– Чего? – говорит Монтгомери Уорд.
– Кем же? – говорю.
– Что кем же? – говорит Монтгомери Уорд.
– Дядя он вам или двоюродный? – говорю.
– Чего? – говорит Монтгомери Уорд.
4. МОНТГОМЕРИ УОРД СНОУПС
– Значит, этот сукин сын вас обдурил, – сказал я. – Вы думали, что его повесят, а его только засадили пожизненно.
Он ничего не ответил. Сидел молча на кухонной табуретке, которую сам принес из кухни Тэбзов. Для меня в камере стояла только койка – для меня и, конечно, для клопов. Сидел молча, а тень от решетки полосовала его белую рубаху и этот гнусный десятицентовый галстук бабочкой – говорили, что этот же галстук на нем был шестнадцать лет назад во Французовой Балке. А другие говорили – нет, это не тот самый галстук, который он взял в лавке Уорнера и надел в тот день, когда ушел с фермы и поступил приказчиком к Уорнеру, не тот, в котором он венчался с этой потаскушкой, Уорнеровой дочкой, а потом носил в Техасе, дожидаясь, пока она выродит своего ублюдка, и в этом же галстуке приехал домой – в то время он еще носил маленькую суконную кепку, как у четырнадцатилетнего мальчишки. А потом – черную фетровую шляпу, ему сказали, что банкиры носят такие, но кепку он не выбросил: он ее продал негритенку за цент, вернее, заставил того отработать, а шляпу эту он в первый раз надел три года назад и, как говорят, с тех пор не снимал ее никогда, даже дома, ну, разве что в церкви, и она была как новая. Да, с виду она была совсем неношеная, даже не пропотела, хоть носил он ее денно и нощно три года, может, и с женой ложился при шляпе, ей-то, наверное, это было не в диковину, наверно, она и не к тому привыкла, те, что с ней ложились, наверно, и перчаток не снимали, не говоря уж о шляпах, башмаках и куртках.
Сидел передо мной и жевал. Говорят, когда он поступил приказчиком к Уорнеру, он жевал табак. А потом дознался про деньги. Нет, он про них и раньше слыхал, ему они даже перепадали изредка. Но тут он в первый раз дознался, что деньги могут прибывать с каждым днем и сразу их не съешь, хоть бы ты жрал двойные порции жареной свинины с белой подливкой. И понял он не только это: оказывается, деньги – штука прочная, крепче кости и тяжелее камня, и если зажать их в кулак, то уж больше, чем ты сам захочешь отдать, у тебя никакой силой не вырвешь, и тут он понял, что не может себе позволить каждую неделю сжевывать целых десять центов, да к тому же он открыл, что десятицентового пакетика жевательной резинки хватит недель на пять, если начинать новую пластинку только по воскресеньям. Потом он переехал в Джефферсон и тут увидел настоящие деньги. Понимаете – много зараз, и еще увидел, что нет предела, сколько денег можно заграбастать и не выпускать из рук, главное, лишь бы денег было побольше и лишь бы у тебя нашлось верное, надежное место, куда их высыпать из горсти, чтобы освободить руки и снова загребать. Тут-то он и сообразил, что даже один цент в неделю сжевывать нельзя. Когда у него ничего не было, он мог себе позволить жевать табак, когда у него денег было мало, он мог себе позволить жевать резинку, но когда он сообразил, до чего можно разбогатеть, если только раньше не помрешь, он себе позволял жевать одну лишь пустоту, и сейчас он сидел на кухонной табуретке, тень решетки полосовала его поперек, и он жевал пустоту, не глядя на меня, вернее, вдруг перестал глядеть на меня.
