь.
После этого вещания я, припав лицом к алтарям, умолял о милости ко мне во всем, а стоявшая кругом большая толпа восхвалила бога за немедленное, по первой моей просьбе, пророчество обо мне, меня же прославляла и всячески с тех пор мне угождала. Говорили, что я пришел к богу, как друг, после некоего спартанца Ликурга[61]. Условились, чтобы я, по своему желанию, поселился на священном участке храма, и постановили доставлять мне содержание за счет казны. Коротко говоря, ни в каких благах у меня не было недостатка. То я был при священнодействиях, то при многочисленных и разнообразных жертвоприношениях, которые ежедневно, угождая богу, совершают там чужестранцы и местные жители, то беседовал с философами – множество людей такого образа жизни стекаются ко храму Пифийца, и прямо-таки святилищем муз становится город, где прорицает бог – предводитель муз.
Первое время у нас возникали то одни, то другие вопросы: один спрашивал, как мы, египтяне, почитаем туземных богов, другой осведомлялся, по какой причине в разных местах обожествляются разные животные и какое о каждом из них сказание. Один желал узнать о строении пирамид, другой о блуждании по подземным ходам[62]. Словом, ничего, что касается Египта, в своих расспросах не пропустили они: ведь египетский рассказ и любая повесть чаруют эллинский слух.
Наконец, кто-то из наиболее избранного общества задал вопрос о Ниле, каковы его истоки, в чем по сравнению с другими реками особенность его природы, почему только он из всех рек в летнюю пору полноводен. Я сообщил, что знал и что записано об этой реке в священных книгах, которые можно изучать и читать одним только пророкам. Я изложил, как Нил берет начало с вершин Эфиопии, на окраине Ливии, там, где кончается восточное склонение и начинается юг. Разливается же в летнюю пору Нил не потому, как думают некоторые, что его задерживают дующие ему навстречу ежегодные ветры, а потому, что эти ветры ко времени летнего солнцестояния движут и гонят с севера на юг все облака, пока не примчат их в знойный пояс, где их дальнейшее движение сникает, и, вследствие избытка жара в этих областях, вся прежде понемногу собравшаяся и сгустившаяся влага испаряется, отчего и разражаются обильные дожди. Нил гневается и уже не хочет быть рекой, но выходит из берегов и, затопив Египет, на своем пути возделывает пашни.
Вот почему испить его – чрезвычайно сладостно; ведь он пополняется небесными дождями, и рукой коснуться его – необычайно радостно: он уже не горячий, как в тех местах, откуда получил начало, но еще теплый, потому что здесь он близок к началу. По этой причине он – единственная из рек, не дающая испарений, которые, естественно, были бы, если бы Нил становился полноводным от таяния снегов, как это утверждали, по моим сведениям, некоторые прославленные греки.
В то время как я обо всем этом рассказывал, жрец Аполлона Пифийского, очень хорошо мне знакомый, – Харикл было его имя, – сказал: «Превосходно говоришь ты, и к этому мнению присоединяюсь и я, ведь такие же сведения получил я и от жрецов Нила в Катадупах»[63].
– Разве ты ходил туда, Харикл? – говорю я.
– Ходил, – отвечает он, – мудрый Каласирид.
– Какая же нужда заставила тебя? – снова спросил я.
– Несчастье в доме, – сказал он, – которое стало для меня причиной счастья.
Я удивился необычайности его ответа.
– Ты не будешь удивляться происшедшему, – продолжал он, – если узнаешь, как это случилось. А узнаешь ты, когда тебе захочется.
– Значит, – говорю я, – уже пора тебе начать рассказывать, так как я хочу того немедленно.
