Но я не знал, где сейчас Гихон, да он бы все равно не поверил мне, своему явному врагу. Так что он как представитель ФБР отпадал; значит, надо было прямо обращаться к той всемогущей Силе, которая называлась Правительством, причем самый донос должен был быть написан без сучка и задоринки, исходить из низов и строго придерживаться жаргона анонимок. Нужна открытка, дешевенькая открыточка. Сначала я думал, что надо адресовать ее прямо президенту Соединенных Штатов, но при том количестве маньяков, которые пишут письма мистеру Рузвельту, мое письмо, наверно, утонет в этом потоке. Но хотя военные власти никогда не теряют ни клочка бумаги, если на нем что-то написано и подписано (что-нибудь другое – пожалуйста, это они могут и выкинуть, и отдать, и уничтожить, но листок исписанной бумаги – ни за что, хотя и приходится оплачивать и одевать в форму тысячи людей исключительно для сохранения подобных бумажек), конечно, они этой бумаге когда-нибудь дадут ход, хотя бы через сто лет, но это слишком долго. И вдруг я сам себя спросил: а что тебе мешает действовать непосредственно через ФБР, как ты и задумал вначале? И я ответил себе – ничего. И я уже мысленно представил себе написанную открытку. В низах знали, что у нас было два Гувера: – один – бывший президент, другой – владелец фабрики пылесосов и что фамилия главы ФБР тоже Гувер. Так что я представил себе такой адрес: «Герберту Гуверу, Департамент ФБР», но потом остановился: нельзя писать в Вашингтон – эти анонимки пишутся не только людьми осведомленными, но и на вполне определенном жаргоне, так что сначала я подумал, не адресовать ли донос в Парчмен, Миссисипи, начальнику каторжной тюрьмы штата, но там, вероятно, почту принимал какой-нибудь доверенный, отбывающий срок пожизненно, а что для такого человека несколько лишних дней? Значит, открытка и там может заваляться. И тут я сообразил, куда писать: в Джексон, столицу штата. Лучше не надо: город не слишком большой, агенты там, наверно, так скучают и бездельничают, что рады будут любой оказии; кроме того, это близко. Значит, письмо должно выглядеть примерно так:
Герберту Гуверу, Департ. Ф.Б. и Р.
Джексон. Миссисипи.
Ежели приедете в Джефферсон Мисс с ордиром на обыск и обысчете банк и дом Флема Сноупса там обноружете коммунистической партийный билет.
Гражданин-патриот
Пожалуй, можно возразить, что выражение «ордер на обыск» несколько выпадает из жаргона и что слово «обнаружите» чересчур исковеркано. Но я могу доказать обратное: слова «ордер на обыск» и «обнаружите» настолько для него привычны, что при любом правописании он тут никакой ошибки, по существу, сделать не может: первое, «обыск» неизбежно грозит ему – а по его разумению и вам тоже – чуть ли не каждый день, а второе, «обнаружите», или, что для него синонимично, «зацапаете», постоянно сопутствует первому.
Да, если бы я только на это решился. Вы понимаете, если бы даже я мог обыскать его дом или взломать сейф в банке, найти билет, стереть ее имя и вместо него подставить его имя, чтобы в ФБР ему устроили допрос с пристрастием, то она первая встала бы на дыбы, налетела, наскочила, опровергла бы, разоблачила, потребовала бы признать билет ее собственностью; сначала она, наверно, отправилась бы к Гихону или любому из них, кто оказался бы поблизости, и заявила о своих убеждениях, если б только ей пришло в голову, что они этим заинтересовались. И тогда с этого часа вплоть до того часа, когда даже самый сильный союз всех безумцев вселенной наконец приутихнет, станет мирным и неприметным, ее будут мотать и мучить, за ней станут шпионить день и ночь, следить, как она ходит, ест, даже спит. Так что в конце концов мне пришлось отказаться от этого дела не из-за ее наивной убежденности, что все это неважно и никакого значения не имеет, а из-за своей более низменной и более обоснованной уверенности, что для него этот билет – единственное орудие защиты и он не станет им пользоваться, пока его к этому не вынудит страх.
