Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия о Сноупсах (№3) - Особняк

ModernLib.Net / Классическая проза / Фолкнер Уильям / Особняк - Чтение (стр. 19)
Автор: Фолкнер Уильям
Жанр: Классическая проза
Серия: Трилогия о Сноупсах

 

 


– Что такое? – спросил Альберт.

– Ага, – сказал один из сидящих. – Передумал.

– Как? – сказал Минк. – Кто передумал? Мне ехать надо. Я и то опаздываю.

– Хозяин участка, – сказал Альберт. – Сначала разрешил поставить тут молельню. Да кто-то заставил его передумать. Может, банк, который держит на него закладную. Может, Легион.

– Какой Легион? – сказал Минк.

– Американский легион. Что хотят, то и делают, как в восемнадцатом году. Не слыхал никогда, что ли?

– А где преподобный Гудихэй? – спросил он. – Мне надо уезжать.

– Ну, ладно, – сказал Альберт. – Всего!

И Минк остался ждать. Только после обеда второй грузовик подлетел на полном ходу, и Гудихэй соскочил с него прежде, чем он остановился.

– Ну, – сказал он. – Грузите. – И снова они поехали по мемфисскому шоссе, и «пикап» мчался вслед за грузовиком, чтобы не потерять из виду Гудихэя, мчался, как все машины по шоссе, а он думал: «Было бы у меня сейчас десять долларов, хотя мы, наверно, и на этот раз до Мемфиса не доедем». Они и не доехали. Гудихэй повернул, и они за ним, рискуя головой, иначе Гудихэй, ехавший впереди, потерял бы их в пустынном безлюдье; кончилась плодородная дельта, пошли выветрившиеся голые глинистые холмы и дальше сплошные унылые пустыри; Гудихэй остановился – перед ним была свалка, нагромождение ржавых остовов автомобилей, котлов, хлопкоочистительных машин, груды битого кирпича, куски бетона; но вехи уже были заново вбиты, и канат натянут между ними тугим прямоугольником, а Гудихэй уже стоял около своего грузовика и, размахивая руками, звал их:

– Сюда! Приехали. Начинай.

Наконец-то началась настоящая работа. Но становилось поздно, полдня пропало, а завтра была суббота, то есть всего один полный день.

Но когда он попытался заговорить, Гудихэй сразу оборвал его:

– Я же вам сказал, что вы получите свои десять долларов в воскресенье. Чего же еще?

И насчет ужина Гудихэй тоже не распорядился. Он просто дернул, распахнул дверцу холодильника, выхватил оттуда запачканную кровью бумагу с мясом и ушел из кухни. И тут Минк вспомнил, что он когда-то умел варить овсянку, и нашел крупу и подходящую кастрюлю. В этот вечер Гудихэй не запирал его; он, Минк, попробовал дверь, потом запер ее изнутри и лег спокойно на спину, сложив руки на груди, как покойник, пока Гудихэй не разбудил его, чтобы он поджарил бекон с яичницей. Грузовик уже стоял наготове, на этот раз собралось человек двенадцать, и уже можно было видеть, как будет выглядеть молельня (так они ее называли). Работали дотемна. Он сказал:

– Мне сегодня не холодно, могу тут пристроиться, вон под теми листами толя, а завтра начну на рассвете, пока другие еще не…

– Мы по воскресеньям не работаем, – перебил Гудихэй. – Поехали.

Наступило воскресенье. Шел дождь, моросящий, неугомонный дождик ранней осени. Какой-то мужчина с женой заехали за ними, но уже не в «пикапе», а в легковушке, видавшей виды и порядком помятой. Снова повернули на перекрестке, дальше пошли уже не дикие пустыри, а просто ровная местность, и наконец некрашеная коробка здания, что-то где-то виденное до тех тридцати восьми тюремных лет подтолкнуло, подсказало. «Да это же негритянская школа», – подумал он, выходя на стоянке; пять или шесть таких же грязных, помятых легковых машин и «пикапов» и кучка людей ждали тут же, были люди постарше, но большинство – ровесники Гудихэя или чуть помоложе; снова он почувствовал в них что-то одинаковое, общее, помимо сходства в одежде: военные куртки, зеленые армейские плащ-палатки, одна военная фуражка со следами офицерской кокарды; за его спиной кто-то сказал; «Здорово», – это был Альберт, Минк узнал и эту мисс или миссис Холком, чей двор он чистил, а потом увидел высокую негритянку – уже немолодую женщину, сильно отощавшую, но все еще толстую. Он остановился не от удивления, а просто насторожившись.

