Я заметил, что вышитая нашивка на его куртке изменилась. Там, где раньше трёхцветными буквами было написано: «Марселен Дюпра, „Прелестный уголок“, Франция», теперь стояло: «Марселен Дюпра, Франция». Сказать «Прелестный уголок» и «Франция» казалось ему, видимо, плеоназмом.
В кухне на каждой кастрюле были инициалы «П. У.» и год римскими цифрами. Недруги Дюпра говорили, что он мнит себя потомком Цезаря. Он не выносил, когда говорили «кухонные помещения».
— От этого множественного числа воняет постоялым двором. Для меня место, где я работаю, называется кухней. Сегодня все хотят умножить.
У входа висела большая карта Франции с изображением продуктов, прославивших каждую провинцию; для Нормандии он выбрал рубец.
— В конце концов, это то, что создало французов и историю Франции. Цены кусались. Однажды министр Анатоль де Монзи сказал ему:
— Мой дорогой Марселен, когда дегустируешь ваши блюда — это эротика, но когда смотришь на ваши цены — это порнография!
С первых месяцев «странной войны» послышались критические высказывания в адрес Дюпра. Говорили, что в этом постоянном празднике гастрономии в «Прелестном уголке», в то время как враг у ворот, есть что-то непристойное. Дюпра презрительно пожимал плечами.
— Пуэн держится во Вьене, Дюмен в Сольё, Пик в Валансе, мамаша Бразье в Лионе, а я в Клери, — говорил он. — Сейчас, как никогда, каждый должен отдать лучшую часть самого себя тому, что он умеет делать лучше всего.
Казалось, это мнение разделял и Амбруаз Флери, вновь принявшийся за своих воздушных змеев с жаром, который походил на истинное исповедание веры. Он продолжил свою серию «гуманистов», и «Рабле», «Эразмы», «Монтени» и «Руссо» снова взлетали над нормандскими рощами. Я смотрел на сильные дядины руки, прилаживавшие рейки и крылья, бечёвки и бумагу для каркаса, в котором уже просматривались черты какой-нибудь бессмертной личности века Просвещения. «Жан-Жак Руссо» был, видимо, его любимцем: подсчитано, что за свою жизнь Амбруаз Флери сконструировал их более восьмидесяти.
Я чувствовал, что он прав, и Дюпра тоже. Более чем всегда каждый должен был отдать лучшее, что в нём есть. Я улыбался, вспоминая о часах нашего детства, когда Лила на чердаке «Гусиной усадьбы» предвещала нам наши пути в жизни согласно дарованиям каждого:
— Тад будет великим исследователем, найдёт гробницы скифских воинов и храмы ацтеков, Бруно будет так же знаменит, как Менухин и Рубинштейн, Ханс захватит власть в Германии и убьёт Гитлера, а ты…
Она серьёзно смотрела на меня.
— Ты будешь любить меня, — проговорила она, и я ещё ощущал на своей щеке поцелуй, которым она сопроводила это открытие смысла моего существования.
Я объявил дяде, что больше не вернусь к Дюпра.
— Я поеду в Париж. Там легче получить известия, чем здесь. Может быть, я попытаюсь попасть в Польшу.
— Польши больше нет, — сказал Амбруаз Флери.
— Во всяком случае, во Франции формируется новая польская армия. Я уверен, что мне удастся что-то узнать. Я надеюсь.
— Что я могу тебе сказать? Поезжай. Нас всегда ведёт надежда. Надежда — живучая тварь. Когда я вернулся, чтобы попрощаться с ним, мы долго молчали; сидя на своей скамейке в старом кожаном фартуке, с инструментами в руках, он походил на всех старых добрых ремесленников французской истории.
— Можно взять один на память? — спросил я.
— Выбирай.
Я огляделся. Мастерская имела двадцать пять метров в длину и десять в ширину, и при виде сотен воздушных змеев на ум приходило одно слово: изобилие. Они были слишком велики, и их легче было хранить в памяти, чем в чемодане. Я взял одного совсем маленького, «стрекозу» с перламутровыми крыльями.