А может быть, и надежда… Словом, так обстояли дела до того времени, когда битва за Великобританию фактически спасла Линду; иначе мне оставалось бы только пойти к нему и сказать: «Отдайте мне билет», – что, в сущности, равносильно тому, чтобы подойти к незнакомому человеку и сказать: «Это вы украли мой бумажник?» Словом, битва за Великобританию спасла ее, да на какое-то время и его тоже. Я говорю про те известия, про те сообщения, которые доходили до нас, о горсточке юнцов, сражавшихся за родину. А до тех пор всю весну, лето и осень 1940 года она становилась все беспокойнее. Да, она все еще занималась своей негритянской воскресной школой, все еще, как говорили в городе, «совала нос» куда не надо, но ей это как-то прощали, – видно, привыкли, а кроме того, никто еще не придумал, каким способом остановить ее.
Так было до июня, когда Чик приехал из Кембриджа. И тут я вдруг обнаружил, открыл две вещи: во-первых, что теперь Чик в ее представлении стал чуть ли не главой нашей семьи, а во-вторых, что она даже лучше его знала имена летчиков и названия всех самолетов английского воздушного флота – Мэлена, Эйткена, Финукейна и все эти «спитфайры», «бофайтеры», «харрикейны», «берлинги» и «диры», знала, как зовут всех иностранных добровольцев – тех американцев, которые не хотели дожидаться, тех поляков и французов, не желавших, чтобы их били, знала Дэймонда, и Вжлевского, и Клостермана; а в сентябре этого же года мы договорились: Чик обещал еще год, проучиться на юридическом факультете, а мы согласились, чтобы он из Кембриджа перевелся в Оксфорский университет. Должно быть, это и послужило толчком: когда он уехал, ей не с кем было обмениваться сведениями насчет авиации. Так что, пожалуй, нечего было удивляться, когда она явилась ко мне в служебный кабинет. Она не стала говорить: «Я тоже должна помогать, я должна что-то делать, я не могу сидеть сложа руки», – нет, она просто сказала:
– Я уезжаю. Нашла работу на заводе в Калифорнии, там строят самолеты для отправки в Европу, – и я торопливо нацарапал: «Погоди». – Все в порядке, – сказала она, – уже все улажено. Я им написала, что слух у меня потерян, но что я хорошо знаю моторы и вообще автомобиль и легко научусь делать то, что им надо. Они пишут, чтобы я приезжала и захватила кое-какие документы. Ну, скажем, рекомендательное письмо, что вы меня давно знаете и заверяете их, что она, мол, вполне нравственная, в лоск не напивается и на воровстве ее тоже ни разу не поймали. Так что напишите, ведь вы даже можете официально подписаться «Председатель Йокнапатофской окружной мобилизационной комиссии, штат Миссисипи», – а я все пишу ей: «Погоди», – нет, даже не пишу, я уже раз написал, а просто хватаю ее за руку и другой рукой поднимаю блокнот, чтобы она прочла и замолчала или, по крайней мере, хотя бы прочла или хотя бы замолчала, чтобы я мог написать дальше:
"На этом заводе на всех заводах один человек безграничной власти сотрудник службы безопасности его работа должность единственное что освобождает его от службы в армии, – я писал, а ее рука, ее пальцы лежали у меня на плече, я чувствовал ее дыхание, вдыхал запах ее волос, касавшихся моей щеки, – «естественно он будет спасать свою шкуру разоблачая почаще подрывные элементы так что рано или поздно он доберется до тебя выгонит ты пом… – я оторвал лист, не останавливаясь, -…нишь на берегу Мексиканского залива Билокси-Спрингс ты там бывала».
– Да, с мамой… и, – я думал, что тут она замолчит, но она даже не остановилась, -…с Манфредом. Помню.
Я написал: «Паскагула верфь где стоят транспорты для перевозки самолетов танков орудий если тебя берут в Калифорнии значит и там возьмут поедешь туда?»