– Вы сюда и черномазых пускаете? – удивился он.

– Эту пускаем, – сказал Альберт. Гудихэй уже вошел в дом. Теперь и остальные пошли за ним, толпясь в дверях. – Ее сын то же самое заработал, что и сыновья белых женщин, хоть на памятнике его имя рядом с ихними именами не написано. Видишь ту женщину в желтой шляпке? – Шляпка была грязная, но все еще броская, пальто когда-то было белым, тоже немного броским, и хозяйке шляпы и пальто можно было с виду дать лет двадцать пять, но сейчас она выглядела плохо, исхудавшая, хоть и не очень потрепанная. – Да, вот именно, – сказал Альберт. – Она и сейчас смахивает на потаскушку, но ты бы поглядел на нее прошлой весной, когда она явилась из того дома, на Католпа-стрит. Муж ее, лейтенант, командовал пехотным взводом, там, где япошки гнали нас из Азии, а мы отступали все скопом – австралийцы, англичане, французы из Индокитая – и даже ничего удержать не пытались, отрывали окопчики, когда темнело, и только успевали подобрать отставших и тех, кто прятался по окопам, а наутро – снова бежать, если только к утру хоть кто-нибудь оставался жив. А его взвод в ту ночь находился в дозоре, он в окопчике, его отделение в цепи, а тут этот черномазый подполз к нему с боезапасом. Понимаешь, он был новенький – я про негра. Он никогда япошек близко и не видел.

Представляешь, как это было: сидишь там, согнулся в три погибели, кругом вонь, непроглядная тьма, сидишь в вонючей мокрой яме, уши и глаза до того напряг, что вот-вот они у тебя вылетят из головы, как камешки, а кругом стрекочет что-то вроде кузнечиков в траве, только вдруг ты понимаешь, что никакие это не кузнечики, а вроде бы голоса, и стрекочут они про тебя по-английски: «На заре – помереть. На заре – помереть». А тут еще приползает этот черномазый с ручными гранатами, с автоматными дисками, и лейтенант велит ему лечь в окопчик, кладет его руку на спуск автомата и говорит: жди тут, пока я не вернусь, а сам ползет назад докладывать командиру, словом, куда-то смывается. Знаешь, как это бывает. Есть у человека предел. Он сам не знает, когда он до этого предела дойдет, но вдруг приходит минута, и он понимает, что теперь – все, что он уже кончился; конечно, всякому тошно станет, но тут никто не виноват, тут ничего поделать нельзя. В том-то и беда: заранее сам не знаешь, когда сдашь, заранее никто тебе не скажет – держись. А на войне особенно. Поневоле подумаешь, что нашей породе людской и не место на войне, раз мы такие слабые, верно? А уж если войны будут продолжаться, так надо бы изобрести что-нибудь покрепче людей, да их и посылать в драку. Словом, настает утро, заря и первая отрубленная голова, – может, ты с ним вчера еще последний паек делил, – летит прямо к нам в окоп, как будто кто бросает баскетбольный мяч. Видим, голова-то черная, того негра. А как же иначе? Вырос он, этот негр, на арканзасской плантации, а тут ему белый человек, да еще лейтенант, да еще с арканзасским выговором, приказывает: «Бери эту мотыгу, то есть эту винтовку, и жди тут, пока я не вернусь». А когда мы отогнали япошек настолько, что можно было снова целый день спокойно прятаться от их налетов, наш лейтенант зашел за груду хвороста, что мы таскали за собой для костров… Да, странная штука эти джунгли. Весь день потеешь, даже ночью, глотка всегда пересыхает, воды-то в джунглях нет и не надейся, а выйдешь на солнце, не успеешь рубаху застегнуть, уже весь пошел пузырями. И начинает казаться, что, урони ты котелок или штык или даже ударь подкованным каблуком по корню, сразу искры посыплются, все кругом заполыхает. А попробуй разжечь огонь. Ты только попробуй что-нибудь поджечь, увидишь, что это за мука. Ну, словом, наш лейтенант зашел за груду хвороста, где его никто видеть не мог, и сунул себе дуло револьвера в рот. Ясно, что теперь ее сюда пускают.