Глава XXIV
Я приехал в Париж с пятьюстами франками в кармане и долго бродил по чужому мне городу в поисках жилья. Я нашёл комнату за пятьдесят франков в месяц над дансингом, на улице Кардинала Лемуана.
— Я уступаю вам в цене из-за шума, — сказал хозяин.
Польские солдаты и офицеры, которым удалось попасть во Францию через Румынию и которых встречали немного свысока, устало отвечали на мои вопросы: среди них нет Броницких, мне остаётся только обратиться в Генеральный штаб польской армии, она формируемся в Коеткидане. Я ходил туда каждый день — штаб был на улице Сольферино, — меня вежливо выпроваживали. Я предпринял новые шаги через посольства Швеции, Швейцарии и через Красный Крест. Мне пришлось уйти с квартиры, дав хозяину пощёчину, — он заявил, что с Гитлером надо договориться: «Надо признать, что это вождь, нам нужен был такой человек».
Его жена вызвала полицию, но я успел убежать раньше и укрылся в меблированной комнате на улице Лепик. Гостиницу посещали проститутки. Хозяйка была высокая худая женщина, с волосами, выкрашенными в чёрный цвет, с жёстким и прямым взглядом, который, казалось, прощупывал меня, изучал, даже обыскивал.
Её звали Жюли Эспиноза.
Я проводил время, лёжа в своей комнате, освобождая Польшу и сжимая Лилу в объятиях на берегу Балтийского моря.
Пришёл день, когда у меня не стало больше денег, чтобы платить за комнату. Вместо того чтобы вышвырнуть меня вон, хозяйка каждый день приглашала меня поесть с ней в кухне. Она говорила о том о сём, не задавала ни одного вопроса и внимательно наблюдала за мной, гладя своего пекинеса Чонга, маленькую собачку с чёрной мордочкой и бело-коричневой шерстью, всегда лежащую у неё на коленях. Я чувствовал себя неловко под этим непреклонным взглядом; её глаза, казалось, были всегда настороже; ресницы напоминали длинные костлявые пальцы, тянущиеся из глубины веков. Я узнал, что у госпожи Эспинозы есть дочь, которая учится за границей.
— В Хайдельберге, в Германии, — сообщила она мне почти торжествующим голосом. -Видишь, мой маленький Людо, я поняла, к чему идёт дело. Я поняла после Мюнхенского соглашения. У малышки есть диплом, который будет очень полезен, когда немцы будут здесь.
—Но…
Я хотел сказать: «Ваша дочь еврейка, как и вы, мадам Жюли», она не дала мне договорить.
— Да, я знаю, но у неё самые что ни на есть арийские документы, — заявила она, положив руку на Чонга, свернувшегося клубком у неё на коленях. — Я всё устроила, и у неё хорошая фамилия. На этот раз они нас так просто не получат, можешь мне поверить. Во всяком случае, только не меня. У нас за плечами тысячи лет выучки и опыта. Есть такие, которые забыли или думают, что с этим покончено и что теперь цивилизация — в газетах это называется права человека, — но я их знаю, ваши права человека. Это как с розами. Хорошо пахнет, и больше ничего.
Жюли Эспиноза несколько лет была помощницей хозяйки в «заведениях» Будапешта и Берлина и говорила по-венгерски и по-немецки. Я заметил, что она всегда носит одну и ту же брошь, приколотую к платью, маленькую золотую ящерицу, которой, видимо, очень дорожит. Когда она была озабочена, её пальцы всегда играли брошью.
— Ваша ящерица очень красива, — сказал я однажды.
— Красива или некрасива, ящерица — это животное, которое живёт с незапамятных времён и умеет, как никто, скользить между камней.