– Да, – сказала она. Потом сказала: – Для России, – и глубоко вздохнула. – Но служба безопасности будет и там.
Я написал: «Да но это близко я сразу смогу туда приехать помешает служба безопасности найду тебе еще что-нибудь».
– Хорошо, – сказала она, дыша спокойно и медленно у самого моего плеча. – Близко. Я могла бы приехать на воскресенье.
Я написал: «Возможно придется работать и по воскресеньям, транспорты очень нужны».
– Тогда вы сможете приезжать ко мне. По воскресеньям ваша мобилизационная комиссия не работает, правда?
Я написал: «Там будет видно».
– Быть вместе хоть иногда. Вот почему я боялась Калифорнии – слишком далеко. Но Паскагула близко. Хоть иногда, хоть изредка.
Я написал: Конечно.
– Хорошо, – сказала она. – Конечно, я поеду.
И она уехала сразу после Нового года, пошел 1942 год. У меня там был приятель, адвокат, и ей устроили у знакомых маленькую квартирку с отдельным входом. И, по всей видимости, она решила, что раз она теперь не связана с Джефферсоном и, по крайней мере, в двенадцати часах езды от запретов, которые на нее могли бы наложить Сноупс или я, вместе или по отдельности, значит, никто ей не помешает купить себе маленькую машину и самой ее водить, но тут я пригрозил, что как только я об этом услышу, то тут же самолично сообщу властям в Паскагуле, что она не слышит. Она обещала отказаться от покупки, и мой приятель адвокат договорился, что она будет пользоваться машиной на паях с другими, и вскоре она стала работать браковщицей в инструментальной, хотя сразу написала мне, что по ее просьбе ее почти согласились перевести на сварку и клепку, где глухота была преимуществом. Во всяком случае, она снова надела рабочий комбинезон, снова стала маленьким винтиком в этом мужском или, вернее, бесполом мире, стараясь овладеть смертоносной гигантской техникой, без которой теперь невозможна война, и, может быть, даже успокоилась, если только теперь был возможен покой. Во всяком случае, сначала приходили письма, где она писала: «Когда вы приедете, мы непременно…» а потом: «Если вы приедете, не забудьте…» – и через несколько недель просто дешевенькая открытка: «Я без вас соскучилась», – и ни слова больше, та почти бессловесная скудость открыток с видами, на которых написано: «Жаль, что тебя тут нет» или «Это наша комната», – обычно полуграмотные люди посылают такие открытки домой, – а потом недавно снова письмо, на этот раз в конверте: «Хорошо. Я все понимаю. Знаю, как много времени отнимает работа в комиссии. Приезжайте, когда сможете, потому что мне надо попросить одну вещь».
На это я ей ответил сразу, немедленно (я хотел добавить «так как не знал, что подумать», но я знаю, что я подумал): «Попросить или сказать?» И она ответила, как я и предполагал: «Да. Попросить».
И тогда (уже стояло лето) я ей телеграфировал число, и она ответила телеграммой: «Заказала номер гостинице каким поездом встречать целую». И я ей ответил (я же сам ей запретил покупать машину): «Приеду машиной за тобой вторник верфь концу работы целую», – там я ее и ждал у выхода. Она вышла со своей сменой, в комбинезоне, и протянула мне блокнотик и грифель, прежде чем расцеловать меня, прижавшись крепко и говоря:
– Расскажите мне все! – И я высвободился, чтобы написать, снова связанный этими короткими словесными обрывками, клочками фраз, которые приходилось стирать:
«Ты мне скажи, в чем дело».
– Поедем к морю, – а я:
«Может, сначала пойдешь переоденешься».
– Нет. Поедем на берег. – Мы поехали к морю. Я поставил машину, и мне казалось, что я уже написал: «Теперь расскажи мне», – но она вышла из машины, а когда и я вышел, отняла блокнотик и грифель и сунула в карман, а потом взяла меня под руку обеими руками, и мы пошли, и она держалась за мою руку крепко, обеими руками, так что мы сталкивались и спотыкались на каждом шагу; солнце уже садилось, и наши длинные тени, сливаясь, касались края прибоя, и я думал: «Нет, нет, не может быть», – и тут она сказала: – Погодите, – и выпустила мою руку и стала рыться в кармане, но не в том, куда засунула блокнотик.