Уже все вошли в помещение, и он вспомнил, хоть и через тридцать восемь лет, как долго остается запах в комнате, где негров уже давно нет, – этот запах нищеты, и тайного страха, и терпения, и стойкости, а надежда слишком слаба, чтобы отбить этот запах, – и тут все присутствующие (он подумал, что, наверно, у них это называлось молитвенным собранием) расселись по скамьям без спинок, женщина в желтой шляпке на первой скамье, высокая негритянка, одна, на последней, и Гудихэй встал перед ними в конце комнаты, опираясь на доску, положенную на козлы, руки его лежали спокойно, кулаки были не стиснуты, а просто сжаты, и он выжидал, пока все затихнут.

– Ну, вот, – сказал Гудихэй. – Если кто думает, что достаточно ему усесться на свою корму и ждать, пока благодать сама на него снизойдет, вроде дождя или чего еще, так тому тут делать нечего. Надо крепко стать на ноги, искать ее, пока не поймаешь, а там уже держать покрепче, драться за спасение души, если понадобится. А не дождешься благодати, сам сотвори ее, черт подери! Сам сотвори себе благодать, спасение души. Так сотвори, чтобы и Он ее признал, заработай на нее право, держись за нее, дерись, если надо, но не выпускай из рук, хотя бы тут все летело к чертовой матери…

И тут мужской голос перебил его:

– Расскажи все сначала, Джо. Давай. Расскажи еще раз.

– Что? – спросил Гудихэй.

– Расскажи еще раз, – сказал мужской голос. – Давай!

– Да я же вам рассказывал, – сказал Гудихэй. – Вы же слышали. Не могу я все сначала объяснять.

– Нет, можешь, – сказал мужской голос; тут послышались и женские голоса:

– Можешь, Джо. Рассказывай! – А он, Минк, все смотрел на руки, не стиснутые, а просто сжатые, на клокочущие холодом глаза анахорета – глаза отшельника пятого века, глядящие в пустоту из своей месопотамской пещеры, – на тело, напряженное в неподвижности, словно в страшной натуге под тяжелым грузом.

– Ну, хорошо, – сказал Гудихэй. – Значит, лежу. Все в порядке. Раздолбали нас к чертовой матери, все нормально – пошли ко дну. Знаете, как в воде веса своего не чувствуешь, лежишь, а свет идет сверху, вроде как сквозь решетчатые ставни, когда они на ветру тихонько так дрожат, трясутся. Лежу себе, смотрю, как мои руки плывут в воде, мне шевелить ими не надо, а тени словно от решетчатых ставен по ним мелькают, подмигивают, и ноги мои тоже плывут, совсем вес потеряли, идти некуда, маршировать не надо, даже дышать не надо, даже спать не надо, ничего не надо, – словом, все нормально, пошел ко дну. И вдруг вижу: стоит Он надо мной, с виду обыкновенный лейтенантишка, прямо из окопов, ну, может, немного постарше, да еще на Нем ни пилотки, ни каски нет; стоит с непокрытой головой, тени по Нему бегают, а сам курит сигарету.

– Встань, солдат! – говорит.

– Не могу, – говорю. Потому что чувствую – пока не двигаюсь, все в порядке. А только захочу двинуться, только подумаю или попробую, сразу станет ясно – не могу. А какого черта мне двигаться? Мне и так хорошо. Отвоевался. Отдал концы, и все. Пусть они, б…, делают что хотят со своей б…ской войной, но только уж без меня.

– Раз! – сказал Он. – Ты только три раза имеешь право отказываться. Как же это ты, правофланговый, говоришь «не могу»? Тебя, наверно, называли бы правофланговым при Шато-Тьерри и при Сен-Мигеле. А есть у вас теперь в гвадалканалских частях правофланговые?

– Есть, – говорю.