– Пожизненно, – говорю, – то есть, как теперь считается, двадцать лет, если только за это время ничего не случится. Сколько же лет прошло? Кажется, это было в девятьсот восьмом, он еще тогда целыми днями торчал в окне тюрьмы, может, даже вот в этом самом, ждал, пока вы вернетесь из Техаса и вызволите его, ведь из всех Сноупсов только у вас хватало и денег и дружков, так он, по крайней мере, считал, и он каждого прохожего окликал, просил передать вам в лавку Уорнера, чтоб вы пришли и выручили его, а потом на суде весь последний день ждал вас, надеялся, а вы не пришли. С девятьсот восьмого, сейчас девятьсот двадцать третий – а всего ему сидеть двадцать лет, значит, скоро он выйдет. Черт меня дери, значит, вам и жить-то осталось всего пять лет, верно? Ну хорошо. Чего же вы от меня хотите?
Он мне сказал – чего.
– Ну хорошо, – сказал я. – А что я за это получу?
Он мне и это сказал. Я стоял, прислонясь к стене, и смеялся над ним. Потом я ему все выложил.
Он и не пошевельнулся. Он только перестал жевать и повторил:
– Десять тысяч долларов?
– Значит, это вам слишком дорого, – говорю, – значит, вы свою жизнь цените в пятьдесят долларов, да и то товарами и в рассрочку? – Он сидел, исполосованный тенью решетки, жевал пустоту и смотрел на меня, а может, просто в мою сторону. – Даже если дело выгорит, вы в лучшем случае добьетесь, что ему удвоят срок, добавят еще двадцать лет. Значит, в девятьсот сорок третьем году вам опять все начинать сначала, опять беспокоиться, что жить осталось всего пять лет. Лучше уж перестаньте вынюхивать и выпытывать, как бы подешевле сторговаться. Покупайте все первым сортом: вам это по карману. Выкладывайте десять косых наличными, и пусть его прикончат. Насколько мне известно, за такие денежки весь Чикаго будет рвать из рук эту работку. Впрочем, черт с ними, с десятью тысячами, и черт с ним, с Чикаго. И за одну тысчонку можете здесь же, в штате Миссисипи, в самом Парчмене, заставить десять верных парней тянуть жребий, кому первому прикончить его выстрелом в спину.
Но он все жует, никак не перестанет.
– Вот оно как, – говорю, – значит, бывает такое, чего даже Сноупс сделать не решится. Впрочем, что это я: не постеснялся же наш дядя Минк помириться с Джеком Хьюстоном при помощи ружья, когда сыр слишком круто забродил. Вернее, я хотел сказать, с каждым Сноупсом может разок и так случиться, что он тебе ничего не сделает – главное, пока он тебя не разорил и не сгубил, заранее узнать, чего он не станет делать. Ладно, пусть будет пять, – говорю, – торговаться я не буду. Черт с ним, мы же родственники, верно?
Тут он на миг перестал жевать и повторил:
– Пять тысяч долларов.
– Ну ладно, я же знаю, что у вас наличных при себе нету – говорю. – Да они вам сейчас и не нужны. Адвокат сказал, что времени у вас два года, успеете их набрать, закладывайте, продавайте, крадите, что там надо закладывать, продавать или красть.
Это до него дошло, – по крайней мере, я так подумал. До меня самого не все сразу доходит, и так бывает, и не так, чаще всего не так. И тут он вдруг сказал:
– Тебе не придется сидеть два года. Я тебя освобожу.