– У меня для вас что-то есть. Чуть не забыла. – Это была раковина; наверно, мы растоптали их с миллион на той сотне ярдов, что прошли от машины, пока я думал: «Не может этого быть. Это невозможно». – Я ее нашла в первый же день. Боялась, что потеряю до вашего приезда, а вот и не потеряла. Нравится?
– Очень красивая.
– Что? – спросила она, уже протягивая мне блокнотик и грифель.
Я написал: «Просто прелесть. Теперь скажи мне».
– Хорошо, – сказала она. Она прижалась ко мне, сильно и крепко охватив мою руку, и мы все шли, и я думал: «Почему бы нет, почему этого не может быть, почему не может быть на свете второго Бартона Коля или хотя бы достойной замены, хоть как-то жить, все лучше, чем тоска», – и тут она сказала: – Вот, – и остановилась и повернулась вместе со мной так, чтобы нам увидеть последний миг перед самым заходом солнца, высокие лохматые пальмы и сосны, застывшие в уже гаснущей вспышке света, перед тем как ночной ветер станет их трепать и тормошить. Потом все кончилось. Остался обыкновенный закат. – Вот, – сказала она. – Теперь все хорошо. Мы были тут. Мы это сберегли. Взяли себе. Понимаешь, вот земля прошла весь долгий путь от сотворения мира, и солнце прошло весь долгий путь от начала времени ради одного такого дня, такой минуты, такой секунды из всех дней, минут и секунд, а взять этот миг – некому, не было тех двоих, которые наконец оказались бы вместе после стольких преград, после такого ожидания, но вот они наконец вдвоем, они уже отчаялись от долгого ожидания, они даже бегут по берегу к тому месту, оно уже недалеко, туда, где они наконец будут вместе, вдвоем, и никто в мире не узнает, не осудит, не помешает, словно нет ни самого мира, ничего, кроме них, и теперь мир, который даже еще не был сотворен, может возникнуть, начаться.
А я думал: «Быть может, такая верность и стойкость должны встретиться каждому хоть раз в жизни, пусть даже кто-то страдает. Да, ты слышал про любовь, про утрату, а может быть, и про любовь, и утрату, и горе, про верность и стойкость, и ты сам знал и любовь, и утрату, и горе, но никогда не встречал все пять вместе, вернее, четыре, потому что верность и стойкость, про которые я думаю, неотделимы», – а она в это время говорила.
– Я не про то, чтобы вместе… – И остановилась сама прежде, чем я поднял руку и закрыл ей рот, не знаю, решился бы я или нет, – и сказала: – Нет, не бойся, я больше не скажу то слово. – Она посмотрела на меня: – Теперь ты, наверно, знаешь, о чем я с тобой хотела говорить.
– Да, – сказал я, это она прочла по губам. Я написал: «О браке».
– Как ты догадался?
«Неважно, – написал я. – Я рад».
– Я тебя люблю, – сказала она. – Теперь пойдем обедать. А потом домой, я тебе все расскажу.
Я написал: «А ты не пойдешь переодеваться?»
– Нет, – сказала она. – Туда можно идти, не переодеваясь.
Она так и пошла. И среди посетительниц этого ресторана она могла бы появиться в чем угодно, хоть с одной слуховой трубкой и в набедренной повязке, причем внимание привлекла бы, наверное, слуховая трубка. Это был настоящий притон. Наверно, в субботу к полуночи, а может быть, и в другие вечера (это было время бешеных заработков на верфях) здесь начинался настоящий бедлам, даже, как говорится, пожар в бедламе; мне и сейчас казалось, что я в сумасшедшем доме, так тут орало радио. Но я-то не глухой. Зато еда – камбала и креветки – была первоклассная, и официантка подала стаканы и лед, бутылку я принес с собой, и в этом шуме голос Линды был не так приметен. А она все время нарочно говорила о том, на что я мог бы отвечать только «да» и «нет», болтала о верфи, о работе, о других людях, и похоже было, что она – маленькая девочка, в первый раз приехала на каникулы домой из школы, и ела она тоже по-детски торопливо, не прожевывая как следует, а когда мы поели, сказала:
– Теперь пойдем!
