Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воздушные змеи

ModernLib.Net / Классическая проза / Гари Ромен / Воздушные змеи - Чтение (стр. 7)
Автор: Гари Ромен
Жанр: Классическая проза

 

 


— Я мог бы уложить тебя на месте голыми руками, — сказал я ему. — Но этого недостаточно. Жду тебя завтра в одиннадцать вечера в фехтовальном зале.

Я вышел и вернулся к себе, где увидел Марека, камердинера, который пришёл забрать мои ботинки: он чистил их утром и вечером. Плотный парень с напомаженными волосами и чубом, закручивавшимся посреди лба, он был всегда весел, ухаживал за девушками. Убирая мою постель, он, как обычно, разговаривал со мной, прибегая к нескольким несложным словам, которые я, по его мнению, знал. Будучи в Гродеке, я относился по-дружески к слугам в замке — как и они ко мне, я был всего лишь переодетый крестьянин. Труднее всего победить предрассудки, и благонамеренные предрассудки не менее стойки, чем другие.

Марек взбил подушки, чтобы вернуть им добродушный тучный вид, развернул одеяло и направился к шкафу. Он открыл его и, как бы не обратив никакого внимания на шляпную картонку и её содержимое — виднелась сверкающая золотая посуда, — взял мою сменную пару обуви. Затем он закрыл шкаф и вышел с моими башмаками в руках.

Теперь мне ничего бы не дало признание госпоже Броницкой о присутствии в моей комнате украденных ценностей, которое я вначале собирался сделать. Марек их видел, и похоже было, что в плане невезения я побил все рекорды.

В восемь часов, когда раздался звонок к ужину, я спустился. Меня обычно сажали справа от графини, из уважения к Франции. Ханс сидел в конце стола. Мне всегда казалось, что в его лице есть что-то женственное, хотя слово «женоподобный» не подходило. Иногда он смотрел на меня с тенью улыбки. Я был в таком нервном напряжении, что не мог ни пить, ни есть. На столе стояло два больших дубовых канделябра, и игра света и тени то освещала, то затемняла наши лица по воле сквозняка. Тад, которому недавно исполнилось девятнадцать, испытывавший неудобства от того, что находился на том возрастном распутье, когда мужественность стремится к осуществлению, а отрочество ещё это воспрещает, говорил о проигранной войне испанских республиканцев против Франко со страстью в голосе, достойной соратников Байрона или Гарибальди. Госпожа Броницкая слушала в замешательстве, играя крошками хлеба на столе. То, что её сын проявлял такую горячность по отношению к Каталонии, где анархисты плясали на улицах с мумиями вырытых из могилы монашенок, только подтверждало в её глазах пагубное влияние, которое оказывал на молодёжь Пикассо, ибо она не сомневалась, что все ужасы, имевшие место в Испании, были более или менее делом его рук. Это началось с сюрреалистов, сказала она нам с видом, который Тад называл «бесповоротным».

Как только ужин кончился, я поцеловал руку Генички и поднялся к себе. Лила несколько раз взглянула на меня с удивлением, поскольку я ещё не научился светскому искусству гримасничать, чтобы скрывать свои чувства, и мне трудно было скрыть свою ярость. Когда я вышел из столовой, она пошла за мной и остановилась у лестницы:

— Что с тобой, Людо?

— Ничего.

— Что я тебе сделала?

— Оставь меня в покое. Есть другие дела, кроме тебя.

Я ещё никогда с ней так не говорил. Если бы я был на десять лет старше, я бы плакал от бешенства и унижения. Но я был ещё слишком молод: у меня было то понятие о мужественности, которое всегда оставляет слёзы женскому полу и таким образом лишает мужчину их братской поддержки.

Её губы слегка вздрогнули. Я сделал ей больно. Мне стало легче. Не так одиноко.

— Извини меня, Лила, у меня тяжело на сердце. Не знаю, есть ли у вас это выражение по-польски.

— Ciezkie serce, — сказала она.

