Он ещё долго смущённо кашлял, и Бруно поспешил ответить на его невысказанный вопрос:
— К сожалению, у меня нет вестей о семье. Но я не беспокоюсь за Лилу. Она вернётся.
— Мы все здесь в этом уверены, — сказал дядя, бросив взгляд на меня.
Мы пробыли в Ла-Мотт ещё час, и опекун попросил Бруно связаться с его другом лордом Хау: пусть Бруно от имени Амбруаза Флери выразит дружеские чувства и благодарность членам общества «Воздушные змеи Англии»; местное отделение в Клери шлёт им братский привет.
— Удивительно, как в сороковом они выстояли одни.
Потом он произнёс немного смешную фразу, мне странно было слышать её от такого скромного человека.
— Я счастлив, что смог принести пользу, — сказал он.
В тот же вечер Бруно был на пути в Испанию, а через две недели мы получили «зашифрованное сообщение» Би-би-си, подтверждающее его прибытие в Англию: «Виртуоз снова за роялем».
Я был глубоко взволнован нашей встречей. Это как бы предвещало конец неестественного положения вещей, внушало надежду на возвращение другого человека. Я усматривал в этом вызове теории вероятности Божью благосклонность. Не будучи верующим, я часто думал о Боге, потому что теперь человек более, чем всегда, нуждался в самых своих прекрасных творениях. Я уже говорил, как бы оправдываясь, что, занимаясь работой, чтобы ускорить возвращение Лилы, я всё меньше ощущал её физическое присутствие рядом с собой, и в этом я тоже видел добрый знак: так было, когда она перестала писать мне из Гродека, так как мы обязательно должны были встретиться. Я жил в предчувствии этой встречи. Мне казалось, что вот-вот дверь откроется и… Но это было пустое шаманство, и изменилось только моё отношение к дверям. Так как я теперь почти верил, что она жива, я больше не выдумывал её, ограничиваясь воспоминаниями. Я вспоминал наши прогулки на берегу Балтийского моря, когда Лила «мечтала о себе» с такой досадой и с таким пылом.
«Для меня единственная возможность — написать гениальное произведение. До сих пор женщине не было дано написать „Войну и мир“. Может быть, это то, что я должна сделать…»
«Толстой это уже написал».
«Хватит, Людо! Каждый раз, как я пытаюсь что-то сделать из своей жизни, ты мне мешаешь. К чёрту!»
Я смеялся. Я был почти счастлив. Я черпал в своей памяти силу, которая, как говорил Амбруаз Флери, «была нужна французам, чтобы каждое утро вставало солнце».
Глава XXXV
Количество диверсий возрастало, и немцам всюду начали мерещиться «вражеские агенты» — это походило на шпиономанию, захватившую в 39-40-х годах французов. Оккупанты проявляли большую жестокость, и даже у Дюпра случались неприятности. Тем не менее Грюбер, начальник гестапо в Нормандии, был частым гостем в «Прелестном уголке». Думаю, что его больше всего интересовали отношения между высшим офицерством вермахта и французскими деятелями.
Грюбер был плотный, белесый, с волосами, подстриженными на уровне ушей, и мертвенно-бледным лицом. Мне приходилось наблюдать за ним, когда он дегустировал самые изысканные блюда, и меня поражало, что он делал это с выражением одновременно внимательным и презрительным. Между тем глаза других немцев, таких как генерал фон Тиле и Отто Абец, людей высокой культуры, выражали восхищение, смешанное с глубоким удовлетворением, как если бы, завоевав Францию, они садились за наш стол, чтобы вкусить её во всей её несравненной неповторимости. Думаю, что для многих немцев, как вчера, так и сегодня, Франция была и есть место наслаждений. Так что я привык к гамме выражений, с которыми победители кушали хотя бы простого петуха в вине или рагу по-герцогски. О чём они думали в действительности, я не знал. Возможно, это был символический обряд, мало отличавшийся от обычая великих цивилизаций прошлого, например у инков или ацтеков, когда победитель вырывал у побеждённого сердце и съедал его, чтобы завладеть душой и разумом убитого. Но Грюбер жевал с выражением, сильно отличавшимся от того, какое я обычно наблюдал. Как я уже говорил, здесь было подозрительное, немного презрительное и, во всяком случае, сардоническое внимание человека, на которого не так легко произвести впечатление. Люсьен Дюпра нашёл нужное слово:
— Погляди на него. Он расследует. Он хочет знать, как это делается.