– Слушай же, – сказал Харикл, удалив прочих. – Думая и о своей пользе, я давно желал, чтобы ты выслушал об этом. Я женился, но детей у меня не было. Поздно, в старческом возрасте, после долгих молитв богу, я стал отцом дочери, но бог предсказал мне, что это не к добру. Она достигла брачного возраста, и я выдал ее замуж за того из сватавшихся (их было много), который казался мне наиболее подходящим. Но, злосчастная, она погибла в ту же ночь, как возлегла с мужем, потому что спальню охватил огонь не то от молнии, не то от человеческих рук. И свадебная песнь, еще не оконченная, перешла в надгробное причитание, из брачного чертога проводили ее к могиле, и факелами, сиявшими брачным светом, зажгли погребальный костер. К этой драме божество добавляет и другую трагедию, еще одно горе: отнимает у меня мать моей дочери: она не выдержала такой потери. Не в силах вынести посланного богом бедствия, но веря богословам, что лишать себя жизни нечестиво, я остался жить, но расстался с родиной и бежал из опустелого дома. Ведь для забвения бедствий великое дело – видеть их лишь очами души: они понемногу тускнеют. Я скитался по многим местам, пришел в твой Египет и в самые Катадупы, чтобы познакомиться с Нильскими порогами.
Объяснение моего прихода туда ты уже получил, друг мой, а вот и то побочное обстоятельство, о котором я хотел тебе сообщить, – по правде сказать, в нем вся суть: в то время как я ходил по городу на досуге и покупал кое-какие вещи, редкие у эллинов (я уже готовился возвратиться на родину, так как время ослабило горе), ко мне подошел человек, внушающий уважение своим видом; его взор обличал сообразительность, он едва вышел из юношеского возраста и был совершенно черного цвета. Он приветствовал меня и, не очень бегло объясняясь по-эллински, сказал, что хочет сообщить мне что-то наедине. Я с готовностью согласился, и вот он, введя меня в какой-то ближайший храм, говорит:
– Я видел, как ты покупал индийские, эфиопские и египетские листья и коренья. Я готов доставить тебе безукоризненные я неподдельные, если ты желаешь их купить.
– Желаю. – сказал я, – покажи.
– Только смотри, – говорит он, – не скупись при покупке.
– За себя поручись, – возразил я, – что не будешь жадничать при продаже.
Он вынул из-за пазухи сумочку и начал показывать необыкновенные драгоценные камни: там были жемчужины величиной с маленький орех, правильно закруглявшиеся и яркой белизной отличавшиеся; смарагды и гиацинты – первые зеленели, как весенние хлеба на нивах, отливали ровным оливковым цветом, вторые подражали прибрежной морской воде, когда она слегка покрывается рябью под глубоко сидящей скалой и приобретает в глубине фиалковый цвет[64]. От всех камней исходило смешанное, разнообразное сверкание, радовавшее очи.
При виде всего этого я сказал:
– Других покупателей надо тебе искать, чужестранец. Что касается меня и моего имущества, то едва ли оно окажется равноценным даже одному из тех камней, которые я вижу.
– Но если ты не в состоянии купить их, – возразил он, – то, по крайней мере, в состоянии получить в подарок.
– Я вполне способен получить подарок, – говорю я, – однако не понимаю, для чего ты шутишь со мной.
– Я не шучу, – сказал он, – я говорю вполне серьезно и клянусь тебе обитающим здесь богом, что все отдам, если, сверх этого, ты пожелаешь принять и другой дар, гораздо более ценный.
Тут я рассмеялся, а на его вопрос о причине моего смеха отвечал:
– Потому что смешно, если ты, обещая такие дары, сверх того сулишь и награду, намного превосходящую самые дары.
– Ты мне верь, – сказал он, – но и сам поклянись в том, что используешь подарок наилучшим образом, именно так, как я тебе укажу.