Я поднялся по лестнице. Мне казалось, что я наконец говорил с Лилой на равных. Я обернулся. Мне почудилось, что у неё немного тревожное выражение лица. Может быть, она боялась меня потерять — у неё действительно было необузданное воображение.

Речь шла не только обо мне: я чувствовал, что оскорблён за весь свой род. Не осталось ни одного Флери, не запачканного оскорблением. То, что я являлся для Ханса готовой жертвой, поскольку моё скромное положение могло заставить подозревать меня как естественного виновника, повергало меня в то состояние ущемлённости и ярости, из-за которого история так часто заставляла под метроном ненависти меняться ролями жертву и палача. Я был во власти лихорадочного возбуждения, и каждая минута казалась мне новым врагом. Время как будто нарочно тянулось медленно, проявляя недоброжелательность ко мне, — старый пыльный аристократ Время, достойный сообщник всех «бывших».

Думаю, что я обязан Хансу первым настоящим пробуждением у меня общественного сознания.

Глава XX

Без пяти одиннадцать я спустился вниз.

Фехтовальный зал с низким потолком имел пятьдесят метров в длину и десять в ширину. Сквозь штукатурку виднелись кирпичи. Свод был украшен неуместной здесь венецианской люстрой; с одной стороны она была изуродована: там не хватало нескольких ответвлений. Пол покрыт большим потёртым карпатским ковром. Доспехи стояли вдоль стен, увешанных пиками и саблями.

Ханс ждал меня на другом конце зала. На нём были белая рубашка и брюки от смокинга. У него в пальцах тлела сигарета — он всегда ходил, держа в руке одну из этих круглых металлических коробок английских сигарет с картинкой бородатого моряка. Он был очень спокоен. Конечно, сказал я себе, он знает, что я никогда не держал в руке шпагу. Сам он, как настоящий пруссак, занимался фехтованием с детства.

Я снял куртку и бросил её на землю. Посмотрел на стены. Я не знал, какое оружие выбрать: мне бы нужна была старая добрая нормандская дубина. Наконец я взял то, что было под рукой: старую польскую szabelca, саблю, изогнутую по-турецки. Ханс положил коробку «Плейере» на ковёр и пошёл в угол потушить сигарету. Я стал под люстрой и ждал, пока он отцеплял со стены другую саблю.

Как часто бывает, когда оказываешься лицом к лицу с человеком, которого давно ненавидишь и которого тысячу раз уничтожал в своём воображении, мой гнев несколько остыл. Действительная сущность противника всегда несколько разочаровывает по сравнению с твоим представлением о нём. И я вдруг понял, что если простою здесь, ничего не предпринимая, ещё несколько секунд, то потеряю врага. Мне надо было быстро себя подогреть.

— Только фашист мог придумать такую низость, — сказал я ему. — Ты не можешь смириться с мыслью, что она меня любит. Ты не можешь смириться с тем, что она и я — это на всю жизнь. Как всем фашистам, тебе понадобился свой еврей. Ты взял эти вещи и положил их в мой шкаф. Но твой жалкий расчёт глуп. Даже если бы я был негодяем, Лила всё равно любила бы меня. Ты не знаешь, что это такое — любить кого-нибудь по-настоящему. При этом ничего не прощаешь, и всё же прощаешь всё.

Мне и в голову не могло прийти, что через два года я смогу сказать это о любви к Франции.

Я поднял своё оружие. Я смутно помнил, что надо выдвинуть одну ногу вперёд, а другую отставить назад, как в «Скарамуше», которого я видел в кинотеатре Гродека. Ханс смотрел на меня с интересом. Он смотрел на мою правую ногу, которую я выдвинул вперёд» и на левую ногу позади, на саблю, которую я поднял над головой, как топор дровосека. Он держал свою саблю опущенной. Я согнул оба колена и сделал несколько скачков на месте. Я почувствовал, что похож на лягушку. Ханс кусал себе губы, и я понял, что он это делает, чтобы не смеяться. Тогда я издал нечленораздельный крик и кинулся на него. Я был ошеломлён, когда увидел, как из его левой щеки брызнула кровь. Он не двинулся с места и по-прежнему не поднимал свою саблю. Я медленно выпрямлялся, опуская руку. Кровь всё сильнее текла по лицу Ханса и заливала его рубашку. Моей первой ясной мыслью было, что я, очевидно, поступил против всех правил дуэли. Мой стыд невежды, которым я вновь стал в своих собственных глазах, был так силён, что перешёл в бешенство, и я снова поднял свою саблю, отчаянно крича:

— Вы мне все осточертели!