Именно так. Думаю, многие немцы, которые находились во Франции во время оккупации, также спрашивали себя, «как это делается».
Трудно было понять, чем «Прелестный уголок» мог привлекать такого невежественного человека, как Грюбер. Словцо Дюпра «он чует врага», по моему мнению, не подходило к примитивному характеру этого индивидуума, тем более что Грюбер часто называл заведение «местом растления».
Марселен Дюпра не старался его ублажить, хотя и доставал для «Прелестного уголка» продукты вопреки всем действующим ограничениям. Он знал, что его поддерживают в высших сферах, и известно, что в начале оккупации немцы старались сохранить французскую элиту и привлечь её на свою сторону. Для Дюпра эта политика объяснялась просто: вожди великого рейха намеревались «сотворить Европу» и стремились показать, что в этой Европе Франция будет занимать место, принадлежащее ей по праву. Но даже если предположить, что у Грюбера были строгие указания относительно заведения Дюпра, которые ему приходилось выполнять против воли, трудно было объяснить его обиженный и почти ненавидящий вид, когда он ел рулет из устриц, — как будто блюдо бросало вызов его нацистской вере.
Во всяком случае, никто не ожидал того, что он сделал, несмотря на все приказы, касающиеся «лиц, склонных к сотрудничеству»: 2 марта 1942 года он арестовал Марселена Дюпра.
Восемь дней ресторан не работал, и дело приняло такие размеры, что Абец посылал возмущённые телеграммы в Берлин; после войны их нашли; одну из них цитирует Штернер:
«Имеется ведь приказ самого фюрера относиться с уважением к историческим центрам Франции».
Вернувшись после недели тюремного заключения, Дюпра был взбешён, но горд («я не сдаюсь»); однако он отказался рассказать нам, почему Грюбер его допрашивал и посадил в тюрьму. В Клери думали, что из-за чёрного рынка и из-за того, что Марселен не захотел давать взятки по повышенному тарифу. Кроме того, Дюпра находился под покровительством фон Тиле, а в то время отношения между нацистами и «высшей кастой» вермахта быстро портились. Что до меня, я был уверен, что Грюбер хотел напомнить и тем и другим, кто настоящий хозяин «Прелестного уголка».
У дяди было как будто другое представление о случившемся. Я так и не узнал, умышленно или нет он сыграл шутку с Марселеном, но смеяться он очень любил. Возможно, он просто выпил лишний стаканчик с друзьями, когда заявил за стойкой «Улитки»:
— Марселена допрашивали день и ночь. Он выдержал.
— Но что они хотели узнать? — спросил хозяин, господин Менье. Дядя разгладил усы.
— Рецепт, чёрт подери, — сказал он.
Наступило молчание. Кроме хозяина, там были наш сосед Гастон Кайе и ещё Антуан Вай — имя его сына сейчас на памятнике погибшим.
— Какой рецепт? — спросил наконец господин Менье.
— Рецепт, — повторил дядя. — Боши хотели знать, как это делается: кролик по-фермерски в малиновом соусе, белое мясо «Шартрский собор» — в общем, всё меню. И что же — этот чёртов Марселен отказался говорить. Они подвергли его самым страшным пыткам, в ванне и всё такое, но он хорошо держался. Он не выдал даже рецепта своей похлёбки с тремя соусами. Вот, ребята, есть такие, кто начинает говорить, как только станет чуточку больно, но нашего Марселена едва не убили, а он всё-таки молчал.
Трое стариков помирали со смеху. Дяде даже не пришлось им подмигивать.
— Я был уверен, что наш национальный Марселен будет молчать, — сказал папаша Кайе. -Рецепты «Прелестного уголка» — вещь священная. Да, но всё-таки это здорово, чёрт возьми.
— Мы очень взволнованы, — сказал Вай. Хозяин наполнил их стаканы.