Я удивился, недоумевал, но все же поклялся, ожидая сокровищ. После того как я дал требуемую клятву, он ведет меня к себе и показывает девочку неизъяснимой, божественной красоты. По его словам, ей было семь лет, мне же казалось, что она приближается к брачному возрасту: так от преизбытка красоты большим кажется рост. Я стоял, остолбенев от непонятности происходящего и от жадного желания созерцать ту, что была перед глазами, а он повел такие речи:
– Девочку, которую ты видишь, чужестранец, мать бросила в пеленках, предоставив превратностям судьбы по причине, которую узнаешь немного позже, а я случайно нашел и взял, так как нельзя было мне оставить в опасности душу, уже воплотившуюся в человека: ведь в этом заключается одно из наставлений наших гимнософистов[65], учеником которых незадолго до того я удостоился быть. К тому же у младенца горел яркий божественный свет в очах. Когда я осматривал дитя, оно ясно, и грозно, и нежно, и очаровательно взирало на меня.
При девочке было ожерелье из камней, которое я только что тебе показывал, и лента, вытканная из шелка, с вышитыми на ней местными письменами и повествованием о девочке. Мать, думается мне, позаботилась ради дочери об этих знаках и приметах. Прочитав письмена и узнав, откуда она и чья, я увез ее в деревню, далеко от города, передал на воспитание своим пастухам и наказал никому о ней не говорить. Бывшие при ней предметы я все себе оставил, чтобы они не навлекли на девочку чьих-либо козней. Так она была укрыта на первых порах. Когда же с течением времени начал обнаруживаться необыкновенный, как ты видишь, расцвет подраставшей девочки (красоту нельзя скрыть, даже спрятав ее под Землей; она и оттуда, мне кажется, засияла бы), то я, боясь, что о ней узнают и погибнет и сама она, да и я претерплю какую-нибудь неприятность, добился, чтобы меня отправили послом к египетскому сатрапу. Вот я и прибыл сюда, везя ее с собой и намереваясь устроить ее судьбу. С сатрапом я немедленно вступлю в переговоры, ради которых приехал, – прием у него назначен на сегодня, – тебе же и богам, так распорядившимся, я вручаю девочку, с тем чтобы ты, скрепив наш договор клятвой, обращался с ней, как со свободнорожденной, выдал ее замуж за свободнорожденного – на этих условиях ты получаешь ее от меня, а вернее, от бросившей ее матери. Верю, что ты будешь соблюдать наше соглашение; я полагаюсь на клятву, и, кроме того, в течение многих дней, которые ты здесь провел, я убедился, что ты человек подлинно эллинского духа.
Вот что я мог тебе сегодня рассказать вкратце, так как меня отзывают дела по посольства. Яснее и полнее ты будешь посвящен в судьбу девушки завтра, встретившись со мною у храма Изиды.
Так я и сделал, взял девочку и, закутав, повел к себе. В тот день я ухаживал за ней, радуясь и воздавая богам великую благодарность, и с тех пор дочерью я признал ее и назвал. На следующий день, на заре, с большой поспешностью я устремился к храму Изиды, как было условлено с чужеземцем. Долго прогуливался я там, но он нигде не появлялся. Тогда я отправляюсь во дворец сатрапа и спрашиваю, не видал ли кто-нибудь эфиопского посла. Кто-то объяснил мне, что он удалился, а вернее, изгнан, так как сатрап пригрозил ему смертью, если до захода солнца он не покинет пределов страны. На мой вопрос о причине изгнания собеседник отвечал:
– За то, что он потребовал уступки смарагдовых россыпей, якобы принадлежащих Эфиопии.
Я вернулся очень подавленный, подобно человеку, испытавшему тяжкий удар, так как мне не удалось услыхать о девочке, кто она, откуда и чья.
– Не удивительно, – сказал Кнемон, – ведь и мне досадно, что я не услыхал об этом. Может быть, однако, еще услышу.
– Услышишь, – говорит Каласирид, – а теперь я расскажу, как затем поступил Харикл.