Ханс поднял свою саблю одновременно со мной, и в следующую секунду моя szabelca была выбита у меня из руки и взлетела в воздух. Ханс опустил своё оружие и посмотрел на меня, сдвинув брови и сжимая челюсти, не обращая никакого внимания на струящуюся по лицу кровь.

— Идиот! — сказал он. — Проклятый идиот!

Он отбросил свою саблю к стене и повернулся ко мне спиной.

На ковре была кровь.

Ханс поднял коробку «Плейерс» и взял сигарету.

— Напрасно ты поторопился, — сказал он мне, — в любом случае мы скоро встретимся.

Я остался один. Я тупо смотрел на следы крови у своих ног. Мне удалось излить свой гнев и возмущение, но вместо них я чувствовал теперь неловкость, от которой мне не удавалось избавиться. В поведении Ханса было достоинство, которое меня беспокоило.

Я понял по-настоящему, что меня смущало, только на следующее утро. Марека задержали с похищенными вещами. Он признался. Он воспользовался присутствием в замке таких малопочтенных в его глазах гостей, как ясновидящая и писатель, чтобы обокрасть буфетную и маленькую гостиную госпожи Броницкой; ему помешал вошедший в спальню дворецкий, и он положил коробку в мой шкаф, чтобы забрать её позже. Но потом ему помешало моё присутствие, и он смог забрать добычу только во время ужина.

Было девять утра, когда Бруно рассказал мне эти новости в столовой, где мы с ним завтракали. Я почувствовал, что меня охватывает холод, и забыл, что держу в руке чайник, так что мой чай перелился на скатерть. Никогда ещё я не испытывал такой ненависти, и человеком, которого я так страстно ненавидел, был я сам. Я понимал, что, воображая себя жертвой такого низкого коварства со стороны соперника, я сам проявил низость. И всё же не могло быть и речи, чтобы я пошёл к Хансу и принёс ему свои извинения. Я предпочитал скорее признать собственную мелкоту души, чем унизить себя перед ними.

Я не спустился к обеду и около четырёх часов дня начал собирать чемодан. Я дошёл до того, что почти жалел, что не украл вещи и что меня публично не обвинили в воровстве, это был бы некий агрессивный и почти триумфальный способ порвать со средой, которая не была моей.

Я вышел из своей комнаты только под вечер с намерением уехать как можно скорее. Я не хотел ни видеть, ни благодарить никого, не хотел даже прощаться. Но в коридоре я наткнулся на Тада; он спросил, что я здесь делаю с чемоданом в руке. Он рассказал мне, что с Хансом произошёл несчастный случай во время ночной прогулки: в безлунной тьме ветка глубоко порезала ему щеку, — но всё-таки какого чёрта я здесь делаю с чемоданом? Я объяснил ему, что хочу, чтобы меня отвезли на вокзал: в двадцать один десять есть поезд на Варшаву — я собираюсь вернуться во Францию; если вспыхнет война, я не хочу подвергаться риску быть отрезанным от своей страны. В этот момент в другом конце коридора я увидел Ханса, медленно идущего к нам со своей вечной круглой коробкой английских сигарет в руке; его левая щека была прикрыта повязкой. Он остановился рядом с нами, очень бледный, но странно спокойный, бросил взгляд на чемодан, который я держал.

— Я уезжаю сегодня ночью, — сказал он, повернулся на каблуках и удалился.