У неё был мужской голос, и когда она сердилась, то принималась ругаться как извозчик, — говорят: «как извозчик», но я ещё никогда не слышал у себя в деревне, чтобы кто-нибудь употреблял такие слова, — и грубость её высказываний была такова, что в конце концов это смутило саму мадам Жюли. Однажды вечером она замолчала, произнеся скромное «дерьмовая шлюха» в сопровождении других слов, которые я предпочитаю не приводить из уважения к той, кому я стольким обязан, прервала свою негодующую речь, касающуюся каких-то неприятностей с полицией в меблированных комнатах, и начала размышлять:
— Всё-таки это странно. Это со мной бывает только по-французски. Со мной никогда этого не бывало на венгерском или немецком. Может быть, мне не хватало слов. И потом, в Буде и в Берлине клиенты были другие. Самые приличные люди. Они часто приходили в смокинге, даже во фраке, после оперы или театра, и целовали руку. А здесь одно дерьмо.
Она задумалась.
— Нет, так не пойдёт, — решительно объявила она. — Я не смогу себе позволить быть вульгарной.
И она закончила загадочной фразой, которая, по-видимому, нечаянно у неё вырвалась, так как она ещё не полностью доверяла мне:
— Это вопрос жизни и смерти.
Она взяла со стола свою пачку «Голуаз» и вышла, оставив меня в большом удивлении, потому что я не видел, каким образом грубость её речи может представлять для неё такую опасность.
Моё удивление сменилось изумлением, когда эта уже немолодая женщина начала брать уроки хороших манер. Старая барышня, бывшая раньше директрисой девичьего пансиона, стала приходить два раза в неделю, чтобы помочь ей приобрести то, что она называла «благовоспитанностью» — слово, вызвавшее в моей памяти худшие воспоминания о моих унижениях в Гродеке: дело с украденными ценностями, отношения с Хансом и торжественную стойку Стаса Броницкого, когда этот сукин сын, выражаясь языком мадам Жюли, полностью соглашаясь, чтобы я был любовником его дочери, предложил мне отказаться от сумасшедшей надежды жениться на Лиле ввиду моего низкого происхождения и выдающегося величия фамилии Броницких. Моё раздражение усилилось, когда я услышал, как наставница объясняет мадам Жюли, что она понимает под «благовоспитанностью»:
— Видите ли, дело не в том, чтобы приобрести манеры, отличающиеся от манер низших слоёв общества. Наоборот, прежде всего это не должно казаться приобретённым. Надо, чтобы это имело естественный вид, в некотором роде врождённый…
Меня возмущала любезная улыбка, с которой мадам Жюли принимала эти наставления, она, так часто осыпавшая бранью клиента за то, что он «позволял себе». Она не проявляла ни малейшего нетерпения и подчинялась. Я заставал её держащей карандаш то зубами, то губами и декламирующей басню Лафонтена, делая перерывы, чтобы проводить пару, что случалось часто, так как каждая из девиц с лёгкостью принимала по пятнадцать — двадцать клиентов в день.
— Выходит, что у меня простонародный выговор, — объяснила она мне. — Ну да, площадь Пигаль. Эта старая саранча называет это «народный говор» и прописала мне упражнения, чтобы я от него избавилась. Я знаю, что у меня дурацкий вид, но что ты хочешь: раз надо, значит надо.
— Почему вы так стараетесь, мадам Жюли? Это меня не касается, но…
— У меня свои причины.
Походка также причиняла ей много забот.
— Хожу как мужик, — признавала она.
Она тяжело переваливалась с одной ноги на другую, и это сопровождалось покачиванием плеч и приподнятых рук с оттопыренными локтями, походка, в которой действительно не было ничего женского и которая напоминала движения профессиональных борцов на ринге. Мадемуазель де Фюльбийак очень об этом сожалела:
— Вы не можете так ходить в обществе!
В результате я мог видеть хозяйку осторожно перемещающейся из одного конца гостиной в другой с тремя-четырьмя книгами на голове.
— Держитесь прямо, мадам, — приказывала мадемуазель де Фюльбийак, отец которой был морским офицером. — И прошу вас, не держите всё время во рту окурок, это выглядит очень некрасиво.