— Надо всем рассказать, — прошептал дядя.
— Ещё бы! — завопил Вай. — Надо, чтобы внуки рассказывали об этом правнукам, и так далее.
— Вот-вот, и так далее, — одобрил Кайе. — Мы обязаны — ради Марселена,
— Что надо, то надо, — заключил дядя.
Как вы, может быть, помните, история о великом французском кулинаре, который не выдал своих рецептов немцам даже под пыткой, была напечатана в сентябре 1945 года в американской военной газете «Stars and Stripes»[34]. В Америке она получила широкий отклик. Когда об этом спрашивали самого Марселена Дюпра, он пожимал плечами: «Люди болтают невесть что. Правда то, что для нацистов я был тем, чего они не выносят: непобедимой Францией, которая снова побеждает. Вот и всё. Тогда они решили мне отомстить. Что до всего остального… Говорю вам, люди болтают невесть что».
— Ты слишком скромен, Марселен, — говорил дядя.
Мне пришлось присутствовать при рождении «легенды», когда Дюпра сердился и отрицал «все эти россказни». Дядя обнимал его за плечи и говорил серьёзно:
— Ладно, ладно, Марселен. Есть вещи, которые важнее нас. Немного смирения. «Прелестный уголок» пережил страшные годы и должен начать жизнь сначала. Марселен Дюпра ещё некоторое время ворчал, потом махнул рукой.
Глава XXXVI
27 марта 1942 года погода стояла холодная и пасмурная. Мне надо было переправить в Веррьер, что в десяти километрах от Клери, два новых приёмника типа АМК-11 и некоторое количество «редкостей»: «козьего помета» со взрывателями замедленного действия и зажигательных «сигарет». Всё это я спрятал под соломой и досками; я забрал снаряжение у Бюи; доктор Гардье одолжил мне свою повозку, и конь Клементин бежал бодро; для виду я положил на солому несколько воздушных змеев: отношение к мастерской Амбруаза Флери пока ещё было благосклонное, она даже значилась в списке «поощряемых видов деятельности» комиссариата по работе с молодёжью, как нам сообщил сам мэр Клери.
Я ехал по дороге мимо «Гусиной усадьбы»; доехав до входа, я увидел, что ворота широко распахнуты. У меня были к усадьбе довольно странные чувства владельца или, точнее, «хранителя памяти». Зная, что ничего не могу поделать, я всё же не терпел непрошенных гостей. Я остановил Клементина, слёз и пошёл по главной аллее. Надо было пройти метров сто. Я был в двадцати шагах от бассейна, когда заметил, что на каменной скамье справа, под голыми каштанами, сидит человек. Он опустил голову и спрятал нос в меховой воротник пальто; в руке он держал трость и чертил что-то ею на земле. Это был Стас Броницкий. Я не ощутил никакого волнения, у меня не забилось сердце — я всегда знал, что жизнь не лишена смысла и делает всё от неё зависящее, даже если и ошибается норой. Они вернулись. Броницкий как будто не видел меня. Он смотрел себе под ноги. Концом трости он вывел несколько цифр и накрыл одну из них сухим листом каштана.
Возле развалин усадьбы стоял «мерседес» фон Тиле. Сквозь веранду и наполовину развалившуюся лестницу проросли кусты; крыша и чердак исчезли. Верхние этажи сгорели, сохранилась лишь нижняя часть фасада у входа, почерневшая от огня, с пустыми окнами. Огонь не тронул только комнаты первого этажа. Дверь была сорвана с петель каким-то охотником за дровами на зиму.
Я услышал в доме смех Лилы.
Я застыл с поднятыми глазами. Сначала я увидел, как вышли Ханс и генерал фон Тиле; ещё мгновение, и я увидел Лилу. Я сделал один-два шага, и она меня заметила. Казалось, она не удивилась. Я стоял неподвижно. В её появлении было что-то такое простое и естественное, что я и сейчас не знаю, объяснялось ли моё спокойствие сильнейшим шоком, лишившим меня способности чувствовать. Я снял кепку, как слуга.