Глава XXI

Я пробыл в Гродеке ещё несколько дней. Сетка дождя затуманила окружающий пейзаж, и небо каркало над нашими головами голосами невидимых ворон. В один из таких ненастных дней, когда мы шли по пляжу, а ветер бросал нам в лицо морские брызги, будущее подало нам знак. Это был еврей, одетый в длинный кафтан, называвшийся по-польски kapota, с высоким чёрным картузом на голове, который миллионы евреев носили тогда в своих гетто. У него было очень белое лицо и седая борода, и он сидел на километровом столбике на краю Гдыньского шоссе. Возможно, из-за того, что я не ожидал увидеть его здесь, на краю этой пустой дороги, или потому, что в размытом туманном колорите воздуха в нём было что-то призрачное, а может быть, такой вид придавал ему узелок на конце переброшенной через плечо палки, вызывавший у меня в памяти легенду о тысячелетнем странствии, но я вдруг ощутил испуг и беспокойство, чей вещий характер стал мне ясен только гораздо позже; а пока перед нами была одна из самых банальных и, в общем, самых нормальных комбинаций истории: еврей, дорога и столб. Лила застенчиво сказала ему:

— Dzien dobry, panu, — добрый день, пан. Но он не ответил и отвернулся.

— Тад убеждён, что мы накануне вторжения, — пробормотала Лила.

— Я в этом ничего не понимаю, но я не могу поверить, что может быть война, — сказал я ей.

— Всегда были войны.

— Это было до…

Я хотел сказать: «Это было до того, как я тебя встретил», но было бы самонадеянно с моей стороны дать такое объяснение природы войн, ненависти и резни. У меня ещё не было необходимой силы, чтобы навязывать народам своё понимание событий.

— Современное оружие стало слишком мощным и разрушительным, — сказал я. — Никто не осмелится пустить его в ход, потому что не будет ни победителей, ни побеждённых, одни руины…

Я прочитал это в передовице «Тан», который получали Броницкие.

Я написал Лиле письмо на тридцати страницах, несколько раз переделав его; в конце концов я бросил его в печку, так как это было только любовное письмо, мне не удалось придумать ничего большего.

В день моего отъезда, когда туман клубился за окном, как стада овец, от моего имени с Лилой говорил Бруно.

Мы вошли в гостиную. Я бросил последний взгляд на коллекции бабочек в стеклянных ящиках, занимавшие всю стену. Они напоминали мне воздушных змеев дяди Амбруаза: маленькие обрывки мечты.

Бруно сидел в кресле, листая ноты. Он поднял взгляд и с минуту смотрел на нас улыбаясь, В его улыбке всегда была одна доброта. Потом он встал и сел за рояль. Уже положив пальцы на клавиши, он повернулся к нам и долго внимательно смотрел на нас, как художник, изучающий свою модель, перед тем как сделать последний штрих карандашом. Он начал играть.

Он импровизировал. Он нас импровизировал. Потому что о Лиле и обо мне, о нашем расставании и о нашей вере говорил он своей мелодией. Горе накрывало нас своей чёрной тенью, а потом всё становилось радостным. И мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что Бруно по-братски дарит мне всё, что чувствует сам.

Лила убежала плача. Бруно встал и подошёл ко мне, на фоне больших бледных окон, и обнял меня:

— Я счастлив, что смог поговорить с тобой в последний раз. Что касается меня, то мне действительно ничего больше не остаётся, кроме музыки… — Он засмеялся. — Разумеется, довольно страшно любить и чувствовать, что всё, что ты можешь сделать из своей любви, -ещё один концерт. Но всё же это даёт мне источник вдохновения, который не иссякнет. Мне этого хватит по крайней мере на пятьдесят лет, если пальцы выдержат. Я хорошо представляю себе, как Лила сидит в гостиной в глубокой старости, и вижу, как ей снова делается двадцать лет, когда она слушает, как я говорю о ней.