— Вот дерьмо, — говорила мадам Жюли, когда пирамида книг шумно рушилась. И тут же добавляла:
— Мне надо отучиться от этой привычки ругаться. Это может вдруг вылезти в неподходящий момент. Я столько раз в своей жизни говорила «дерьмо», что это стало второй натурой.
У неё была «не наша» внешность, на что несколько раз указывала мадемуазель де Фюльбийак; она казалась мне немного похожей на цыганку. Много лет спустя, когда я приобрёл некоторые познания в области искусства, я понял, что черты Жюли Эспинозы напоминали женские лица на византийских мозаиках и изображения на саркофагах в пустыне Сахаре. Во всяком случае, это лицо напоминало об очень древних временах.
Однажды, войдя в контору, где клиенты оплачивали комнату, перед тем как подняться наверх с девицей, я обнаружил Жюли Эспинозу сидящей за стойкой с раскрытым учебником истории в руке. Закрыв глаза и держа палец на книжной странице, она читала наизусть, как бы стараясь выучить урок:
— … Таким образом, можно сказать, что адмирал Хорти стал регентом Венгрии вопреки своей воле… Его популярность, значительная уже в…
Она заглянула в учебник.
— … значительная уже в семнадцатом году, после битвы при Отранте, так возросла после того, как он разгромил в девятнадцатом большевистскую революцию Белы Куна, что ему оставалось лишь склониться перед волей народа…
Она заметила моё удивление.
— Ну и что?
— Ничего, мадам Жюли.
— Не обращай внимания.
Она поиграла кончиками пальцев своей маленькой золотой ящерицей, потом смягчилась и спокойно добавила:
— Я тренируюсь для того дня, когда немцы будут здесь.
Уверенный тон, с каким она говорила о немыслимом, то есть о том, что Франция может проиграть войну, вывел меня из себя, и я вышел, хлопнув дверью.
Какое-то время я думал, что мадам Жюли старается ради того, чтобы открыть «первоклассное» заведение, но потом вспомнил, что она еврейка, и не мог понять, как она собирается осуществить этот блистательный замысел, если нацисты выиграют войну, в чём она так уверена.
— Вы собираетесь укрыться в Португалии?
Лёгкий тёмный пушок над её губой презрительно дрогнул.
— Я не из тех, кто скрывается.
Она раздавила свою сигарету, глядя мне прямо в глаза:
— Но они мою шкуру не получат, это я тебе говорю.
Меня сбивала с толку эта смесь мужества и пораженчества. Кроме того, я был слишком молод, чтобы понять такую жажду выжить. В моём состоянии тревоги и эмоционального голода жизнь не казалась заслуживающей подобной привязанности.
Жюли Эспиноза продолжала наблюдать за мной. Можно было подумать, что она судит меня и готовится вынести приговор.
Однажды мне приснилось, что я стою на крыше, а мадам Жюли — внизу, на тротуаре, подняв глаза и ожидая моего прыжка, чтобы подхватить меня. Наконец настал момент, когда, сидя на кухне напротив неё, я закрыл лицо руками и разразился рыданиями. Потом она слушала меня до двух часов ночи под шум биде, который практически не прекращался в этой «гостинице транзита».
— Нельзя же быть таким идиотом, — пробормотала она, когда я поделился с ней своим намерением во что бы то ни стало попасть в Польшу. — Просто не могу понять, как это тебя не взяли в армию, раз ты такой идиот.
— Меня признали негодным. У меня сердце бьётся слишком сильно.
— Послушай меня, малыш. Мне шестьдесят лет, но иногда я чувствую себя так, как будто я жила — или пережила, если предпочитаешь, — пять тысяч лет, и даже как будто я была здесь ещё раньше, когда мир рождался. И потом, не забывай, как меня зовут. Эспиноза.-Она рассмеялась. — Почти как Спиноза, философ, может быть, ты слышал о нём. Я могла бы даже отбросить «Э» и называться «Спиноза», так много я знаю.
— Почему вы мне это говорите?
— Потому что скоро дело будет так плохо, наступит такая катастрофа, что твоя болячка в ней растворится. Война будет проиграна, и во Франции будут немцы.