На Лиле была белая дублёная куртка и берет; под мышкой она держала несколько книг. Она спустилась по ступенькам, подошла ко мне и, улыбаясь, протянула затянутую в перчатку
— А, Людо, здравствуй. Рада тебя видеть. Я как раз собиралась тебя навестить. Как твои дела, хорошо?
Я онемел. Теперь во мне поднималось изумление» переходившее в ужас и панику.
— Хорошо, А ты как?
— Знаешь, со всеми этими ужасами, со всем, что происходит, могу сказать, что нам повезло. Только вот отец… В общем, это болезнь, и считают, что она пройдёт. Извини, что я ещё не была в Ла-Мотт, но уверяю тебя, я об этом думала.
—Да?
Всё было так вежливо, так по-светски, что казалось, я вижу кошмарный сон.
— Я приехала посмотреть, что уцелело, — сказала она. Думаю, она имела в виду усадьбу.
— Почти всё сгорело, но, видишь, мне удалось найти несколько книг. Пруст, Малларме, Валери». Мало что осталось.
—Да.
Я пробормотал:
— Но всё ещё вернётся. Она рассмеялась:
— А ты не изменился. По-прежнему немножко странный.
— Ты знаешь, я страдаю от избытка памяти.
У неё стал раздосадованный, немного смущённый вид, но она быстро взяла себя в руки, и выражение её глаз смягчилось.
— Я знаю. Не надо. Конечно, после стольких… несчастий прошлое кажется тем счастливее, чем оно дальше.
— Да, правда. А… Тад?
— Остался в Польше. Не захотел уехать. Он в Сопротивлении. Фон Тиле и Ханс были в двух шагах и слышали нас.
— Я всегда знала, что Тад будет делать что-то великое, — сказала Лила. — Впрочем, мы все так думали. Он один из тех, кто когда-нибудь будет вершить судьбу Польши… То есть того, что от неё останется.
Фон Тиле скромно отвернулся.
— Ты немного думал обо мне, Людо? -Да.
Её взгляд затерялся где-то в вершинах деревьев.
— Другой мир, — сказала она. — Как будто века прошли. Ну, я не буду больше задерживать моих друзей. Как твой дядя?
— Он продолжает.
— По-прежнему воздушные змеи?
— По-прежнему. Но теперь он не имеет права запускать их очень высоко.
— Поцелуй его от меня. Ну, до скорой встречи, Людо. Я обязательно зайду к тебе. Нам столько надо сказать друг другу. Тебя не мобилизовали?
— Нет, Меня освободили по болезни. Кажется, я немножко сумасшедший. Это наследственное.
Она дотронулась до моей руки кончиками пальцев и пошла к машине, чтобы помочь отцу сесть. Она села между ним и генералом фон Тиле. Ханс сел за руль.
Я слышал хохот ворон.
Лила махнула мне рукой. Я ответил. «Мерседес» исчез в конце аллеи.
Я долго стоял, пытаясь прийти в себя. Ощущение, что меня нет ни здесь, ни там, нет нигде; потом медленное наступление отчаяния. Я боролся с ним. Я не хотел изменять себе. Отчаяние — всегда поражение.
Остолбенев, не в силах пошевелиться, я стоял с кепкой в руке, и, по мере того как проходили минуты, ощущение нереальности сгущалось у этих развалин, в призрачном парке с белыми от инея деревьями, где всё было неподвижным и мертвенным.
Этого не может быть. Невозможно. Воображение сыграло со мной злую шутку, оно подвергло меня пытке, чтобы отомстить за всё, чего я от него требовал целые годы. Ещё одно видение, один из тех снов наяву, которым я так легко отдавался, и оно посмеялось надо мной. Оно не могло быть Лилой, это видение, такое светское, такое безразличное и такое далёкое от той, кто почти четыре года так активно жила в моей памяти. Непринуждённость тона, сама вежливость, с какой она говорила, отсутствие всякого намёка на наше прошлое в холодноватой голубизне глаз… — нет, ничего этого не было, моя болезнь усилилась из-за одиночества, и теперь я расплачиваюсь за то, что слишком потакал своему «безумию». Это просто страшная галлюцинация из-за нервного истощения и временного упадка духа.