Он закрыл глаза и на секунду прикрыл их рукой:

— Ладно. Говорят, что есть любовь, которая кончается. Я где-то читал об этом. Последние часы я провёл с Лилой. Счастье присутствовало почти слышимо, как если бы слух, расставшись со звуковыми плоскостями, проник наконец в глубины молчания, скрываемые до сих пор одиночеством. Наши мгновения дремоты имели ту теплоту, когда мечты смешиваются с реальностью, падение — с воспарением. Я ещё чувствую на своей груди её профиль, отпечаток которого, конечно, не виден, но мои пальцы легко находят его в тяжёлые часы физического недоразумения, называемого одиночеством.

Моя память цеплялась к каждому мгновению, копила их; у нас это называется класть в кубышку, — здесь было на что прожить целую жизнь.

Глава XXII

Когда я высунулся из окна, подъезжая к Клери, я понял, кто встречает меня на вокзале, как только увидал польского орла, летящего очень высоко над вокзалом, но, присмотревшись внимательнее, я заметил, что старому пацифисту удалось придать этой птице, слишком воинственной, на его вкус, сходство с красивым двухголовым голубем. Прошло пять недель с тех пор, как мы расстались, но я нашёл Амбруаза Флери озабоченным и постаревшим.

— Ну вот ты и стал светским человеком! Что это такое?

Он дотронулся пальцем до значка яхт-клуба в Гдыне. Мне торжественно вручили его в Гродеке накануне моего отъезда как символ свободного выхода Польши к морю. Никогда ещё сомнения и тревога не сопровождались по всей Европе столькими жестами и хвастливыми проявлениями доверия, как в этом августе 1939 года.

— Кажется, вот-вот начнётся, — сказал я ему.

— Ничего подобного. Никогда народы не согласятся, чтобы их опять повели на бойню. Амбруаз Флери — как всегда, где бы он ни появлялся, его сразу же окружали дети — вернул голубя на землю и взял воздушного змея под мышку. Мы прошли несколько шагов, и дядя открыл дверцу маленького автомобиля.

— Да, — сказал он, видя моё удивление. — Это подарок лорда Хау — помнишь, того, который приезжал к нам когда-то.

Теперь, в шестьдесят три года, он был человеком, уважаемым во всей стране, и его репутация завоевала ему «академические лавры», от которых он, впрочем, отказался.

Как только мы очутились в Ла-Мотт, я побежал в мастерскую. Во время моего отсутствия, потому, конечно, что угроза войны беспокоила его больше, чем он хотел признать, Амбруаз Флери продолжил свой «гуманистический период» и обогатил его всем, что Франция могла предложить людям, верящим в её разум. В особенности хорошо, несмотря на их неподвижность, как всегда в закрытом помещении, выглядела серия «энциклопедистов», привязанных к балкам.

— Как видишь, я много работал, — сказал мой опекун, не без гордости разглаживая усы. -Время, которое мы сейчас переживаем, заставляет нас немного терять голову, и надо помнить, кто мы такие.

Но мы не были ни Руссо, ни Дидро, ни Вольтером — мы были Муссолини, Гитлером и Сталиным. Никогда ещё воздушные змеи эпохи Просвещения бывшего почтальона Клери не казались мне более смехотворными. Однако я продолжал черпать в своей любви всё то ослепление, какое требуется для веры в мудрость людей, а дядя ни минуты не сомневался в мире, как будто его сердце могло самостоятельно восторжествовать над историей.

Однажды ночью, когда я был с Лилой на берегу Балтийского моря, я почувствовал, что меня тянут за руку. Амбруаз Флери, одетый в длинную рубаху, придававшую его телу полноту, сидел у меня на кровати со свечой в руке. В его глазах было больше скорби, чем может вместить человеческий взгляд.

— Они объявили всеобщую мобилизацию. Но конечно, мобилизация не война.

— Конечно нет, — сказал я ему и, ещё не совсем проснувшись, добавил: — Броницкие должны вернуться во Францию на Рождество.

Дядя поднял свечу, чтобы лучше видеть моё лицо.