Я поставил свой стакан:
— Франция не может проиграть войну. Это невозможно. Она полузакрыла глаза над своей сигаретой.
— Для французов нет невозможного, — сказала она.
Мадам Жюли встала с пекинесом под мышкой, взяла сумку с бутылочно-зелёного плюшевого кресла. Она вынула оттуда пачку купюр и снова села:
— Для начала возьми это. Потом будут ещё. Я смотрел на деньги на столе.
— Ну, чего ты ждёшь?
— Послушайте, мадам Жюли, на это можно жить год, а мне не так уж хочется жить. Она усмехнулась.
— Дитя хочет умереть от любви, — сказала она. — Тогда ты должен поторопиться. Потому что скоро начнут умирать со всех сторон, и не от любви, поверь мне.
Я испытывал горячую симпатию к этой женщине. Может быть, я начинал догадываться, что, говоря о «проститутке» или «сводне» с презрением, люди таким образом низводят человеческое достоинство на уровень зада, чтобы легче было забыть о низостях ума.
— Всё-таки не понимаю, почему вы мне даёте эти деньги.
Она сидела передо мной в сиреневой шерстяной шали на плоской груди, со своим шлемом чёрных волос, глазами цыганки и длинными пальцами, которые играли маленькой золотой ящерицей, приколотой к корсажу.
— Конечно, ты не понимаешь. Поэтому я тебе объясню. Мне нужен такой парень, как ты. Я составляю себе небольшую группу.
Так в феврале 1940 года, когда англичане пели: «Мы будем сушить своё бельё на линии Зигфрида», афиши кричали: «Мы победим, потому что мы сильнее», а «Прелестный уголок» звенел тостами за победу, старая сводня готовилась к немецкой оккупации. Не думаю, чтобы в то время кому-нибудь ещё пришла мысль организовать то, что позже назвали «сетью Сопротивления». Мне было поручено установить контакты с некоторыми людьми, в том числе с одним специалистом по подделыванию документов, после двадцати лет тюрьмы всё ещё скучавшим по своему ремеслу, и мадам Жюли так убеждала меня хранить тайну, что даже сегодня я едва отваживаюсь написать их имена. Среди них был господин Дампьер, который жил один с канарейкой, — к чести гестапо, надо заметить, что канарейку они помиловали и приютили, после того как в 1942 году господин Дампьер умер от сердечного приступа во время допроса. Там был господин Пажо, позднее известный под именем Валерьена, — через два года его расстреляли вместе с двадцатью другими на холме, носящем то же имя[25]. Там был комиссар полиции Ротар, ставший руководителем сети «Союз», который пишет о госпоже Жюли Эспинозе в своей книге «Годы подполья»: «Этой женщине было присуще полное отсутствие иллюзий, порождённое, без сомнения, долгой практикой её ремесла. Мне случалось воображать, как бесчестье входит к той, кто так хорошо его знает, и делает ей признания. Оно должно было шептать ей на ухо: „Скоро наступит мой час, моя добрая Жюли. Готовься“. Во всяком случае, она умела убеждать, и я помог ей формировать группу, регулярно собиравшуюся для обсуждения шагов, которые следовало предпринять: от изготовления фальшивых документов до выбора надёжных мест, где мы могли бы встречаться или скрываться при немецкой оккупации, в которой она не сомневалась ни на секунду».
Однажды после визита к аптекарю на улице Гобен, передавшему мне «лекарства», назначение и потребителя которых я узнал только гораздо позже, я спросил у мадам Эспинозы:
— Вы им платите?
— Нет, мой маленький Людо. Есть вещи, которые не покупаются. Она кинула на меня странный взгляд, печальный и жёсткий:
— Это будущие смертники.
Однажды я пожелал узнать также, почему, будучи так уверена, что война проиграна, и считая приход немцев неизбежным, она не ищет убежища в Швейцарии или Португалии.