– Когда, – продолжал он, – я пришел домой, девочка встретила меня. Она ничего не говорила, так как еще не знала эллинского языка, но приветствовала движением руки и уже одним своим видом развеселила меня. Я удивился, что, подобно хорошим, благородных кровей щенятам, которые ласкаются ко всякому, хотя бы немного знакомому человеку, она тоже горячо чувствовала мое расположение и относилась ко мне, как к отцу. Я решил не задерживаться в Катадупах, чтобы зависть божества не лишила меня и второй дочери, и, спустившись по Нилу к морю, попал на корабль и отплыл домой. Теперь девушка здесь со мной. Она – моя дочь и носит мое имя: она – якорь моей жизни. Не оставляет она желать ничего лучшего: так быстро усвоила она эллинский язык и быстро, подобно хорошо растущим побегам[66], достигла расцвета. Красотой телесной до того превосходит она прочих женщин, что все эллинские и варварские взоры следуют за ней, и, где бы она ни появилась, – в храмах, на улицах или площадях, – она подобно первообразу статуи привлекает к себе все взгляды и помыслы.
Но при всем том она причиняет мне мучительную скорбь. Отвергает она брак и упорно желает остаться всю жизнь девственницей. Отдавшись Артемиде и став храмовой прислужницей, большую часть времени она предается охоте и упражняется в стрельбе из лука[67]. Моя жизнь невыносима: я надеялся выдать ее замуж за сына своей сестры, юношу очень учтивого, приятного нрава и умного, но это не удалось из-за такого ее сурового решения. Ни ласками, ни обещаниями, ни разумными доводами не мог я склонить ее, и, что тяжелее всего, она воспользовалась против меня, как говорится, моими же крыльями[68]: ту опытность в разнообразных рассуждениях, которой я ее научил, чтобы подготовить к выбору наилучшей жизни, она применяет для восхваления девственности, сближая ее с блаженством бессмертных, называя ее незапятнанной, ненарушенной, непорочной и понося Эротов, Афродиту и весь брачный сонм.
Я призываю тебя на помощь, вот ради этого-то мне и понадобился длинный рассказ, когда представился к тому удобный случай и сам собой нашелся повод. Сделай, милость, дорогой Каласирид, воздействуй на нее египетской мудростью и чарами, словом или делом убеди ее познать свою природу, вспомнить, что она родилась женщиной. При желании дело будет для тебя легким. Она не чуждается разговоров с мужчинами, большую часть своего девичества провела она в их обществе. Живет она здесь, в одном с тобой жилище, я хочу сказать – внутри священной ограды, близ храма. Не презри моей мольбы, не допускай, ради самого Аполлона и богов твоей страны, чтобы мне, бездетному, безутешному, лишенному наследников, выпала на долю тяжелая старость.
Я прослезился, Кнемон, при этих словах, да и он не без слез высказал свою мольбу. Я обещал помочь, насколько это в моих силах.
Мы были еще заняты всем этим, когда кто-то прибежал и объявил, что возглавляющий священное посольство энианов уже давно ожидает у дверей, приглашает жреца явиться и приступить к жертвоприношениям. Я спросил Харикла, кто такие энианы и что это за священное посольство и жертвоприношение, которое они совершают.
– Энианы, – сказал он, – самое благородное племя Фессалийской области, и притом подлинно эллинское, происходящее от Эллина, сына Девкалиона; их область тянется вдоль Малийского залива, они гордятся своим главным городом Гипатой, названной так, как сами они утверждают, потому, что он начальствует и властвует над прочими, а по мнению других, потому, что стоит под горой Этой[69]. Жертвоприношение это и посольство раз в четырехлетие, в годы Пифийских игр (а они именно сейчас, как ты знаешь, и происходят), энианы отправляют в честь Неоптолема, сына Ахилла. Ведь именно здесь он был коварно убит Орестом, сыном Агамемнона, у самых алтарей Пифийского бога. Нынешнее же посольство затмевает все прежде бывшие, так как глава его гордится тем, что происходит от Ахилла.