— Говорят, что любовь слепа, но что касается тебя — кто знает, слепота может быть зрячей…

В часы, которые предшествовали вторжению в Польшу, я с беспечной глупостью играл свою роль в массовом балете индюков, разыгрывавшемся по всей стране. Шло соревнование, кто выше поднимет ногу в воображаемом пинке под зад немцам, некий френч-канкан на балу у Сатаны, отплясывавшийся от Пиренеев до линии Мажино. «ПОЛЬША ВЫСТОИТ!» -вопили газеты и радио, и я знал со счастливой уверенностью, что вокруг Лилы стали стеной самые отважные воины в мире, я вспоминал о кавалерийских батальонах, проходивших через Гродек с песнями, саблями и знамёнами. «Историческая память» поляков, говорил я дяде, -это неисчерпаемый источник мужества, чести и верности; и, поворачивая рычажок нашего старого радиоприёмника, я с нетерпением ждал начала военных действий и первых вестей о победе, раздражаясь, когда комментаторы говорили о «последних попытках сохранить мир». Я провожал на вокзале моих мобилизованных старших товарищей, я пел вместе с ними: «Мы добьёмся славы, как наши отцы»; я смотрел со слезами на глазах, как иностранцы пожимают друг другу руки на улице, крича: «Да здравствует Польша, месье!»; я слушал, как наш старый кюре, отец Ташен, возглашает с кафедры, что «языческая Германия рухнет, как высохшее гнилое дерево»; я ходил любоваться моим школьным учителем, господином Ледюком, который надел свою небесно-голубую форму и прицепил награды, чтобы напомнить молодёжи образ непобедимого воина 14-18 годов, залога нашей новой победы. Я почти не видел дядю, запиравшегося у себя в комнате, а когда стучался в его дверь, то слышал: «Оставь меня в покое и иди валять дурака с другими, сопляк!»

Третьего сентября я сидел у пустого камина, почерневшего от былого огня. Я услышал странный треск, доносившийся из мастерской: он совсем не был похож на шум, который я слышал, когда дядя работал. Я встал, чувствуя смутное беспокойство, и перешёл двор.

Всюду валялись обломки и лоскуты сломанных воздушных змеев. Амбруаз Флери держал в руках своего дорогого «Монтеня»; точным ударом он сломал его о колено. Я увидел среди груды сломанных змеев несколько самых удачных из наших произведений, например дядиных любимцев «Жан-Жака Руссо» и «Свободу, освещающую мир». Он не пощадил даже свои работы «наивного периода», всех этих «стрекоз» и «детские сны», которые так часто дарили небу свою невинность. Амбруаз Флери уже разломал на кусочки добрую треть коллекции. Я ещё никогда не видел на его лице такого отчаяния.

— Война объявлена, — сказал он мне сдавленным голосом.

Он сорвал со стены своего «Жореса» и раздавил его каблуком. Я бросился, схватил дядю в охапку и вытолкал его за дверь. Я ничего не чувствовал, ни о чём не думал. Я знал только одно: надо спасти оставшихся воздушных змеев.

Глава XXIII

Первые известия о разгроме Польши повергли меня в состояние шока, о котором я сохранил лишь одно воспоминание. Дядя сидит у меня на кровати, положив руку мне на колено. Радио только что сообщило, что весь район Гродека на берегу Балтийского моря разрушен бомбами. Броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» без всякого объявления войны неожиданно открыл по нему огонь из всех пушек. Приводилась одна историческая подробность этого славного деяния немецкого флота: вышеозначенный военный корабль, замаскированный под учебное судно, несколько дней назад просил у польских властей разрешения бросить якорь для «визита вежливости».