– Когда? – говорю. – Когда вы будете спокойны, что ли? Когда я ему испорчу остаток жизни, засажу еще на двадцать лет? Нет, не пойдет. Не выйду я оттуда. И даже те пять тысяч не возьму – это я вас дразнил. Мы вот как сделаем. Я туда отправлюсь, все устрою, засажу его на столько лет, на сколько удастся. Но сам я оттуда не выйду. Сначала отсижу там свои два годика, дам вам время, понятно? Потом уж выйду, вернусь домой. Все как полагается, сами знаете: начну новую жизнь, заглажу свое позорное прошлое. Конечно, работы у меня не будет, дела никакого, но, в конце концов, не зря же существует собственный двоюродный брат собственного моего папаши, который растет не по дням, а по часам, подымается все выше и в банке, и в церкви, и в общественном мнении, и в материальном положении, и черт его знает в чем еще, а родная кровь – не водица, хоть ваш кровный родственник и вернется из тюрьмы, где сидел за незаконную торговлю виски, уж не говорю о том, что в нем вдруг может заговорить самолюбие и он не захочет принимать подачки от своего вполне почтенного кровного родственника – банкира, и может, ему взбредет в голову опять открыть свое старое, малопочтенное, но до черта выгодное дельце. Потому что такого товару я могу достать сколько влезет, а уж охотники найдутся, им только скажи, куда приходить, и к тому же на этот раз, может быть, бутылки с проявителем не будут стоять где попало. А если и будут – хрен с ним. Два годика отсидеть – и я опять тут как тут, опять готов перевернуть эту самую новую страницу жизни…
Он сунул руку во внутренний карман и сказал: «М-да», – еще не тем манером, как он потом научился, но если бы уже научился, наверно, так бы и сказал. А он просто сказал: «М-да, я так и думал», – и вытащил конверт. Ну конечно, я сразу узнал его. Конверт был мой, в левом углу напечатано «Ателье Монти», Джефферсон, Миссисипи. Сбоку – погашенная марка, почтовая печать, как выгравированная, и адрес: М-ру Г.-К.Уинбушу, городское управление, так что я сразу понял, что там, внутри, прежде чем Флем вытащил ее, ту фотографию, которую Уинбуш выклянчил у меня за пять монет для своей, как говорится, личной коллекции, хоть я и отказывался, потому что связываться с ним было рискованно. Но, черт его дери, все же он был блюстителем порядка, так, по крайней мере, считалось, в нашем переулке часа в два-три ночи. Да, забыл: письмо явно побывало на почте, хоть я его никогда не опускал в ящик, но пошло оно не дальше этой самой штемпелевальной машины в джефферсонском почтовом отделении. А так как у Г.-К.Уинбуша уже были неприятности из-за того, что он сидел у меня в задней комнате и не дал, как он говорил, вышибить себе мозги тем грабителям, которые обворовывали старого занюханного Билли Кристиана, то не понадобился Саймон Легри [3], чтобы выпытать у него про фотографию и отобрать ее, и, уж конечно, можно было запросто заставить его свидетельствовать как угодно и против кого угодно. Дело в том, что у него имелась супруга, и достаточно было только намекнуть Уинбушу, что ей покажут эту фотографию: она была из тех жен, которых никакая сила не могла бы разубедить, что дамочка на фото – в этот раз ее сфотографировали одну, и она ничего такого не делала, просто стояла в чем мать родила, – что эта дамочка не только закадычная подружка Уинбуша, но и что он сам едва успел отскочить, чтоб не попасть на фото без брюк. И не надо было быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться, какой приговор вынесет в федеральном суде этот старый ханжа с лошадиной челюстью, когда увидит конверт с почтовым штемпелем.
– Да, видно, козыри у вас на руках, – говорю. – Пожалуй, я и объявлять игру не стану. Видно, только и остается спасовать. Значит, после того как я туда попаду и его прищучу, вы меня вызволите. А что потом?
– Билет куда угодно и сто долларов.
– Хоть бы пятьсот, – говорю. – Ладно, не стоит торговаться. Пусть будет двести пятьдесят.
А он и не стал торговаться.
– Сто долларов, – говорит.
– Только сначала мне надо хотя бы взять из общего котла свою долю, – говорю. – Если мне целый год сидеть взаперти на этой распроклятой казенной хлопководческой ферме…
Тут он торговаться не стал, нет, надо ему отдать справедливость.
– Я об этом подумал, – говорит. – Все устроено. Завтра тебя выпустят под залог. Кларенс тебя захватит по дороге в Мемфис. Два дня в твоем распоряжении. – Ей-богу, он и об этом подумал. – Деньги будут у Кларенса. Вполне достаточно.