Она мне еще не говорила, где я остановлюсь, а я не знал, где она живет. Мы снова сели в машину, и я зажег свет, чтобы она видела блокнот, и написал: «Куда?»
– Прямо, – сказала она. Мы вернулись к центру города, и я поехал прямо, пока она не сказала: – Поверни тут, – и я повернул, потом она сказала: – Вот тут, – и мне пришлось остановиться у обочины, чтобы написать: «Который дом?»
– Гостиница, – сказала она. – Вон дальше. – Я написал: «Нам надо поговорить. Разве у тебя нет в квартире комнаты, где никто не помешает?»
– А мы тут сегодня оба ночуем. Я все устроила. Наши комнаты рядом, между ними только стенка, и я велела обе кровати поставить к этой стенке, и когда мы поговорим и разойдемся по комнатам, я в любое время ночью смогу постучать в стенку, и ты услышишь, а я приложу руку к стене и почувствую ответный стук. Я знаю, я тихо постучу, чтобы никого не разбудить, никто, кроме тебя, не услышит.
Около гостиницы была стоянка для машин. Я взял чемоданчик, и мы вошли. Хозяин был знаком с Линдой, – должно быть, к этому времени все в городе уже знали ее или слыхали о молодой женщине, глухой, которая работала на верфи. Во всяком случае, нас никто не остановил, хозяин назвал ее по имени, она меня с ним познакомила, он отдал мне оба ключа, и опять нас нигде не остановили, я открыл дверь ее номера, а там уже стояла ее сумка и даже цветы в вазе, и она сказала:
– Теперь я могу принять ванну, – и я сказал:
– Хорошо, – потому что это слово она умела читать по губам, и ушел к себе в номер. Да, почему должна существовать верность и стойкость, неужто только потому, что ты вообразил, будто они есть? Если бы у всех людей мечты сбывались, какие же это были бы тогда мечты?
И вскоре она постучала в стенку, и я прошел из одного номера в другой, пять шагов, и закрыл за собой дверь. Она сидела в постели, опираясь спиной на обе подушки, на ней было что-то вроде свободной кофточки или халатика, а волосы (должно быть, она остриглась, когда правила санитарной машиной, но теперь они отросли, она их уже связывала лентой, темно-синей, как ее глаза) расчесаны или убраны на ночь, одной рукой она придерживала на коленях блокнотик и грифель, другой похлопала по кровати, чтобы я сел около нее.
– Тебе он и не понадобится, – сказала она, слегка подымая и снова кладя блокнот, – тебе придется только отвечать «да», а это я могу слышать. И вообще, раз ты знаешь, о чем идет речь, нам будет легко договориться. А если я еще скажу, что прошу сделать это ради меня, тебе будет еще легче это сделать. Вот я и говорю. Сделай так ради меня.
Я взял блокнот.
«Конечно, сделаю все, что ты…»
– Помнишь, там, на берегу, когда солнце село и ничего не осталось, только сосны и закат, песок и океан и мы с тобой, и я сказала, что нельзя, чтобы все это пропадало зря после такого ожидания, такой разлуки, что должны быть два человека во всем мире, которые так отчаялись, так стосковались друг без друга, что наконец заслужили, чтобы все это не пропадало зря, и вот они вдруг бегут вдвоем, спешат туда, на это место, а оно уже близко, вот тут, и нет больше отчаяния и тоски, нет больше ничего, ничего. – И вдруг я увидал, как прямо под упором моего взгляда у нее сразу хлынули, потекли слезы, а я никогда не видел, чтобы она плакала, и она сама как будто не чувствовала, не сознавала, что с ней делается. Я написал:
«Перестань».
– Что перестань? – а я:
«Ты плачешь».