— Мы об этом уже говорили, и я тебе ответила. Бегство не в моём духе. Она усмехнулась:
— Может, Фульбийак это и имела в виду, когда повторяла, что у меня «дурной тон». Как-то утром я заметил в углу кухни фотографии португальского диктатора Салазара, адмирала Хорти, правителя Венгрии, и даже Гитлера.
— Я жду одного человека, чтобы он мне их надписал, — объяснила она.
Мадам Жюли не простирала своё доверие до того, чтобы сказать мне, какое имя она собирается принять, и когда «специалист» пришёл надписывать фотографии, меня попросили выйти.
Она уговорила меня сдать экзамен на водительские права:
— Это может пригодиться.
Хозяйка не могла предугадать только одного: точной даты германского нападения и нашего поражения. Она полагала, что это будет «в первые же тёплые дни», и заботилась об участи девиц. Она советовала им брать уроки немецкого, но во Франции не было ни одной проститутки, которая бы верила, что войну проиграют.
Меня удивляло, что она мне так доверяет. Почему она без колебаний полагалась на двадцатилетнего мальчика без жизненного опыта, что вряд ли было хорошей рекомендацией?
— Может, я и делаю глупость, — признала она. — Ну что я могу тебе сказать? У тебя в глазах что-то от смертника.
— Вот чёрт! — сказал я. Она рассмеялась:
— Я тебя напугала, верно? Но это не обязательно означает двенадцать пуль. С этим можно даже очень долго прожить. У тебя такой взгляд из-за твоей польки. Не горюй. Ты её ещё увидишь.
— Как вы можете знать, мадам Жюли? Она ответила не сразу, как бы боясь причинить мне боль:
— Если бы ты её больше не увидел, это было бы слишком красиво. Всё осталось бы как было. В жизни мало что остаётся неизменным.
Я продолжал ходить два-три раза в неделю в Штаб польской армии во Франции, и наконец сержант, уставший от моих расспросов, бросил:
— Ничего в точности не известно, но вероятнее всего, что вся семья Броницких погибла под бомбами.
Тем не менее я был уверен, что Лила жива. Я даже более ясно ощущал её присутствие рядом со мной, это было как бы предчувствие.
В начале апреля мадам Жюли на несколько дней исчезла. Она вернулась с повязкой на носу. Когда повязку сняли, оказалось, что нос Жюли Эспинозы утратил горбинку и стал прямым, даже укоротился. Я не задавал ей вопросов, но при виде моего удивления она сказала:
— Нос — первое, на что будут смотреть эти сволочи.
В конце концов я так уверовал в её правоту, что, когда немцы прорвали фронт в Седане, я не был удивлён. Я не удивился также, когда через несколько дней она послала меня пригнать из гаража её «ситроен». Вернувшись, я зашёл к ней в комнату и застал её сидящей среди чемоданов с рюмкой коньяку в руке; она слушала радио, которое возвещало, что «ничего не потеряно».
— Хорошенькое «ничего», — сказала она. Она поставила рюмку, взяла собачку и встала:
— Ладно, поехали.
— Куда?
— Мы немного проедем вместе, потому что ты вернёшься в Нормандию и нам немного по пути.
Было второе июня, и на дорогах не наблюдалось никаких признаков нашего поражения. Всё выглядело мирно в посёлках, через которые мы проезжали. Сначала вёл я, потом госпожа Эспиноза сама села за руль. На ней было серое пальто, шляпа и косынка сиреневые.
— Где вы будете скрываться, мадам Жюли?
— Я совсем не буду скрываться, дружок. Находят именно тех, кто скрывается. У меня два раза был сифилис, так что нацисты меня не напугают.
— Но что же вы собираетесь делать?
Она слегка улыбнулась и не ответила. В нескольких километрах от Верво она остановила машину.
— Ну вот. Здесь мы прощаемся. Это не очень далеко от тебя, так что не заблудишься. Она обняла меня:
— Я дам тебе знать. Скоро понадобятся такие мальчики, как ты. Она прикоснулась к моей щеке:
— Ну, отправляйся.
— Неужели вы опять скажете, что у меня взгляд смертника?