По его достаточно или по-моему – неизвестно. Но в общем, теперь уже никто больше ни над кем не издевался. Я стоял и смотрел на него – сидит на кухонной табуретке, жует, ни на что не смотрит, и жует-то он пустоту, а те, кто его знал, говорили, что он ни разу в жизни глотка спиртного не выпил, а вот решился же накупить на тридцать или сорок долларов виски, засадить меня в Парчмен, чтобы я навредил Минку, и, как видно, готов был еще сотню истратить (а может, и две, если он собирался и за Кларенса платить) мне в утешение за то, что просижу в Парчмене столько, сколько надо, чтобы как следует навредить Минку, не дать ему выйти через пять лет: и вдруг я понял, что меня в нем сбивало с толку с тех самых пор, как я стал настолько взрослым, чтоб в таких делах разбираться.
– Так вы, значит, импотент? – говорю. – Значит, вы никогда в жизни с женщиной и не спали? Вы и женились только тогда, когда нашлась такая, которую уже до вас испортили, такая, что вам и дотронуться до себя не позволит. А жить-то вам все равно охота, черт меня дери! Только зачем? – А он сидит, молчит. Сидит, жует пустоту. – Кстати, к чему вам тратиться и на Кларенса? Даже если он предпочитает негритянские бордели, где высшая цена – доллар, вам все равно придется выложить порядочно, если Кларенс возьмется за работу. Отдайте деньги и отпустите меня одного! – Но не успел я сказать, как тут же понял, что он ответит. Не мог он рисковать, отпустить меня хоть за милю от Джефферсона одного, без надзора, без уверенности, что я вернусь, даже когда у него в кармане лежал тот проштемпелеванный конверт с карточкой. Он-то знал, что этого достаточно, и все же не решался рискнуть. Не посмел. Да, не посмел, даже в его годы, убедиться, что самый простой способ заставить девять человек из десяти делать по-вашему – это доверять им.
Тэбз знал, что меня выпустят под залог, потому и хотел меня выставить в тот же вечер, чтоб прикарманить деньги за мой ужин, надеялся, в суматохе никто не заметит, но я ему сказал: «Нет, благодарю. Вы, говорю, зря петушитесь. Я служил (или, во всяком случае, прислуживал) в американской армии. И если вам кажется, что тут у вас для такого, как я, место неподходящее, так посмотрели бы вы, где мне приходилось спать», – а Тэбз все стоит в дверях камеры, в одной руке у него ключи, а другой затылок чешет. «Но одно вы можете сделать. Пойдите-ка и принесите мне приличный ужин, мистер Сноупс за него заплатит, мои богатые родичи меня уже простили! И, кстати, захватите мемфисскую газетку». Он повернулся и пошел, а я ему ору вдогонку: «Эй, вернитесь! Заприте дверь. Не желаю, чтоб весь Джефферсон сюда набился, хватит и одного сукина сына в этой собачьей конуре!»
А на следующее утро явился Кларенс, Флем выдал ему деньги, и в тот же вечер, мы, вернее, я оказался в Мемфисе, в гостинице «Тиберри».
Кларенс знал один притон, где он был постоянным посетителем, там можно было остановиться всего лишь за доллар в день, хотя деньги чужие. А всякий, наверно, решил бы, что раз это деньги Флема, значит, любой из Сноупсов согласится спать даже на голой земле, лишь бы с Флема за этот ночлег содрали вдвое больше.
– Ну, что дальше? – спросил Кларенс. Вопрос, как говорится, был чисто риторический. Он-то знал, что дальше, вернее, считал, что знает. Он все заранее рассчитал. У Кларенса была одна хорошая черта – он никогда никого не подводил. Не получалось: каждому, кто с ним сталкивался, заранее было известно, что он сукин сын, недаром он мне приходился единокровным братом.
А в прошлом году Вирджил (правильно: Вирджил Сноупс, вы угадали, младший сын дядюшки Уэсли – того самого регента хора, которого поймали после церковной службы в пустом складе с четырнадцатилетней девчонкой, его тогда вываляли в перьях и смоле и выкинули в Техас или еще куда-то, словом – вон из округа Йокнапатофа: Вирджил унаследовал его способности) вместе с Фонзо Уинбушем – он, кажется, племянник моего клиента – отправились в Мемфис поступать в парикмахерское училище. Кто-то, наверно, миссис Уинбуш, – она была не из Сноупсов, – очевидно, учила их снимать комнату, только когда по хозяйке видно, что она человек зрелый, верующая христианка, а главное – что в ней есть что-то материнское.