– Ладно, правофланговый, – говорит Он. – Становись в строй. – И тут я встал. – Вольно, – говорит Он. – Видал? – говорит.

– Да я думал – не смогу, – говорю. – Не верил, что встану.

– Правильно, – говорит Он. – А чего же нам от вас нужно? У нас полным-полно людей, которые знают, что могут, но ничего не делают, потому что, раз они знают, что могут, им ничего и делать не надо. А нам такие люди нужны, которые думают, что ничего не могут, и все равно делают. Тем, другим, и мы не нужны, в они нам без надобности. Я даже больше скажу: они нам и вообще ни к чему. Мы их в рай не примем, пусть у нас под ногами не болтаются. И если они для рая не годятся, так куда же они вообще годятся? Правильно?

– Правильно, сэр! – говорю.

– Можешь говорить «сэр», где хочешь – и тут и наверху. Это свободная страна. Всем на всех плевать. Ну как, пришел в себя?

– Да, сэр, – говорю.

– Смирно! – говорит Он. У меня даже глаза на лоб полезли от натуги, хоть я и стоял весь в грязи. – Налево кругом! – говорит Он. Наверно, Он ни разу и не видел, чтоб лучше выполняли команду. – Шагом марш! – говорит. Я уже шагнул было вперед, а тут Он опять командует: – Стой! – и я остановился. – Что же, ты его так и оставишь Тут? – сказал Он. По правде говоря, я совсем забыл про него, а од лежит себе тут тихо и смирно – этот гаденыш, который сдрейфил в самую неподходящую минуту, они всегда так, выпустил штурвал, хотел было нырнуть в трюм, из-за него-то вся эта каша и заварилась, нам еще повезло, что у него, у б…, не было этих б…ских погон, иначе он бы давно про…л нашу команду, всех бы сгубил.

– Не могу я его тащить, – говорю.

– Два! – сказал Он. – Ты уже один раз сказал «не могу», тебе осталось еще только один раз отказаться – и все. Ну и откажись, сразу разделаешься, и все.

– Не могу я его нести, – говорю.

– Отлично! – говорит. – Три раза отказался – и конец. Больше тебе не придется говорить «не могу». Ты – особый случай, тебе было разрешено три раза отказаться. А теперь вышел новый приказ, чтоб больше одного раза никто отказываться не смел. Ну-ка, неси его! – Я и понес. – Вольно, – говорит. Ну и все. Я же вам сказал, что этого не расскажешь. Было, и все. Этого не расскажешь.

И он, Минк, смотрел на них на всех отчужденно, не только непримиренный, но и непримиримый: без презрения, потому что он только ждал, без нетерпения, потому что даже если бы он очутился в Мемфисе сейчас, сию же минуту, в воскресенье утром в десять или одиннадцать, – словом, который там был час, – ему все равно пришлось бы дожидаться почти сутки, пока можно было бы предпринять следующий шаг. Он просто смотрел на этих людей: вон сидят две пожилые пары, явно мужья с женами, – как видно, фермеры, арендаторы, приехали они с хлопковых плантаций, заложенных-перезаложенных в банках или синдикатах, я с этих плантаций их сына три или четыре года назад призвали, в он далеко от дома отдал жизнь за них, а теперь они сидят тут, старые, слишком отчужденные, слишком старые для всего на свете, и нет примирения в их скудных, скупых слезах, похожих больше не на слезы, а на следы ожога; и никто из белых людей почти не обратил внимания, когда одиноко сидевшая негритянка встала с задней скамьи и пошла по проходу туда, где молодая женщина в грязной шляпке уткнулась головой в согнутую руку, как ребенок в припадке детского горя и отчаяния, и белые люди на скамье подвинулись, чтобы негритянка смогла сесть рядом с молодой белой женщиной и обнять ее; а Гудихэй все еще стоял, упершись сжатыми кулаками в доску, даже не закрывая холодных клокочущих глаз, и сказал точно так же, как говорил три дня назад в кухне, где они втроем стояли на коленях:

– Спаси нас Христос, бедных сукиных детей. – И тут Гудихэй посмотрел на него: – Слушайте, вы! – сказал Гудихэй. – Встаньте-ка! – Минк встал. – Вот он хочет попасть домой. Работал всего один полный день, но ему нужны десять долларов, чтобы попасть домой. Он тридцать восемь лет не был дома. Ему нужно еще девять монет. Как быть?