– Нет, не плачу, – а я:
«Посмотри на свое лицо».
На столике, как всегда, лежало обычное, стандартное зеркальце и пачка салфеток, но я вынул носовой платок и протянул ей. А она вместо платка прижала к глазам ладони ребром и растерла слезы по лицу, по щекам, горстью, как стирают пот, и даже стряхнула влагу движением кисти, как стряхивают капли пота.
– Не бойся, – сказала она. – Я не скажу то слово, я об этом и не думаю. Потому что это неважно, как неважно дышать, пока ты не сознаешь, что дышишь, а просто дышишь, когда тебе нужно. Это становится важным, только когда встают вопросы, когда тебе трудно, когда ищешь выход: ведь дыхание тоже становится важным, только когда встает вопрос – можешь ли ты вздохнуть, только когда тебе становится трудно дышать. Все дело в другом, в мелочах: вот подушка, на ней еще осталась вмятина от его головы, вот галстук, он еще сохранил форму, словно только что снят вечером и висит, пустой, на спинке кровати, даже пустые туфли на коврике стоят, как прежде, правый чуть повернут наружу, будто его ноги все еще в них, все еще идут, как он ходил, слегка припадая на одну ногу, негры в старину говорили – гордая походка… – И я:
«Перестань, перестань же. Ты опять плачешь».
– Я не чувствую. Я ничего не чувствую на лице с того самого дня, ни жары, ни холода, ни дождя, ни воды, ни ветра – ничего. – Тут она взяла мой платок, вытерла лицо, но когда я подал ей зеркало и даже начал писать: «Где твоя пудра?» – она и зеркала не взяла. – Я больше не буду. Понимаешь, вот этого я хочу и для тебя. Я тебя люблю. Если бы не ты, я, наверно, не выдержала бы. Но теперь все в порядке. И я хочу, чтобы у тебя тоже было все это. Сделай это ради меня. – И я:
«Но что ради тебя Ты мне так и не сказала».
– Женись, – сказала она. – Я думала, ты понял. Разве ты мне не сказал, что знаешь, о чем я? – И я:
«Мне жениться Мне…»
– А про кого же я говорю? Неужели ты подумал, что я… Гэвин!
– Нет, – сказал я.
– Я вижу. Ты сказал «нет». Ты солгал. Ты думал, что я сама собираюсь замуж.
– Нет, – сказал я.
– Помнишь, как я тебе однажды сказала, что, если ты решил солгать ради меня, я всегда могу рассчитывать, что ты не отступишься, как бы тебя ни разоблачали?
– Помню, – сказал я.
– Значит, все в порядке, – сказала она. – Нет, теперь я о тебе. Вот что ты должен сделать ради меня. Я хочу, чтобы ты женился. Хочу, чтобы у тебя тоже было все это. Потому что тогда нам будет хорошо. Мы всегда будем вместе, хотя бы мы были вдали друг от друга, хотя бы нам пришлось жить далеко и врозь. Как ты говорил? Те, двое на всем свете, которые могут любить друг друга без того, чтобы – нет, даже без того, чтобы думать об… я не скажу то слово, которое ты не любишь. Значит, обещаешь?
– Да, – сказал я.
– Знаю, ты не можешь завтра выйти из дому и тут же найти ее. Может быть, пройдет год, два. Только не надо сопротивляться мысли, что тебе нужно жениться. Как только ты перестанешь сопротивляться, все выйдет само собой. Ты сделаешь это?
– Клянусь, – сказал я.
– Как? Ты сказал «клянусь», правда?
– Да, – сказал я.
– Ну, поцелуй меня! – Я поцеловал ее, на миг ее руки крепко, сильно сомкнулись у меня на шее, потом опустились. – И завтра пораньше уезжай домой. – И я написал:
«Я собирался остаться на весь день».
– Нет. Завтра. Пораньше. Я приложу руку к стене, и, когда ты ляжешь, постучи мне, а если я проснусь ночью, я смогу тебе постучать, и если не будешь спать, если еще будешь там, ты тоже постучи мне, а если я не почувствую стука, ты мне напишешь из Джефферсона завтра или послезавтра. Теперь мне хорошо. Спокойной ночи, Гэвин.