Мне удалось наконец выйти из транса и направиться к воротам.
Едва я сделал несколько шагов, как увидел скамью, где только что видел, как мне казалось, Стаса Броницкого, рисующего на земле концом трости числа воображаемой рулетки.
Я еле решился опустить глаза, посмотреть и убедиться.
Цифры были здесь, и на цифре семь лежал сухой лист.
Едва понимая, что делаю, я доставил свой груз в Веррьер и вернулся домой. Дядя был в кухне. Он немного выпил. Он сидел у огня, гладя кота Гримо, который спал у него на коленях. Мне трудно было говорить:
— … С тех пор, как её нет, она ни на минуту не покидала меня, а теперь, когда она вернулась, она совсем другая…
— Чёрт возьми, мальчик. Ты её слишком выдумывал. Четыре года разлуки — слишком большой простор для воображения. Мечта коснулась земли, а от этого всегда происходят поломки. Даже идеи становятся на себя не похожи, когда воплощаются в жизнь. Когда к нам вернётся Франция, увидишь, какие у всех будут физиономии. Будут говорить: это не настоящая Франция, это другая! Немцы слишком заставили работать наше воображение. Когда они уйдут, встреча с Францией будет жестокой. Но что-то мне говорит, что ты снова узнаешь свою малышку. Любовь — вещь гениальная, и у неё есть дар всё переваривать. Что касается тебя, ты думал, что живёшь памятью, но больше всего ты жил воображением.
Он усмехнулся:
— Воображение — неверный подход к женщине, Людо.
В час ночи я стоял у окна с пылающим лицом, ожидая от ночи материнской ласки. Я услышал, что подъехала машина. Долгая пауза; скрип лестницы; у меня за спиной отворилась дверь; я обернулся. Какую-то секунду дядя стоял один, с лампой в руке, потом он исчез, и я увидел Лилу. Она всхлипывала; казалось, это стонет ночной лес. Её стоны звучали как мольба о прощении за то, что у неё такое горе, такое несчастье. Я бросился к ней, но она отступила:
— Нет, Людо. Не трогай меня. Позже… может быть… позже… Сначала нужно, чтобы ты знал… чтобы ты понял…
Я взял её за руку. Она села на край кровати, съёжившись в своей куртке, смирно сложив руки на коленях. Мы молчали. Слышно было, как скрипят голые ветки деревьев. В её глазах было выражение почти молящего вопроса и нерешительности, как если бы она ещё сомневалась, может ли мне довериться. Я ждал. Я знал, почему она колеблется. Для неё я всё ещё был тот Людо, какого она знала, нормандский деревенский парнишка, который провёл три года войны рядом со своим дядей и его воздушными змеями и мог не понять. Рассказывая мне всё, она без конца будет повторять с тревогой, почти с отчаянием: «Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?» — как бы уверенная, что эти признания, эта исповедь — за пределом того, что я могу представить, принять и тем более простить.
Она бросила на меня ещё один умоляющий взгляд, потом начала говорить, и я почувствовал, что говорила она не столько для того, чтобы я знал, сколько для того, чтобы попытаться забыть самой.
Я слушал. Сидел на другом конце кровати и слушал. Я немного дрожал, но должен же я был разделить с ней эту ношу. Она курила сигарету за сигаретой, и я подносил ей огонь.
Керосиновая лампа соединяла на стене две наши тени.
Первого сентября 1939 года немецкий броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» без объявления войны открыл огонь по польскому гарнизону полуострова Гродек. Остальное за несколько дней докончила авиация.
— Мы все попали под бомбёжку… Таду удалось соединиться со своей боевой группой -знаешь, те, что проводили политические собрания, когда ты был у нас…
— Я помню.
— За две недели до этого Бруно уехал в Англию… Нам удалось спрятаться на одной ферме… У отца был шок, мать в истерике… К счастью, я встретила одного немецкого офицера, он был джентльмен…
— Есть и такие.
Она боязливо посмотрела на меня:
— Надо было прежде всего выжить, спасти своих… Ты понимаешь, Людо? Ты понимаешь? Я понимал.