– Я ему дам, – сказал мужчина в офицерской фуражке. – Вчера выиграл тридцать четыре доллара в карты, пусть возьмет из них десятку.

– Я сказал девять, один доллар ему причитается, – сказал Гудихэй. – Дайте ему десять, я дам доллар сдачи. Но ему сначала надо попасть в Мемфис. Кто-нибудь туда едет вечером?

– Я еду, – сказал второй человек.

– Хорошо, – сказал Гудихэй. – Кто будет петь?

Вот почему он снова увидел Мемфис в самых лучших, самых благоприятных условиях, особенно для человека, который там не был – сколько же это?.. Он тут же подсчитал. Женился он двадцати лет. До того он три раза выжимал, выдирал немного денег у родственника, подобравшего его, когда он осиротел, и ничего не платившего за работу на ферме, и на эти деньги ездил в мемфисский бордель. Последний раз он там был в год женитьбы. Ему исполнилось двадцать шесть лет, когда его посадили в Парчмен. Вычесть двадцать долларов из двадцати шести – останется шесть долларов. Он пробыл в Парчмене тридцать восемь лет. Шесть долларов плюс тридцать восемь долларов, получится сорок четыре доллара, значит, он увидел Мемфис через сорок четыре года и в самых изумительных условиях: вечером, когда темная земля бежала рядом с обеих сторон, а впереди – уже шальные вспышка и россыпь неоновых огней, никогда не виденных доселе, а дальше – свет в низине, предвестник города, и он сидел на самом краю сиденья, как сидят дети, маленький, как подросток, уставившись на дорогу, по которой мчались машины, вливались в сплошной сверкающий поток, и этот поток несся все быстрее, словно город издали уже притягивал, присасывал его; внезапно справа пролетел поезд, мелькнула длинная вереница освещенных окон, мимолетная и призрачная, как сон; вдали показался перекресток, множество дорог скрещивалось, словно спицы гигантского темного колеса, лежащего на втулке, и по ним густо и неуклонно, как муравьи, шли автомобили и то, что, как ему объяснили потом, называлось автобусами, словно сама земля заторопилась, сдвинулась, домчалась вся в зеленых и рубиновых огнях в низкий отсвет на небе, в какое-то чудовищное, невообразимое наслаждение или счастье.

Уже сходившиеся дороги украсились большими круглыми фонарями, они сидели высоко в деревьях, как глухари на току.

– Скажите, когда подъедем, – попросил он.

– Куда подъедем? – спросил водитель.

– Подъедем к Мемфису.

– Да мы уже в Мемфисе, – сказал водитель. – Уже милю едем по городу.

И тут он понял, что если бы он все еще шел пешком, один, и не у кого было бы спросить, некому указать дорогу, то все затруднения начались бы именно тут, в самом Мемфисе. Тот Мемфис, который он видел сорок лет назад, уже не существовал, я он думал: «Слишком долго меня тут не было; а когда у человека такое дело, как у меня, и справляться надо одному, и у него ни черта нету, как вот у меня, а тут осталось пройти еще восемьдесят миль, такому человеку никак нельзя отсутствовать столько, сколько мне пришлось». В прежние времена его непременно подвез бы кто-нибудь с Французовой Балки, а то вдвоем или втроем они поехали бы верхами на пахотных мулах до Джефферсона, с мешком кукурузы, притороченным ко взятому на время седлу, а там привязали бы мулов во дворе, за Коммерческой гостиницей, заплатили тамошнему негру по никелю с брата, чтобы кормил мулов, пока хозяева не вернутся, потом сели бы в поезд на товарной станции, а на пассажирском вокзале пересели бы на пассажирский поезд, который шел прямо в Мемфис, – там вокзал стоял почти что в самом центре города.