— Скажем так: у тебя есть то, что надо. Когда умеешь, как ты, любить женщину, которой нет рядом, возможно, сумеешь любить и нечто другое… чего тоже не будет, когда нацисты за это возьмутся.
Я вышел из машины и взял свой чемодан. Мне было грустно.
— Скажите хотя бы, куда вы едете!
Машина тронулась. Я стоял посреди дороги, спрашивая себя, что с нею будет. И я был немного разочарован тем, что она не доверилась мне напоследок. Видимо, то, что она читала в моих глазах, не было достаточной гарантией. Что ж, тем лучше. Может, у меня всё-таки не глаза смертника. Может, у меня ещё есть шанс.
Глава XXV
Меня подобрал на шоссе военный грузовик, и к трём часам дня я был в Клери. Из раскрытых окон неслись звуки радио. Неприятеля собирались остановить на Луаре. Думаю, что даже «хозяйка» не смогла бы остановить неприятеля на Луаре.
Я нашёл дядю за работой. Едва я вошёл, меня поразила смена декораций в мастерской: Амбруаз Флери был по колено во французской истории в самых воинственных её проявлениях. Вокруг него кучей лежали все эти «Карлы Мартеллы»[26], «Людовики», «Готфриды Бульонские»[27]и «Роланды Ронсевальские»[28], все, кто во Франции когда-либо показывал зубы врагу, от Карла Великого до маршалов Империи, даже сам «Наполеон», о котором опекун раньше говорил: «Надень на него шляпу с полями, и выйдет настоящий Аль Капоне». С иголкой и ниткой в руке, он как раз латал «Жанну д'Арк», имевшую несчастный вид, так как голуби, которые должны были поднимать её в небо, болтались где-то сбоку, а шпага сломалась в результате неудачного приземления. Для старого пацифиста, не одобряющего военную службу по моральным соображениям, это была перемена фронта, и я онемел от удивления. Я сомневался, что подобная перемена настроения связана с какими-то новыми заказами, ибо за всю свою историю страна никогда не интересовалась воздушными змеями меньше, чем теперь. Сам Амбруаз Флери тоже изменился. Он сидел со своей искалеченной «Жанной д'Арк» на коленях, и его старая нормандская физиономия имела в высшей степени свирепый вид. Он не встал со скамьи и едва кивнул мне.
— Ну, что нового? — спросил он, и я остолбенел от этого вопроса, ведь Париж только что объявили открытым городом. Мне казалось, что напрашиваются совсем другие вопросы. Но то был ещё июнь сорокового, и не началось ещё то время, когда французы шли на пытки и на смерть ради того, что существовало только в их представлении.
— Я не смог получить никаких сведений. Я всё испробовал. Но я уверен, что она жива и вернётся.
Амбруаз Флери одобрительно кивнул:
— Молодец, Людо. Германия выиграла войну, здравый смысл, осторожность и разум воцарятся во всей стране. Чтобы продолжать верить и надеяться, надо быть безумцем. Отсюда я делаю вывод, что… — Он поглядел на меня: -… безумцем быть надо.
Возможно, я должен напомнить, что в эти часы капитуляции безумие ещё не поразило французов. Был только один безумец, и он был в Лондоне.
Через несколько дней после возвращения я увидел первых немцев. У нас не было денег, и я решил вернуться к Марселену Дюпра, если он меня возьмёт. Когда дядя зашёл к нему, уже стало ясно, что ничто не сможет остановить сокрушительное наступление сил вермахта; он наш ел Дюпра с красными глазами около висевшей у входа карты Франции, где каждая провинция была обозначена самой её отборной провизией. Дюпра указывал пальцем на ветчину в Арденнах и говорил:
— Не знаю, докуда дойдут немцы, но во что бы то ни стало надо будет сохранить связь с Перигором. Без трюфелей и гусиной печёнки «Прелестный уголок» пропал. Хорошо ещё, что Испания сохраняет нейтралитет: только из Испании я получаю шафран, достойный своего имени.
— Думаю, он тоже обезумел, — сказал дядя с уважением.