Наверно, они так и кружили вокруг вокзала со своими чемоданчиками, пока не прошли мимо дома Рэбы Риверс, как раз в то послеобеденное время, когда она выводила погулять двух своих злющих грязно-белых собачонок, которых она назвала мисс Рэба и мистер Бинфорд в честь Люшьюса Бинфорда – он был ее сутенером, а потом они оба постарели, зажили мирной жизнью, и все соседи – и полисмен, и мальчишка, что носил молоко и получал за газету, и шофер грузовика из прачечной – величали Люшьюса хозяином до самой его смерти.
Вид у нее, конечно, был достаточно зрелый, особенно в халате, в котором она выходила после обеда, и по ее разговору тоже можно было догадаться, что хотя она, может быть, и недостаточно верующая, но про бога и душу знает, особенно если подойти поближе и послушать, как она разговаривает со своими собачонками, когда выпьет лишку; и вообще, по-моему, во всякой женщине весом около двухсот фунтов да еще в халате, кое-как заколотом английскими булавками, даже когда она вышибает пьяного, есть что-то материнское – особенно для двух восемнадцатилетних мальчишек из Джефферсона, штат Миссисипи.
Может, в ней и на самом деле было что-то материнское, и Вирджил с Фонзо в своей детской невинности увидали в ней то, чего мы, ее старинные, давнишние клиенты и приятели, никак не могли заметить. А может, они по этой своей простой, сельской йокнапатофской малолетней неискушенности беспрепятственно зашли туда, где даже ангел предварительно сдал бы на хранение свой бумажник. Словом, они зашли, спросили, есть ли свободная комната, и она им отвела одну из комнат. Наверно, они уже успели распаковать свои картонные чемоданишки, когда она сообразила, что они и не подозревают, куда попали.
А ведь ей надо было платить аренду, подкупать полицейских и поставщиков пива, оплачивать стирку и по субботам что-то подбрасывать Минни, служанке, уже не говоря о том, что надо было подновлять свои громадные желтые бриллианты, чтоб они не так напоминали осколки пивных бутылок, а тут эти невинные йокнапатофские младенцы, и вокруг то девчонки бегают в умывалку в одних ночных рубашках, в халатиках или вовсе так, то клиенты шныряют без конца, то Минни носится с полотенцами, с кружками джина по лестнице, то девки орут и дерутся, волосы друг у дружки выдирают из-за гостей, из-за своих котов, из-за денег, то сама мадам Рэба ругает какого-нибудь пьяного на чем свет стоит, старается его выставить, пока не нагрянула полиция. Но не прошло и недели, как она навела в доме порядок, и там бывало тихо, как в пансионе для благородных девиц, до той минуты, когда Вирджил и Фонзо закрывались у себя в комнате и, как она надеялась, крепко засыпали.
Конечно, долго так продолжаться не могло. Во-первых, они ходили в это парикмахерское училище и там слушали парикмахерские разговорчики целыми днями, а, как известно, даже за те тридцать минут, что тебя стригут, и то можно услышать достаточно всякой жеребятины. А потом они возвращались в этот дом, а там мелькает чья-то нога, или в дверях показывался хвостик рубашки или голая женская спина, так что у них, конечно, через некоторое время что-то в мыслях зашевелилось, хотя они по-прежнему считали, что все барышни – племянницы или воспитанницы мадам Рэбы и, может быть, тоже приехали в город учиться в парикмахерском училище, только, конечно, в дамском. Уж я не упоминаю о том чистейшем нюхе, который Вирджил и Фонзо (я вам говорил, что Фонзо – племянник Гровера Уинбуша?) унаследовали из чистейших первоисточников.