А теперь все изменилось. Четыре дня назад ему объяснили, что теперь поезда почти не ходят, я, даже если бы у него оказались лишние деньги на билет, он бы никуда не попал. Ему рассказали, что теперь повсюду пустили автобусы, но за все четыре дня он не видел ничего похожего на станцию, где можно было бы купить билет на автобус. Сорок четыре года назад от окраины Мемфиса можно было пешком дойти до центра за час, а теперь, по словам водителя, они уже с милю едут по городу и, однако, видят только слепящие отсветы в небе. И хотя он уже попал в Мемфис, но до того места, которое он помнил и разыскивал, ему, очевидно, еще так же далеко, как от лавки Уорнера до Джефферсона, хорошо, что его хоть подвезли на машине и водитель, в общем, знал, куда ему нужно, не то ему пришлось бы все десять долларов истратить на еду, бродя по Мемфису, пока он дошел бы до места, где можно купить револьвер.

Теперь машина крепко вклинилась в мчащийся поток других машин, мигающих, мелькающих, вспыхивающих разноцветными огнями; теперь все вокруг уже вспыхивало и ярко горело мириадами огней, звенело мириадами звуков. Вдруг стена мерцающих зеленых, красных и белых огней поднялась, прорезала ночь, он знал, чувствовал, что это такое, но из осторожности не стал спрашивать, внушая себе, шипя на себя: «Помни. Помни. Тебе никакого вреда не будет, лишь бы не проведали, что ты ничего не знаешь».

Значит, это и был город. Сначала он только встал ему навстречу, сверкающий, сплошной, выше звезд. Потом он поглотил его; налетел, наклонился, налег на него, как горячее дыхание, огромной бетонной громадой, страшной тяжестью, так что ему стало трудно дышать, ловить губами воздух. И тут он понял почему. «Тут сна не знают, – подумал он, – так давно без сна живут, что и совсем разучились спать, а теперь никак не остановятся, не могут снова приучить себя ко сну». Машина, зажатая крутыми громадами, ползла, останавливалась, снова ползла, подчиняясь равномерной смене и миганию разноцветных огней, похожих на светофоры железной дороги; наконец машина выехала из потока и остановилась.

– Вот автобусная станция, – сказал водитель. – Вам сюда надо, так?

– Спасибо, – сказал он.

– Отсюда автобусы идут во всех направлениях. Хотите, зайду с вами, наведу справки.

– Премного благодарен, – сказал он. – Все будет хорошо.

– Ну, тогда прощайте! – сказал водитель.

– Премного благодарен, – сказал он. – Прощайте.

Наконец-то он действительно попал на автобусную станцию. А вдруг стоит ему войти в помещение станции, и по ихним новым законам – он слыхал еще в Парчмене, что теперь, по новым законам, человек не может даже напилить досок и сбить их гвоздями, если не заплатит деньги и не получит разрешения, не может даже хлопок выращивать на своей земле, если ему государство не разрешит, – вдруг его тут же заставят сесть на первый попавшийся автобус, куда бы он ни шел. Но надо было переждать, просидеть почти всю ночь, сейчас было совсем еще рано. На эти двенадцать часов он может стать еще одним безымянным прохожим среди тех смутных, безымянных лиц, которые теснились вокруг него, без конца, без счета, торопясь под разноцветными огнями, возбужденные, веселые, бессонные. И вдруг что-то произошло. Внезапно город завертелся, закрутился, стремительно, неуловимо, головокружительно, и так же внезапно затормозил, остановился, – и он сразу понял, где и как он проведет оставшиеся двенадцать часов. Надо было только перейти улицу по сигналу светофора, подчиняясь толпе, утонуть, исчезнуть в ней, а когда перейдешь, выбраться из толпы и снова остаться одному. Вот и то место – оно называлось Парк Конфедерации – прорезанная дорожками и газонами площадь, точно такая, какой он помнил ее, ряд скамеек вдоль каменного парапета, где в пролетах приютились приземистые пушки времен Гражданской войны, а за парапетом – ощущение, запах реки; сюда сорок четыре, сорок пять и сорок шесть лет назад, истратив накануне половину денег в борделе и оставив вторую половину на последнюю ночь, после которой, кроме обратного билета в Джефферсон, в кармане ничего не оставалось, сюда он приходил смотреть на пароходы.