— Не плачь, Людо. Горе скоро будет у миллионов людей. Понятно, что в твоём сердце оно говорит с тобой только одним голосом. Но раз ты так силён в математике, ты должен был бы подумать немного об этом законе больших чисел. Я понимаю, что сейчас ты не способен считать дальше двух. И потом, кто знает…

Он сказал, со взглядом, погруженным в какую-то неведомую глубину надежды, так как был одним из этих сумасшедших Флери, для которых права человека заключаются в том, чтобы отказать слишком ужасной реальности в праве на существование:

— Ещё возможно, что эта война закончится через несколько дней. Народы Европы слишком стары и слишком много страдали, чтобы дать себя принудить продолжать эту подлость. Немецкие народные массы сметут Гитлера. Надо так же доверять немецкому народу, как другим народам.

Я приподнялся на локте.

— Воздушные змеи всех стран, соединяйтесь, — сказал я.

Амбруаза Флери не обидело моё озлобление. И я знал лучше, чем кто бы то ни было, что есть вещи, которые нельзя сломать в человеческом сердце, потому что они вне досягаемости.

Я побежал на призывной пункт. Мой пульс бился со скоростью ста двадцати ударов, и меня признали непригодным к службе. Я попытался объяснить, что дело не в каком-то органическом недостатке, а в любви и горе, но это только сделало взгляд военного врача более строгим. Я бродил по деревне, возмущаясь безмятежностью полей и лесов, и никогда ещё природа не казалась мне такой далёкой от человеческой природы. Единственные вести о Лиле, доходившие до меня, были вести о подавлении целого народа. От тела мучимой Польши исходила какая-то волнующая женственность.

В Клери на меня бросали странные взгляды. Согласно молве, меня признали непригодным к воинской службе, потому что у меня, как у всех Флери, с головой не всё в порядке. «У них это наследственное». Я начинал понимать, что то, что я чувствую, не является, так сказать, расхожей монетой и что для нормальных людей любовь — не цель жизни, а только её небольшой барыш.

Наконец наступил момент, когда Амбруаз Флери, человек, посвятивший жизнь воздушным змеям, серьёзно встревожился. Во время ужина под висящей над нашими головами масляной лампой он сказал мне:

— Людо, так продолжаться не может. Видят, как ты идёшь по улице и говоришь с женщиной, которой нет. В конце концов тебя запрут.

— Хорошо, пусть нас запирают. Она будет со мной и на воле, и взаперти.

— Чёрт возьми, — сказал дядя, он в первый раз говорил со мной на языке здравого смысла.

Я думаю, именно для того, чтобы вернуть меня на землю, он попросил Марселена Дюпра заняться мной. Я никогда не узнал, что сказали друг другу эти двое, но хозяин «Прелестного уголка» предложил мне сопровождать его каждое утро во время обходов рынков и ферм и иногда бросал на меня острый взгляд, как бы желая удостовериться, что добрая реальность надёжных продуктов нормандской земли оказывает на моё состояние желаемый лечебный эффект, поскольку по своей природе является мощным противоядием против заблуждений ума.

В эти зимние месяцы 1940 года, когда война ограничивалась действиями нерегулярных частей и патрулей и «время работало на нас», надо было занимать столик в ресторане за несколько недель — «выставить свою кандидатуру», по выражению князя гастрономов Курнонского. Каждый вечер после закрытия Марселен Дюпра с удовлетворением перелистывал толстый том в красной коже, который держал в своей конторке, задерживался на странице, только что пополнившейся новой записью какого-нибудь министра или ещё не побеждённого военачальника, и говорил мне:

— Вот увидишь, малыш, когда-нибудь золотую книгу «Прелестного уголка» будут изучать, чтобы написать историю Третьей республики.

У него не хватало служащих: большую часть его помощников и работников призвали в армию, и их заменили старики, которые согласились из солидарности, можно даже сказать — почти из патриотизма, в эти трудные для страны часы выйти из своих углов выполнять в «Прелестном уголке» работу, оставленную много лет назад. Дюпра удалось даже вновь заполучить господина Жана, виночерпия, которому скоро должно было стукнуть восемьдесят шесть.

— Я давно уже больше не держу виночерпиев, — объяснил он мне. — Виночерпии всегда навязчивы, если ты понимаешь, что я хочу сказать, и когда они бросаются к клиенту со своей картой вин в руке, это раздражает. Но Жан знает своё дело, и он ещё способен обслужить зал.