– Спокойной ночи, Линда, – сказал я.
– Я прочла и это. Я люблю тебя.
– Я люблю тебя, – сказал я.
– Я и это прочла, но ты все равно напиши, и у меня утром – как это говорят? – будет чем опохмелиться.
– Хорошо, – сказал я и протянул руку за блокнотом.
11. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
В тот раз я уже был в военной форме. Теперь мне только надо установить, вспомнить, про какой «тот раз» я говорю, когда именно происходило то, о чем я рассказываю. Это было не в тот раз, когда я снова увидел Линду, потому что тогда она все еще работала в Паскагуле, строила транспорты для России. И было это не в тот раз, когда я побывал в Джефферсоне, потому что тогда я только заехал ненадолго, по дороге к коричневым рубашкам. Может быть, я хотел рассказать про тот раз, как я опять припер Рэтлифа к стенке. В общем, я хочу сказать, что в тот раз я увидел дядю Гэвина после свадьбы – он был уже женат.
Шел 1942 год, и Гэвин был женат на Мелисандре Гарисс (в девичестве Бэкус, как сказал бы Теккерей): повадился кувшин по воду ходить, а тут ему и крышка, как сказал бы Рэтлиф, только он, кажется, этого не говорил. В одно воскресное утро мы узнали про Пирл-Харбор, и я дал Гэвину телеграмму из Оксфорда, так сказать, в ответ на события: "Вот оно наконец, еду". Дал я телеграмму Гэвину, потому что иначе пришлось бы говорить с мамой по телефону, а мама по междугородному наговаривает кучу денег, и лучше было телеграфировать Гэвину за сорок два цента, а уж мамин разговор пусть запишут на счет отца в Джефферсоне,
Так что я побывал дома как раз вовремя, стал свидетелем того, как были пробиты первые, невинные с виду бреши в его, как он считал, неприступных бастионах: я «сопутствовал» ему, стал шафером при его катастрофе. Вышло вот как. Я не попал на подготовительные авиационные курсы при университете, но мне сказали, что если имеешь высшее образование и достаточное количество летных часов, особенно если есть самостоятельные вылеты, то имеешь полное основание попасть прямо в офицерскую школу летчиков. Нашелся профессиональный летчик из сельскохозяйственной авиации, летавший с того же аэродрома, и он взялся меня обучать на самолете, настоящем армейском учебном самолете, который был даже больше, как он говорил, чем те хлопушки в пятьдесят лошадиных сил, на которых обучали летчиков в армии.
Так что, когда я посылал дяде Гэвину телеграмму, у меня на счету уже было пятнадцать летных часов, три из них – самостоятельных, и когда мама позвонила мне по телефону, я уже сложил вещи и вывел свою машину, чтобы ехать в Джефферсон. Таким образом, я попал туда вовремя и увидел, как все это началось, хотя Гэвин, может, и не считал это церковным оглашением. Я говорю про ту историю на коннозаводческой ферме, куда Мелисандра Гарисс, бывшая Бэкус, изредка привозила двух своих детей (к этому времени они уже выросли, и Гэвину при женитьбе достались не маленькие пасынки, а женатые дети) домой из Европы, пока немцы не начали взрывать американские корабли у ирландских берегов. Так что потом они жили в Южной Америке и привезли оттуда с собой аргентинца-кавалериста, наездника, про которого этот маньяк-мальчишка, один из Гариссовых отпрысков (я не хочу сказать, что оба Гариссова отпрыска были маньяки, а то, что один из них был мальчишка), решил, что этот аргентинец хочет жениться на сестре ради ее денег, – они были под опекой матери, – а не ради самой сестры, она пока что получала только карманные, как и ее брат. Тогда он (этот самый маньяк) решил убить этого аргентинского кавалериста при помощи дикого жеребца, принадлежавшего Рейфу Маккалему. Он не то купил, не то сманил этого жеребца, словом, как-то запер его на конюшне, куда ни в чем не повинный аргентинец должен был войти ночью в темноте и открыть дверь, думая (я про ни в чем не повинного аргентинца), что там стоит не просто смирная, но и полуслепая лошадь. К счастью, Гэвин погадал на своей кофейной гуще или воспользовался своим ясновидением или своей волшебной палочкой – уж не знаю, чем он там пользовался в таких случаях, – и добежал до конюшни первым.