— Связь продолжалась три месяца… Потом его послали в другое место, и…
Она замолчала. Я не спрашивал: а после этого кто? Сколько ещё? Со своей проклятой памятью я не стремился открывать подобный счёт. Надо было прежде всего выжить, спасти своих…
— Если бы Ханс нас не разыскал — нам удалось бежать в Варшаву, — не знаю, что бы с нами стало… Он был на французском фронте и добился перевода в Польшу, только чтобы позаботиться о нас…
— О тебе.
— Он хотел жениться на мне, но нацисты запрещали браки с польками…
— Подумать только, что я мог его убить! — сказал я. — Во-первых, я мог его задушить, когда он набросился на меня у «Старого источника», когда мы были детьми, а потом во время нашей дуэли в Гродеке… Решительно, есть Бог на небесах!
Мне не следовало говорить так саркастически. Я поддался слабости. Она внимательно посмотрела на меня:
— Ты изменился, Людо.
— Прости, дорогая.
— Когда Гитлер напал на Россию, Ханс последовал за генералом фон Тиле на Смоленский фронт… Нам удалось бежать в Румынию… Сначала у нас ещё оставалось немного драгоценностей, но потом…
Она стала любовницей румынского дипломата, потом врача, который её лечил: аборт, едва не стоивший ей жизни…
— Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?
Я понимал. Надо было выжить, спасти своих. Она завела себе «друзей» в дипломатических кругах. Её отец и мать ни в чём не нуждались. В общем, в этой истории с «выживанием» она легко отделалась.
— В сорок первом нам наконец удалось получить визы во Францию, благодаря одному человеку в посольстве, с которым я… с которым была знакома… Но у нас не было больше ни гроша и…
Она замолчала.
Я чувствовал, что во мне растёт улыбчивое спокойствие, как будто я знал, что в главном ничего не может с нами случиться. Я бы не сумел объяснить, что понимаю под «главным», и, так как неизвестно, как любят другие, не хотел бы казаться хвастуном. Я мельком подумал о нашем прекрасном «Мореходе», который был так хорош в голубом небе, потом исчез, а затем нашёлся — весь израненный и искалеченный, разбитый и разорванный. Не знаю, затронуло ли во мне страдание древнюю христианскую жилку, но, как я сказал, я точно понял, что именно не имеет значения. К чёрту доброе старое «Всё понять — значит всё простить», которое господин Пендер в классе когда-то предложил нам прокомментировать, — это выражение затаскано по сточным ямам забвения и смирения. Я никогда не проявлял к Лиле «терпимости»: легко доказать, что «терпимость» иногда ведёт к нетерпимости, и людей часто завлекали обманом на эту дорожку. Я любил женщину со всеми её несчастьями, вот и всё. Она напряжённо смотрела на меня:
— Я часто хотела дать тебе знать, прийти сюда, но я чувствовала себя такой…
— Виноватой?
Она ничего не сказала.
— Лила, послушай. В наше время виновность ниже пояса — ничто, как, впрочем, и в любое время. Виновность ниже пояса — почти святость по сравнению со всем остальным.
— Как ты изменился, Людо!
— Может быть. Немцы мне очень помогли. Говорят: самое ужасное в фашизме — его бесчеловечность. Да. Но надо признать очевидное: эта бесчеловечность — часть человеческого. Пока люди не признают, что бесчеловечность присуща человеку, они будут жертвами благонамеренной лжи.
Вошёл кот Гримо, задрав хвост, и стал тереться о наши ноги, требуя ласки.
— Первые шесть месяцев в Париже, ты себе представить не можешь… Мы никого не знали… Я работала официанткой в пивной, продавщицей в «Призюник»… У матери были страшные мигрени…
— Ах, мигрени. Это ужасно…
Что до отца Лилы, он, так сказать, потерял зрение. Что-то вроде умственной слепоты. Он закрыл глаза на окружающую действительность.
— Нам с матерью пришлось ухаживать за ним как за ребёнком. Он был другом Томаса Манна, Стефана Цвейга, для него Европа была как несравненный свет… И вот когда этот свет угас и всё, во что он верил, рухнуло, он как бы порвал с действительностью… Полная атрофия чувствительности.