Я приезжал на велосипеде каждое утро в шесть часов, и при виде моего осунувшегося и растерянного лица Марселен ворчал:

— Ну, пошли со мной, это вернёт тебя на землю.

Я занимал место в грузовичке и разъезжал по окрестностям и рынкам, где Дюпра производил осмотр овощей: он подносил к уху гороховые стручки, чтобы услышать, «стрекочут ли они, как кузнечики», то есть потрескивают ли, смотрел, бархатиста ли фасоль, выбирал по её «цвету лица» «чёрную» фасоль, «итальянскую» или «китайскую» и решал, достойна ли цветная капуста «фигурировать». Дюпра подавал овощи целиком, «гордыми», как он говорил, литая ненависть к пюре, входившим в моду, как если бы у Франции было предчувствие того, что её ожидает.

— Сейчас из всего делают пюре, — брюзжал он. — Пюре из сельдерея, пюре из брокколи, из кресс-салата, лука, гороха, укропа… Франция теряет уважение к овощам. Знаешь, что она предвещает, эта мания пюре, мой маленький Людо? Месиво, вот что она предвещает. Мы все там будем, вот увидишь.

Но более всего королевская требовательность Марселена Дюпра проявлялась у мясников, особенно когда речь шла о его любимых нормандских рубцах. Я видел, как он побледнел от гнева, заподозрив господина Дюлена, которого потом расстреляли в 1943 году, в том, что он продал ему потроха от двух разных быков.

— Дюлен, — ревел он, — если ты ещё раз проделаешь со мной такую штуку, ты меня больше не увидишь! Вчера ты мне всучил потроха от двух быков, как же их можно приготовить одинаково! И мне нужна нога от того же быка, заруби себе на носу!

Он потешался, когда видел, как мясник предлагает хозяйке телячью лопатку в форме дыни, всё круглое и увязанное, приятное глазу:

— Можешь быть уверен, они подсунули внутрь жиру для весу, и, если бы они могли, они затолкали бы туда рога и копыта!

Это «возвращение на землю» под эгидой Марселена Дюпра мне помогло. Я продолжал видеть Лилу, но не столь явно. Я даже научился смеяться и шутить с другими, чтобы скрыть её присутствие. Доктор Гардье был доволен, хотя дядя подозревал, что я просто научился лучше хитрить.

— Я знаю, что ты не излечился и что у таких, как мы, это неизлечимо, — говорил он мне. — Впрочем, это к лучшему. Есть выздоровления, которые разрушают больше, чем болезнь.

Я старался как мог. Я должен был держаться, сама Лила требовала этого от меня. Если бы я распустился, то обязательно впал бы в отчаяние, что было самым верным способом потерять её.

«Прелестный уголок» находился немного в стороне от перекрёстка дорог в Нуази и Кан, напротив первых домов посёлка Увьер, в глубине садика, где весной и летом вас встречали магнолии, сирень и розы. Всюду были белые голуби, которые «успокаивают клиентов», как говорил Дюпра. «Мои цены не пугают, но всё же вид белого голубя умиротворяет. Одно время я держал сизых голубей, но вид сизого голубя у входа в ресторан смущает клиента». Касса, где мне часто приходилось бывать, скрывалась от постороннего взора несколько в глубине, из тех же соображений.

— Нехорошо, чтобы с первого шага человек начинал думать о счёте. Нужен такт. Иногда он облокачивался о кассу во всей своей незапятнанной белизне («давно пора менять блузу») и делился со мной своими размышлениями.

— Я держусь, но всё вырождается, всё вырождается, — жаловался он. — Теперь огонь им мешает, они жалуются на жару. Кухня без огня всё равно что женщина без зада. Огонь -отец всех нас, поваров Франции. Но некоторые теперь переходят на электричество, да ещё с автоматическим хронометрированием. Это всё равно что заниматься любовью, глядя на часы, чтобы знать, когда надо наслаждаться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17