Словом, на втором месяце все переменилось. А так как мемфисский район красных фонарей не столь уж велик, то с течением времени они оба встретились с Кларенсом в том же заведении, в тот же час, потому что Вирджил и Фонзо все еще учились и не зарабатывали, и им приходилось бывать где подешевле. А тут у Вирджила открылся совершенно исключительный мужской талант, и в своем юношеском энтузиазме и невинности он проявлял его не только ради удовольствия, а еще платил деньги, пока Кларенс не открыл в нем этот талант и не стал его эксплуатировать.
Он, Кларенс, обычно шатался по бильярдным и по холлам тех гостиниц, где останавливался, пока не находил простачка, который отказывался верить его похвальбам насчет – как бы это сказать? – мощи его подшефного, и тогда Кларенс держал с ним пари: в первый раз жертва даже давала ему фору. Конечно, случалось, что Вирджил и подводил…
– И платил половину пари, – сказал я как-то.
– За что? – удивился Кларенс. – За то, что мальчик так старается? Да и подводит он меня куда как редко, день ото дня совершенствуется. Какую карьеру этот мальчишка может сделать, лишь бы хватило двухдолларовых девиц!
Словом, он и мне предложил вечером заняться этим делом.
– Нет, – говорю, – большое спасибо, ты иди, а я навещу посемейному одну старую приятельницу, а потом лягу спать. Дай мне двадцать пять, нет, пожалуй, тридцать долларов из тех денег, что Флем мне выдал – из сотни. С меня и тридцати хватит, – говорю.
– Какого черта? – говорит. – Половина твоя – и все. Не желаю, чтобы в Джефферсоне ты наврал про меня Флему бог знает что. Бери!
Я взял деньги.
– Завтра встретимся на вокзале перед отходом поезда.
– Что? – говорит.
– Я завтра еду домой. А ты можешь и не ехать.
– Но я же дал слово Флему, что пробуду тут с тобой и привезу тебя обратно.
– Плюнь! – говорю. – Деньги-то уже у тебя, пятьдесят долларов!
– В том-то и штука! – говорит. – Презираю того подлеца, который деньги берет, а потом наплюет на свое честное слово!
Среда – день спокойный, если только в городе нет никаких съездов, может быть, еще и потому, что многие из девиц (и из клиентов тоже) родом из маленьких городишек в штатах Теннесси, Миссисипи и Арканзас и росли в баптистских и методистских семьях, и потому во всех притонах, заведеньях и домах ввели – как это? – аналогичное расписание, как для молитвенных собраний, и среди недели выкраивали спокойный денек.
– На звонок мне открыла Минни. На ней была шляпа вроде футбольного шлема, такая, что всю голову закрывала.
– Добрый вечер, Минни, – говорю. – Гулять собралась?
– Нет, сэр, – говорит. – А вы уезжали? Что-то вас давно не видно.
– Много дела, – говорю.
И Рэба тоже спросила, где я был. В доме стояла тишина, в столовой – только Рэба, какая-то новенькая и один гость, пиво пьет. На Рэбе все ее огромные желтые бриллианты, но при этом она в халате, а не в вечернем платье, в каком она ходила по субботам. Халат был новый, но все равно держался на английских булавках. Я и ей ответил то же самое.
– Много дела, – говорю.
– Мне бы так, – говорит, – а то у меня стало как в воскресной школе. Знакомьтесь – капитан Страттербек.
Капитан был высокий, грузноватый, с лицом, как у ломовика, знаете, из тех, что стараются держать себя нагло, но не уверены, какое впечатление это произведет: глаза у него были светлые, взгляд злой, только смотреть обоими глазами сразу в одну точку он никак не мог. Лет ему было под пятьдесят.
– Капитан Страттербек участвовал в двух войнах, – объяснила Рэба. – В той, испанской, двадцать пять лет назад, и в этой последней [4]. Он как раз нам про нее рассказывал. А это Тельма. Поступила к нам на прошлой неделе.
– Привет, – сказал Страттербек. – Вы тоже из наших ребят?
– Более или менее, – говорю.
– Какой части?
– Лафайетовской эскадрильи [5].