Тогда у дамбы стояли суда с названиями вроде «Стэкэр Ли», или «Красавица Озарка», или «Королева Полумесяца», прибывшие из самого Каира или Нового Орлеана; они приходили и уходили у него на глазах, а по набережной стучали запряженные мулами и лошадьми повозки, орали грузчики, а кипы хлопка, машины, обшитые досками, и всякие мешки и ящики двигались вниз и вверх по трапу, и на скамьях у парапета теснились такие же зеваки, как он. А теперь скамьи пустовали и, даже когда он подошел поближе к каменному парапету, где стояли старые пушки, он ничего не увидел на реке, только широкую водную пустыню, только мокрый, темный холод, который шел оттуда, дышал на него с огромной пустой реки, так что пришлось сразу застегнуть бумажную куртку, надетую поверх бумажной рубахи: вокруг – ни звука, лишь неумолчный бессонный ропот города за спиной, ни движения, кроме крохотных машин, снующих вдали по мосту, ниже по реке, они спешат, их тянет в этот нестихающий гул страстей и веселья, в эту пену прилива, куда его, Минка, тоже когда-то занесло, закружило, а потом выбросило оттуда, потому что его предали, вынудили надолго уйти от всего этого. А теперь он мерз даже тут, за старой пушкой, пахнущей старым холодным железом, корчился в своей жесткой бумажной одежде, слишком новой и потому плохо прилегающей к телу, не греющей его. Скоро станет еще холоднее, хотя тут можно тихо и спокойно пересидеть оставшиеся двенадцать часов. Но он уже вспомнил другое место, оно называлось Корт-сквер, там его защитят от речной сырости высокие здания, только надо переждать немного, пускай те, что, наверно, сидят там на скамейках, захотят спать и разойдутся по домам.

Но когда он вернулся к свету и шуму, гуденье бетона, все еще не стихавшее, уже стало спадать, расплываться, как расплывается, подымаясь, дым или пар, и только где-то вверху, меж карнизов и выступов, остаются следы; случайные машины, пробегавшие мимо, еще сверкали разноцветными огнями, но казалось, они убегают в ужасе, в одиночестве, от одиночества. Тут было теплее. И вскоре он пристроился: кроме него – ни души; он выбрал удобную скамейку, лег, подтянув колени под застегнутую куртку, с виду не больше ребенка, такой же заброшенный, сиротливый, как вдруг что-то твердое застучало по его подошвам, а время – много времени уже прошло, ж ночь стала холодной и пустой. Рядом стоял полисмен; он узнал его даже через сорок четыре года, несмотря на все перемены и превращения.

– Опять небось из Миссисипи, черт подери, – сказал полисмен. – Слушай, где остановился? Что? Спать негде? Вокзал знаешь? Иди туда, там за пятьдесят центов дают койку. Ну, ступай! – Но он не пошевелился, сиротливый, заброшенный, это верно, но жалости он вызывал не больше, чем скорпион. – О, черт, да у тебя, видно, ни гроша нет. Держи! – Полисмен вынул полдоллара. – Ну, марш! Вали отсюда! Смотри мне, я тут буду стоять, пока ты не уберешься!

– Премного благодарен, – сказал он. Полдоллара. Видно, у них теперь еще и такой закон появился. Он вспомнил, что и об этом слышал в Парчмене; называется не то пособие, не то как-то еще: то же самое правительство, которое не позволяет тебе сажать хлопок на твоей собственной земле, вдруг берется тебе помочь и выдает то тюфяк, то продукты, а то и наличными деньгами, только ты сначала должен присягнуть, что у тебя никакой собственности нет, а чтобы это доказать, надо перевести свой дом, или землю, или даже повозку с упряжкой на имя жены, или детей, или каких-нибудь родственников, которым можно доверить. И кто знает? Даже если подержанные револьверы и подорожала, как подорожало все, может, этих лишних пятидесяти центов за глаза хватит, не надо будет искать еще одного полисмена.