Я случайно встретился вчера с этим юношей, и он действительно показался мне достойным потомком Ахилла: такова его наружность и столь высок рост, что своим видом он подтверждает свое происхождение.
Я удивился и осведомился, на каком основании, принадлежа к племени энианов, он провозглашает себя потомком Ахилла – ведь поэма египтянина Гомера[70] изображает Ахилла фтиотийцем.
– Юноша, – отвечал Харикл, – решительно настаивает на том, что этот герой был энианином, утверждая, что Фетида вышла из Малийского залива, когда вступала в брак с Пелеем, что Фтией называлась некогда вся область вокруг залива, что другие народы, ради славы Ахилла, неправильно присвоили его себе. И с другой стороны, он причисляет себя к Эакидам, называя своим предком Менесфия, сына Сперхея и Полидоры, рожденной Пелеем, того Менесфия, который среди первых выступил в поход против Илиона вместе с Ахиллом и благодаря родству с ним начальствовал над первым отрядом мирмидонян. Всячески прилепляясь к Ахиллу и всецело приписывая его к энианам, он приводит в доказательство сверх всего прочего еще и посылаемую Неоптолему жертву, которую, как он говорит, все фессалийцы уступили энианам, тем самым свидетельствуя, что энианы ближе к нему по крови.
– Не будем с ними спорить, Харикл, – говорю я, – согласимся, в угоду им, даже признать это истиной. Вели, однако, призвать водителя посольства, так как я горю желанием увидать его.
Харикл кивнул головой, и вошел юноша, действительно дышащий чем-то ахилловским, напоминавший его взором и мужественностью. Стройная шея, волосы, со лба взметавшиеся гривой, нос, обнаруживающий запальчивость, ноздри, вольно вдыхающие воздух, глаза не просто сверкающие голубые, но вдобавок темнеющие синевой, взгляд их стремительный и вместе с тем не суровый, как море, на котором только что, после волнения, наступила тишь.
После того как он приветствовал нас обычным образом, а мы отвечали тем же, он сказал, что пора начинать жертвоприношение, чтобы можно было совершить затем в должное время и заклание и шествие в честь героя.
– Пусть будет так, – сказал Харикл, встал и обратился ко мне: – Ты увидишь сегодня и Хариклею, если не видал ее раньше. По обычаю предков, храмовая прислужница Артемиды тоже участвует в шествии и закланиях в честь Неоптолема.
Между тем, Кнемон, я уже несколько раз видел эту девушку. Она принимала участие в жертвоприношениях и расспрашивала меня при случае о священных сказаниях. Теперь я промолчал, выжидая, что будет.
Мы направились к храму. Все было уже приготовлено у фессалийцев для жертвоприношения. Когда мы подошли к алтарям и юноша после молитвы жреца уже приступил к жертвам, Пифия из святилища возглашает следующее:
Та, что прелесть сперва, а далее славу имеет;
С нею же, Дельфы, и тот, кто был богиней рожден,[71]
Мой покинувши храм и моря пучины прорезав,
В черную землю придут, жаркого солнца удел.
Здесь-то награду великую доблестно живших обрящут:
На загорелых висках белый блестящий венец.
Так вещал бог, и всех присутствующих объяло великое недоумение: они не могли понять, что означает этот оракул. Один видел в нем одно, другой – другое, каждый толковал предсказание, как хотел, и никто еще не коснулся истины; ведь об оракулах и снах большей частью судят по тому, как они исполнятся. Впрочем, дельфийцы спешили, они были увлечены шествием, так пышно обставленным, и не заботились о точном смысле предвещания.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Когда же шествие и заупокойное жертвоприношение были закончены…
– Однако, отец мой, они еще не закончены, – прервал Каласирида Кнемон, – ведь мне-то твой рассказ еще не позволил стать зрителем. Слушая тебя, я был до крайности увлечен и спешил сам взглянуть на это празднество, а между тем выходит, что я, по пословице, пришел уже после праздника: ты минуешь его; открыв театральное зрелище, ты сейчас же распускаешь зрителей.