– Лафа… Это кому же лафа? А-а, эскадрилья – летчик, значит. Сам я в авиации не служил. Был кавалеристом на Кубе, в девяносто восьмом, а в шестнадцатом находился на границе, но призвали, понимаете, не попал в регулярную армию: был вроде как гражданский помощник Черного Джека [6], я всю округу вот как знаю. А когда Джека решили послать во Францию, там командовать, он мне говорит – если попаду туда, чтобы непременно отыскал его, он мне найдет работу. И когда я услыхал, что Рик, то есть Эдди Рикенбекер, ас, – объяснил он Рэбе и новенькой, – он был шофером у генерала, так когда я услыхал, что Рик ушел от генерала в авиацию, я решил – вот наконец мне повезло, но хоть я и попал за море, но у генерала уже был другой шофер, сержант, забыл, как его звали. А я оказался без должности. Но кое-что я повидал из кузова машины, так сказать, видел и Аргонну, и Шомон, и Ваймиридж, и эту, как ее, Шато-Теорию [7], да вы, наверно, тоже побывали в самом пекле. Где вы были расквартированы?
– В АМХе [8], – говорю.
– Что? – говорит. И встает, совсем медленно. Высокий такой, довольно грузный, а сам все никак не может смотреть обоими глазами разом в одну точку. Видно, хочет меня напугать. Но тут Рэба тоже встала. А он говорит: – Вы что, смеетесь надо мной?
– Почему? – спрашиваю. – Разве так не бывает?
– Ладно, ладно, – говорит Рэба. – Можете вы пойти наверх с Тельмой или нет? Если нет, а у вас по большей части так и бывает, вы ей скажите.
– Не знаю, пойду или нет, – говорит. – А сейчас я думаю, что…
– Сюда люди не думать ходят, – говорит Рэба, – сюда идут для другого. Пойдете вы с ней или нет?
– Ладно, ладно, – говорит. – Пойдем, – это он Тельме. – Мы еще с вами увидимся, – это мне.
– После следующей войны, – говорю. Он с Тельмой вышел. – Зачем вы его пускаете? – спрашиваю.
– А он получает пенсию за ту испанскую войну, – говорит Рэба, – сегодня ему прислали. Сама видела, он еще расписался на обороте, чтоб я могла за него получить деньги.
– Сколько? – спрашиваю.
– Да я не посмотрела, что там на другой стороне. Проверила, чтоб он расписался, где указано. Денежное извещение от казначейства, от правительства США. Какие же могут быть сомнения, раз это почтовое извещение от правительства США?
– Почтовое извещение может быть и на один цент, – говорю, – если можешь оплатить почтовые расходы. – Она смотрела на меня. – Он просто расписался на клочке синей бумаги и сунул его обратно в карман. Наверно, и ручку у вас одолжил. Правильно?
– Ну, будет вам, – говорит. – Что же теперь делать? Пойти наверх и сказать: «Эй, любезный, убирайся отсюда!»
Минни принесла еще бутылку пива. Для меня.
– А я пива не заказывал, – говорю. – Может, надо было вам сразу сказать? Сегодня я денег тратить не собираюсь.
– Я угощаю, – говорит. – А зачем вы пришли? Ссору с кем-нибудь затеять, что ли?
– Только не с ним, – говорю. – Он даже фамилию себе взял из книжки. Не помню, из какой, но получше той, откуда он начитался про войну.
– Ну, будет, будет, – говорит. – А какого черта вы ему сказали, где вы живете? Кстати, зачем вы там остановились?
– Где это? – спрашиваю.
– В АМХе. Ходят тут ко мне всякие малолетние субчики, которым и взаправду место в АМХе, не знаю, там они останавливаются или нет. Но уж хвастать этим никто не хвастает.
– Нет, я живу в «Тиберри», – говорю. – Это я во время войны пристроился в АМХе.
– В АМХе? Во время войны? Да они не воюют. Вы и надо мной вздумали потешаться, что ли?
– Знаю, что не воюют. Потому-то я к ним и записался. Гэвин Стивенс, юрист из Джефферсона, может подтвердить. Вы его спросите в следующий раз, если только он к вам придет.