Словом, аргентинец был спасен, а маньяку в тот же вечер пришлось выбирать между вербовочной комиссией в Мемфисе и дядей Гэвином, и он, для вящей безопасности, пошел в армию, а этот аргентинец в тот же день женился на сестре маньяка, и они уехали из Джефферсона и тоже оказались в безопасности. Но дядя Гэвин остался, а мне в тот же день пришлось уехать в военную школу для предварительной наземной тренировки, и, когда я приехал домой в следующий раз, уже в военной форме, дядя Гэвин был не только мужем Мелисандры, но и отчимом пасынка, из которого вышел бы первоклассный убийца, лучше и не придумать, если бы не наглое вмешательство Гэвина, которое возмутило бы даже собаку, и падчерицы – это она, обвенчавшись с аргентинцем-кавалеристом, сделала Гэвина тестем жокея. (К этому времени я и сам был обручен с авиабомбой – пилотом я не стал, но зато в полете должен был сидеть рядом с летчиком, невесту мне сосватало правительство, явно не доверявшее моему с ней обращению и потому приставившее ко мне соглядатаев, которым было поручено следить за тем, что я с ней буду делать, причем прежде чем ее мне доверить, мне внушили, что нельзя доверять ни моим соглядатаям, ни вообще никому на свете, а потому рядом со мной стоял запертый черный ящик, прикрепленный ко мне цепью, даже когда я спал, что было, разумеется, источником не только постоянного неудобства, но и неустанной взаимной подозрительности, взаимного недоверия, а с течением времени и взаимной ненависти, – и все это я приучался терпеть, тем самым проходя наилучшую подготовку к будущему счастливому браку.)
Словом, когда я в следующий раз приехал в Джефферсон, я был уже в военной форме, успел только навестить владельца замка и его супругу среди их родовых конюшен с электрическим освещением и белыми загородками, сказать: «Благослови вас бог, дети мои», – а потом опять припереть Рэтлифа к стенке.
– Теперь уж он на ней не может жениться, – говорю, – у него уже есть жена.
Как-то никогда не думалось, что можно сказать про Рэтлифа «здраво мыслит». По крайней мере, до сих пор, до этого разговора.
– Правильно, – сказал он. – Замуж она за него не выйдет. Будет куда хуже.
12. ФЛЕМ
Когда грузовичок, подвезший его от Кларксдейла, свернул в сторону у городка под названием Лейк-Корморант и ему пришлось выйти, он пошел дальше пешком. И все-таки он еще был далеко от Мемфиса. Он начинал понимать – вот самое важное и, пожалуй, самое страшное, что произошло с ним за эти тридцать восемь лет: он забыл, что значит расстояние. Он забыл, как далеко один город может находиться от другого. А ведь теперь еще надо было что-нибудь есть. У него была всего-навсего одна десятидолларовая бумажка, которую ему выдали вместе с новым комбинезоном, с башмаками и шляпой при выходе из Парчменя, да еще три доллара восемьдесят пять центов, оставшихся от тех сорока долларов, которые его родич Флем – да, их наверняка прислал Флем: после того как он наконец понял, что Флем не приедет помочь ему, даже никого не пришлет из Французовой Балки, и перестал кричать из окна тюрьмы всем прохожим, чтобы они сообщили о нем Флему, никто на свете, кроме Флема, да еще, может быть, кроме судьи, не знал, даже не интересовался, что с ним сталось, где он теперь, – прислал восемнадцать лет назад, перед тем как засадить в тюрьму Монтгомери Уорда, чтобы тот подговорил его бежать в женском платье и шляпке, а его, конечно, поймали, дали ему еще двадцать лет.