На дороге перед садом стояло три танка, а у входа, под цветущими магнолиями, самоходная установка. Я ждал, что меня окликнут, но немецкие солдаты даже не посмотрели на меня. Я пересёк вестибюль; ставни в «ротонде» и на «галереях» были закрыты; два немецких офицера сидели за столиком, склонившись над картой. Марселен Дюпра сидел в тени с господином Жаном, старым восьмидесятилетним виночерпием, который пришёл, видимо, для того, чтобы оказать моральную поддержку хозяину всеми покинутого «Прелестного уголка». Дюпра, скрестив руки на груди и высоко подняв голову, но со слегка блуждающим взглядом, говорил громко, как бы желая, чтобы слышали немецкие офицеры:
— Я считаю, что год обещает быть хорошим; может быть, это будет один из лучших; только бы внезапный дождь не побил виноградники.
— Во всяком случае, начало хорошее, — отвечал господин Жан, улыбаясь всеми своими морщинами. — Франция запомнит урожай сорокового года, чувствую, что это будет один из лучших. Я отовсюду получаю хорошие вести. Из Божоле, со всей Бургундии, из Борделе… Никогда ещё не было таких хороших вестей. В этом году вино будет крепче, чем за всю историю наших виноградников. Оно всё выдержит.
— На памяти французов не было такого июня, — признавал Дюпра. — Ни облачка. Лилии зацвели, и через девяносто дней всё будет как надо. Есть такие, которые не верят и говорят, что такая хорошая погода не может стоять долго. Но я верю в виноградники. Во Франции всегда так было. В одном проигрывали, в другом выигрывали.
— Конечно, с эльзасскими винами покончено, — сказал господин Жан.
— А карта вин без эльзасского — это национальное бедствие, — согласился Дюпра, слегка повысив голос. — Заметь, у меня в погребе достаточно, чтобы продержаться четыре года, даже пять лет, а потом можно надеяться, что получу новые… Я видел одного человека, он приехал от Пуэна из Вьена; вроде бы там дела обстоят как нельзя лучше, виноградники побили все рекорды. Говорят, они держатся даже на Луаре. Франция — необыкновенная страна, старина Жан. Когда кажется, что всё потеряно, вдруг видишь, что главное остаётся.
Господин Жан поднял руку, чтобы вытереть слезу среди морщин:
— О да. Это я вам говорю, месье Дюпра: когда через несколько лет будут вспоминать сороковой год, то скажут: такого года больше не увидишь. Я знаю людей, которые смотрят на свои виноградники и плачут, так они хороши!
Оба немецких офицера по-прежнему изучали карту. Я думал, что это их военная карта Франции. Я ошибся. Это была действительно карта Франции, но в виде меню «Прелестного уголка»: «Мясо на пару с трюфелями „Марселен Дюпра“, филе с эстрагоном, кролик в малиновом уксусе по-нормандски, ракушки по-дьепски». Я знал меню наизусть, вплоть до белых грибов с сидром. Я смотрел на двух немецких офицеров, и мне вдруг показалось, что война ещё не проиграна. Один из офицеров встал и подошёл к Дюпра.
— В следующую пятницу генерал, командующий немецкими войсками в Нормандии, а также его превосходительство посол Отто Абец и ещё четырнадцать персон желают здесь завтракать, — сказал он. — Его превосходительство Абец часто бывал у вас до войны и шлёт свои наилучшие пожелания. Он надеется, что «Прелестный уголок» не посрамит свою репутацию. Господин посол окажет вам в этом отношении любую необходимую помощь. Он поручил нам пожелать вам успешно продолжать свою работу.
Дюпра посмотрел на него в упор:
— Передайте вашему генералу и вашему послу, что у меня нет служащих, нет свежих продуктов и я не уверен, что смогу продержаться.
— Это приказ высокого командования, месье, — сказал офицер. — В Берлине желают, чтобы всё шло как прежде, и мы намереваемся сохранить то, что составляет славу и величие Франции, — в первую очередь, разумеется, её кулинарный гений. Это слова самого фюрера.