– Мне, Кнемон, – отвечал Каласирид, – всего менее хотелось бы докучать тебе внешними подробностями – я веду тебя к самой сути повествования, к тому, о чем ты спрашивал вначале. Но раз уж ты выразил желание стать зрителем этого представления, начиная с первого выхода хора, – что лишний раз показывает твое аттическое происхождение[72], – то я расскажу тебе вкратце об этом замечательном шествии и ради него самого, и ради его последствий.
Гекатомбу[73] вели и гнали исполнители жертвоприношения, люди деревенские и по своему образу жизни и по одежде. У каждого белый хитон был подпоясан веревкой, а правая рука, обнаженная, как и плечо и грудь, потрясала двуострой секирой. Быки, все черные, слегка изгибали могучие шеи, рог у них простой, неискривленный, острый, у одних позолоченный, у других цветами увенчанный, голени впалые, морды низко опущены к коленям. А числом их было как раз сто, и поистине осуществлялось название «гекатомба». За ними следовало множество других жертвенных животных: их вели, отдельно каждую породу, в строгом порядке. На флейте и на свирели звучала песнь таинств, возвещавшая начало жертвоприношения.
Эти стада и мужей, погонщиков быков, встретили фессалийские девушки, прекрасно опоясанные, низкоподпоясанные, с волосами распущенными. Они разделились на два хоровода. Одни несли корзины, полные цветов и плодов, – это был первый хоровод; другие, неся в кошницах жертвенные яства и благовония, ароматами наполняли все вокруг. Руки их оставались свободными: ношу несли девушки на головах, за руки держа друг дружку; сплетаясь в хороводе то прямо, то вкось, они могли и шествовать и плясать[74]. Вступление к песне исполнил другой хоровод, ему же было поручено полностью и все песнопение. В этом песнопении восхвалялась Фетида с Пелеем, затем их сын и, наконец, внук. После этих девушек, Кнемон…
– Как так Кнемон, – сказал Кнемон, – ты опять лишаешь меня величайшего удовольствия, отец мой: ты не передаешь мне самого песнопения; только как зрителю позволил ты мне присутствовать на этом шествии, но не как слушателю.
– Так слушай же, – сказал Каласирид, – раз уж тебе так любо. Песнопение было примерно в таком роде:
Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос,
Дщери бессмертной отец – моря владыка Нерей.
Волею Зевса, супруг был ей могучий Пелей.
Радостный блеск в ней морей и Афродита для нас.
Ею когда-то рожден, браней Ареем кто стал,
Эллинской молнией он, необоримый, блистал —
Дивный Ахилл, до небес коего слава растет.
Пиррою Неоптолем был от него порожден,
Верный данайцев оплот, Трои сынов он сражал.
К нашим молениям будь милостив, Неоптолем!
Благостно ты опочил ныне в Пифийской земле,
Так восприми же хвалу, песен торжественный глас.
Страхи от стен отжени нашего града навек,
Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос.
Так вот, Кнемон, песнопение было составлено примерно в этом роде, сколько могу припомнить. Так слаженно было пение хора, так складно совпадал с напевом мерный звук шагов, что глаз, пренебрегая зрелищем, уступал слуху, и все присутствующие, словно увлекаемые отголосками песнопения, сами все время как бы следовали за проходящими перед ними девушками, пока не показался затем верховой отряд эфебов во главе с их блестящим начальником и не явил зрелище красавцев, что было лучше всяких песен. Эфебов было числом до пятидесяти, они разделялись на два отряда, по двадцати пяти человек в каждом, то были телохранители главы священного посольства, который ехал посредине. Их обувь была стянута выше щиколотки и перевита красным ремнем. Белый плащ скрепляла на груди золотая застежка, кайма синего цвета шла по краям плаща. От их коней – все до единого были они фессалийской породы – веяло привольем тамошних равнин: на узду, как на принуждение, они роптали и грызли ее, обдавая пеной, однако повиновались намерениям всадника. Бляхами и налобниками, серебряными и позолоченными, убраны кони, словно состязались эфебы красотой их уборов. Но, Кнемон, хотя такими были эфебы и их кони, взор всех присутствующих, минуя их, обращался к начальнику конницы (это был Теаген, предмет моих забот) – и все предшествующее великолепие, казалось, затмевалось им, как молнией, – так ослепил нас вид Теагена: он тоже был на коне, в тяжелом вооружении и потрясал ясеневым копьем[75] с медным наконечником. Шлема на нем не было, и с обнаженной головой участвовал он в шествии, одетый пурпурным плащом, всюду испещренным золотой вышивкой, представлявшей борьбу лапифов с кентаврами. Его застежка, из сплава серебра с золотом, была в виде Афины, покрывающей свой панцирь, словно щитом, головою Горгоны.