«Дерьмо, — подумал я. — Неплохо устроился».
— Врачи всё перепробовали…
Я чуть не спросил: «Даже пинок под зад?» — но приходилось щадить этот старый аристократический фарфор. Я был уверен, что Броницкий нашёл способ переложить всю ответственность на жену и дочь. Не мог же он позволить себе знать, что делает его дочь, чтобы «выжить, спасти своих». Он защищал свою честь, вот и всё.
— Наконец мне удалось найти работу манекенщицы у Коко Шанель…
— Коко как?
— Шанель. Знаешь, знаменитая портниха…
— Ах да, конечно… «Прелестный уголок»!
— Что?
— Нет, ничего.
— Но я зарабатывала недостаточно, чтобы хватило родителям, и вообще… Молчание. Кот Гримо переходил от одного к другому, удивлённый нашим безразличием.
Молчание заползало в меня, заполняло меня всего. Я ждал этих «Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?» — но видел только немое отчаяние в её взгляде и опустил глаза.
— Нас спас Георг.
— Георг?
— Георг фон Тиле. Дядя Ханса. Наши владения у Балтийского моря были рядом…
— Да, да. Ваши владения. Конечно.
— Его назначили во Францию, и, как только он узнал, что мы в Париже, он всё взял на себя. Устроил моих родителей на квартире возле парка Монсо. А потом Ханс вернулся с восточного фронта…
Она оживилась.
— Знаешь, я даже смогла продолжать учёбу. У меня диплом французского лицея в Варшаве, я запишусь в Сорбонну, может быть, даже в школу Лувра. Я увлеклась историей искусства.
— Историей… искусства? У меня перехватило горло.
— Да. Кажется, я нашла своё призвание. Помнишь, как я искала себя? Кажется, теперь я себя нашла.
— В добрый час.
— Конечно, потребуется много мужества и настойчивости, но думаю, что я справлюсь. Я бы хотела поехать в Италию, особенно во Флоренцию, осматривать музеи… Понимаешь, Возрождение… Но надо подождать.
— Действительно, Возрождение может подождать. Она встала.
— Хочешь, чтобы я тебя проводил?
— Нет, спасибо. Внизу Ханс в машине. В дверях она остановилась:
— Не забывай меня, Людо.
— У меня нет дара забывать. Я вышел с ней на лестницу.
— Бруно в Англии. Он лётчик-истребитель. Её лицо осветилось.
— Бруно? Но он был такой неловкий!
— В небе, видно, нет.
Я не сказал ей про пальцы.
— Я тебе всем обязана, — сказала она.
— Не знаю почему.
— Ты сохранил меня нетронутой. Я думала, что погибла, а теперь у меня впечатление, что всё это неправда и что всё время — три с половиной года! — я была здесь, у тебя, целая и невредимая. Сохраняй меня такой, Людо. Я в этом нуждаюсь. Дай мне ещё немного времени. Мне нужно возродиться.
— История искусства тебе сильно поможет. Особенно Возрождение.
— Не смейся надо мной.
Она постояла ещё минуту, потом ушла, и осталась только тень на стене. Я был спокоен. Я шёл вместе с миллионами других людей по пути, где у каждого своё горе.
Я пришёл к дяде на кухню. Он налил мне рюмочку, украдкой наблюдая за мной.
— Да, это будет забавно, — сказал он.
— Что именно?
— Когда вернётся Франция. Надеюсь, её можно будет узнать. Я сжал кулаки:
— Да, и мне наплевать, как она будет выглядеть и что будет у неё за плечами. Лишь бы она вернулась, вот и всё.
Дядя вздохнул:
— Уже и пошутить с ним нельзя.
Меня не избавили от сплетни, что Лила стала любовницей фон Тиле. Я был так же безразличен к этим россказням, как к голосам, скулившим, что «Франция пропала», «никогда не вернётся», «потеряла свою душу» и что подпольщики гибнут «ни за что». Моя уверенность была слишком тверда, чтобы она нуждалась в «проветривании» — как у нас говорят о тех, кто любит говорить на ветер.