Однако второй полисмен сам нашелся. Вокзал был недалеко. По крайней мере, он-то ничуть не изменился: та же гулкая пустота перрона, через которую он проходил, когда приезжал из Джефферсона те три раза в Мемфис – в тот первый, незабываемый приезд (он уже высчитал: в последний раз он тут был сорок четыре года назад, а в первый – еще на три доллара больше, то есть сорок семь лет назад), когда он сжимал в кулаке жалкую кучку выпрошенных горьких монет, а с ним приехал его наставник и проводник – от него он и узнал про те специальные дома в Мемфисе, где полно белых женщин и каждую можно заполучить, если у тебя есть деньги; до тех пор он только и знал бурные, случайные встречи, неукротимые, как рвота, когда он едва успевал с треском отстегнуть пуговицы, перед тем как опуститься в пыльную придорожную траву или на хлопковую стерню, где пряталась, поджидая его, немытая негритянская девчонка. Но в Мемфисе все было иначе, он и его проводник вышли на улицу, и весь город распростерся перед ними, чтобы принять их в себя, как в объятия, как в руки, и карман ему жег жалкий комок денег, которые он выжал, вымучил из случайных заработков на передвижных лесопилках, из многомесячного хождения за плугом по неумолимой чужой земле, да еще свою долю из этих денег ему каждый раз приходилось силой отнимать у отца, драться с ним за каждый никель.

На вокзале было тоже тепло и почти пусто, но на этот раз полисмен растолкал его прежде, чем он успел уснуть. Полисмен был без формы, но он и таких знавал.

– Я тебя спрашиваю, какого поезда ждешь? – спросил полисмен.

– Никакого поезда я не жду, – сказал он.

– Вот как, – сказал полисмен. – Тогда катись отсюда. Ступай домой. – И тут же, как и тот, первый: – Тебе спать негде, что ли? Ладно, тогда иди, откуда пришел, хоть там в спать не на чем. Ступай, слышишь? Уходи! – И когда он не двинулся с места: – Я сказал – уходи! Чего ты ждешь?

– Чтобы дали полдоллара, – сказал он.

– Чего, чего? – сказал полисмен. – Дать пол… ах ты… – И тут он отскочил, пригнувшись, чтобы его не ударили, маленький, не больше мальчишки, так что человеку такого громадного роста, как полисмен, трудно было его сразу поймать в огромном зале… Он даже не бежал, он просто пошел так быстро, что полисмен не мог его схватить, но вместе с тем не имел и никаких оснований заорать «стой», вышел с платформы на улицу, не оглядываясь, а полисмен остановился в дверях и крикнул ему вслед: – Чтоб я тебя тут больше не видал!

Теперь он ориентировался все лучше и лучше. За перекрестком был еще один вокзал, но там могло случиться то же самое; очевидно, полисмены, которые ходят в штатском, как все люди, не имеют никакого отношения к тем самым пособиям, что раздавали по новому закону. Да и ночь уже была на исходе; он это чувствовал. И он просто стал ходить тут же поблизости, потому что места были знакомые; иногда в пустынных переулках он останавливался, садился отдохнуть в парадном или за составленными у стен мусорными урнами и помойными ведрами и просыпался каждый раз, когда сон начинал одолевать его. И снова он шел, и тихий пустой город, – по крайней мере, этот район, – принадлежал ему, и он думал с таким же изумлением, острым и отчетливым, как прежде, несмотря на столько прошедших лет: «Человек все может вытерпеть, только нельзя ему останавливаться».

Уже настал день, но город не проснулся, город никогда не засыпал; просто не заново, а снова стали видны лица, бледные, тусклые, бессонные; веселые, возбужденные люди торопились к невероятным, к невообразимым наслаждениям. Теперь он точно знал, где он находится: на этой мостовой могли бы сохраниться следы его шагов – он тут прошел сорок четыре года назад. Впервые, с тех пор как он вышел за ворота Парчмена пять дней назад, он почувствовал себя уверенным, неуязвимым, неприкосновенным. «Теперь я хоть целый доллар могу истратить на это самое, мне ничего не будет», – подумал он, заходя в маленькую грязную лавчонку, где несколько негров уже что-то покупали. Хозяин лавчонки тоже был негр, впрочем, может, он только обслуживал покупателей. А может, лавочка, и принадлежала ему, может, по новым законам даже негры могли держать лавку, и тут он вспомнил через тридцать восемь лет еще одну вещь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30