Еще более прелести придавали всему происходящему нежные порывы ветра, его ласковое дуновение развевало волосы Теагена у шеи, завивало кудри у лба и бросало складки плаща на спину и бока коня. Ты бы сказал, что и сам конь был под стать красоте своего хозяина и будто чувствовал, что красиво несет красивого наездника: так изгибал он шею, вздымая голову, прядал ушами, поводил глазами и горделиво выступал, неся на себе Теагена. Повинуясь узде, конь немного покачивался из стороны в сторону, слегка ударял о землю краем копыта, и ход его мерно отвечал чинному движению шествия.
Такое зрелище всех поразило, и всеобщий голос признал, что этот юноша прекраснее всех. Женщины из народа, уже не в силах совладать с собой и скрыть свое душевное волнение, стали бросать ему навстречу цветы и яблоки, думая привлечь этим его благосклонность.
И у всех взяло верх это единое мнение: не бывало меж людей никого, кто превосходил бы Теагена красотой.
Ранорожденная чуть занялась розоперстая Эос, —
сказал бы Гомер; когда вышла из храма Артемиды прекрасная и мудрая Хариклея, и мы убедились, что даже Теаген все же может быть превзойден, но превзойден лишь в той мере, насколько непорочная женская красота привлекательнее мужской, даже всех превзошедшей. Хариклея поднялась в колесницу, которую везла упряжка белых быков. Ее пурпурное, доходящее до пят одеяние, было заткано всюду золотыми лучами, на грудь наброшен пояс, на который художник расточил все свое искусство, – никогда до того не случалось ему выковывать ничего столь прекрасного, да и потом не мог он этого сделать. Он скрепил хвосты двух змей за спиною у девушки, а шеи змеиные свились друг с другом под ее грудью, образуя запутанный клубок, откуда показываются лишь головы змеиные, свешивающиеся по бокам, как некий придаток к этому узлу. Ты сказал бы, что не только кажется, будто змеи эти ползут, но что действительно ползут они. И очи их грозной суровостью не страшат, но влажный сон источают, словно задремали они от сладкой тоски на груди девичьей. Змеи эти сделаны из золота, но окраска их – синяя, так как золото искусно было почернено, чтобы смешением золотистого с черным передать шероховатую изменчивость чешуи. Вот какой был пояс у девы.
Волосы ее не были ни вполне заплетены, ни распущены, но большая их часть волной ниспадала с затылка на плечи и спину, а на макушке и у чела нежные побеги лавра венчали их, открывая подобное розам и светлое, как солнце, лицо девушки и не позволяя ветру более, чем должно, играть ее кудрями.
В левой руке Хариклея держала золоченый лук, за правым ее плечом висел колчан, и правой рукой она держала зажженный светильник. Но и в таком виде сияние исходило более от ее очей, чем от факела.
– Так вот они, Хариклея и Теаген! – воскликнул Кнемон.
– Где, где они, укажи, ради богов! – с мольбой обратился Каласирид, думая, что Кнемон их видит.