Вошла Минни с подносом, на нем – два стакана джина. Она ничего не сказала, только остановилась в дверях, где Рэба ее могла видеть. Шляпы она так и не сняла.
– Ладно, неси, – говорит Рэба. – Но больше ни капли. Он даже за пиво не расплатился. Но мисс Тельма – новый человек у нас в Мемфисе, надо, чтоб она почувствовала себя как дома. – Минни ушла. – Значит, сегодня вы карман не вывернете, – говорит Рэба.
– Я ведь пришел просить вас об одолжении, – говорю. А она и не слушает.
– Вы и раньше немного тратили. Да, конечно, на пиво вы не скупились, угощали всех. Но баловаться не баловались. Во всяком случае, не с моими девчонками. – Она смотрела на меня. – Мне это тоже ни к чему. Дело прошлое. Мы бы с вами сладились. – Она все смотрела на меня. – Слыхала я про то дельце, что вы там открыли у себя. Многим, у кого здесь заведения, это не понравилось. Считают, что вы подрываете коммерцию, что это не… не… как же это называется? Доктора и адвокаты вечно бросаются этим словом.
– Неэтично, – говорю. – Это значит – всухую.
– Всухую? – говорит.
– Вот именно, – говорю. – Мою, так сказать, отрасль вашей профессии можно назвать безводной или бесплодной отраслью. Так сказать, форпостом в пустыне.
– Ага, понимаю, я вас поняла. Это точно. Я им так и говорила: смотреть эти карточки, конечно, можно, временно там, в глуши, где для человека нет никакой подходящей отдушины, во рано или поздно кто-нибудь так распалится, что захочет побежать к ближнему колодцу за ведром настоящей воды. Так, может, он к моему колодцу и прибежит. – Она все смотрела на меня. – Распродавайте все и переезжайте сюда.
– Это предложение, что ли? – говорю.
– Погодите. Переезжайте сюда, будете хозяином в доме. Пиво и всякая выпивка все равно за мой счет, а много ли вам еще надо – сигареты, одежа, ну и чтоб можно было звякнуть мелочишкой в кармане, а это мне по средствам, да и за девочками мне не придется следить, вам можно доверять, как я доверяла мистеру Бинфорду, потому что ему я всегда могла доверять, всегда. – Она все смотрела на меня. Что-то у нее в глазах или в лице было такое, чего я никогда не видел, да, по правде говоря, и не ожидал. – А мне надо… Мужчине по силам то, что женщине трудно. Сами знаете, подкупать кого следует, с пьяным справляться, проверять этих сукиных детей, торговцев виски и пивом, чтобы не вздували пены и не утаивали бутылок, надо кружить над ними день и ночь, как ястребу какому, лопни мои глаза. – Сидит, смотрит на меня, держит стакан пива, рука жирная, да еще этот бриллиант с кирпичину: – Мне нужно… Мне… Разве мне баловство нужно? Это давным-давно прошло, я и думать забыла… Тут не то… Три года, как он умер, а мне до сих пор не верится. – Не к месту все это было: это обрюзгшее, морщинистое лицо, это тело, истасканное от тяжелой, черной физической работы – работы проститутки, которой она кормилась, а теперь, как старый боксер или футболист, вернее, как старая лошадь, она и лицом и телом стала ни на что не похожа, ни на мужчину, ни на женщину, хоть на ней и румяна, слишком густые, дешевые, и огромные бриллианты, вроде настоящих, только, конечно, не того цвета, а тут еще эти глаза, и что-то в них прячется, мелькает что-то, чему там совсем не место, чего, как говорится, и собаке не пожелаешь… Минни прошла мимо двери в прихожую. Поднос был пустой. – Четырнадцать лет мы жили, как два голубка. – Она все смотрела на меня. Да, и собаке не пожелаешь… – Как два голубка! – заорала она, подняла стакан с пивом, со стуком поставила его на стол и крикнула: – Минни! – Минни остановилась в дверях. – Принеси джину.