Мешков стоял против неё, прочно расставив ноги и дёргая на жилете цепочку с часовым ключиком. Дыхание его посвистывало сквозь оттопыренные усы, борода сбилась набок.
— Разрешите заявить вам, сударыня, — произнёс он на той глухой и низкой ноте, на которую спускался, когда хотел овладеть гневом, — что моя дочь никаких отношений не имела с вашим сыном и никогда не могла иметь. И посягать на неё я не позволю. По вашему делу вы обратились не туда. В доме моем никто преступных особ под защиту не берет. И я долгом считаю оградить свою дочь от неблагонадёжности. Вы уж лично извольте пожинать то, что посеяли. Мы вам не помощники. Имею честь.
Он посторонился, открывая Вере Никандровне дорогу к выходу.
— Что ж, — сказала она, нагнув голову, — ничего не поделаешь. Мне только очень жалко вашу Лизу.
— Это как вам угодно. У неё есть родители, они её жалеют не по-вашему, а по-своему. Вот вам бог, а вот… — И он показал вытянутым перстом на лестницу.
Не поднимая головы, Вера Никандровна спустилась вниз и вышла на двор. Мешков следовал за ней. Он хотел проводить её до калитки, чтобы убедиться, что она действительно покинула его крепостные стены.
Но он не успел перешагнуть порог дома, как остановился: нет, потрясения этих несчастных суток ещё не кончились. По двору близился к нему, — выступая самоутверждающе и грозно, в белом летнем мундире с оранжевым кантом по вороту и обшлагам, в оранжевых погонах, в пышно расчёсанных и тоже оранжевых усах, сияя новой бляхой на фуражке и начищенным эфесом, — полнотелый апельсиноволицый городовой. Неужели и впрямь продолжались пугающие видения ночи? Неужели никогда больше не обретёт Меркурий Авдеевич покоя? Неужели так и будут ходить за пим по пятам то жандармские, то полицейские мундиры? И надо ж, надо же случиться такому греху, что как раз и натолкнись этот идол с бляхой на зловредную посетительницу, о которой Меркурий Авдеевич не хотел бы ни знать, ни ведать!
Но, кажется, нет — полицейский не приметил Веру Никандровну. Он даже не повёл на неё глазом. Он шёл прямо на Мешкова, и чем меньше оставалось между ними расстояния, тем ближе подползали концы его оранжевых усов к глазам, тем глубже прятались остренькие точечки зрачков в припухлых скважинах век.
— Здр-равия желаем, Меркурий Авдеевич, — пророкотал городовой, и Мешков узнал в нём квартального своего участка.
— Здравствуй, голубчик, — ответил он с удовольствием и даже с тем реверансом в голосе, какой у него появлялся только в разговоре с весьма исключительными людьми, — что это я тебя не узнал?
— Давно не видали, Меркурий Авдеевич. С масленой недели не заходил. В деревню в отпуск ездил.
— А-а, хорошо. Ну, как в деревне?
— Благодарю покорно. Семейные мои всем довольны. Крестьянство соблюдает порядок.
— Да, конечно. Мужички не го, что городские стрекулисты.
— Так точно.
— Напомнить, Меркурий Авдеевич: завтра — царский день, так чтобы флажок не запамятовали вывесить. И на ночлежном доме прикажите, чтобы обязательно.
— Хорошо, голубчик, спасибо.
Мешков пошарил в жилете, отсчитал тридцать копеек и дал городовому.
— Благодарим покорно, — сказал городовой и сделал поворот кругом — марш.
«Может, все понемногу и обойдётся», — подумал Мешков, вздохнув, как ребёнок после плача.
19
Егор Павлович условился с Пастуховым позавтракать на пароходе: часам к одиннадцати приходил сверху пассажирский «Самолёт», долго стоял на погрузке у пристани, и люди, понимавшие в кухне, любили провести часок на палубе.
Погода выдалась сиротская, с туманчиком. Даже к полудню Волга не могла оторваться от мглы, волоча её осовелыми водами. Воздух переливался в скучном дрожании песочно-бледной дымки, пароходные гудки застревали в ней, весь город приглох. Тупо тукали по взвозам потерявшие звонкость подковы.
Цветухин шёл в том состоянии, которое можно назвать бездумьем: мысли его росли, как ветви дерева в разные стороны. Подняв голову и увидев на крыше телефонной станции высокую клетку хитро скрещённых проводов, он вспомнил свои изобретательские увлечения. Он никогда ничего не изобрёл и не мог бы ничего разработать, но ему приходили на ум разные технические идеи, вроде, например, электроаккумулятора, который должен быть маленьким, лёгким и мощным. Если бы Цветухину удалось напасть на совершенно неизвестный вид изоляции, конечно, дело было бы в шляпе. Случайность должна была бы помочь в поисках, как во всяких открытиях, но случайность почему-то не помогала.
На деревянном тротуаре около Приволжского вокзала Егора Павловича обогнала девушка, постукивая новенькими каблучками. Глядя на синий бант косы, хлопавший по её муравьиной талии, он стал думать о Лизе. Её волнение нравилось ему, вчерашняя сцена в уборной казалась обещающей: Лиза глубоко оскорбилась за него и в таком смятении убежала, что теперь, наверно, ни за что не примирится с Кириллом, заставившим её страдать. И — кто знает — может быть, теперь, в этот жёлтенький денёк, она тоже думает о Егоре Павловиче и в ней расцветает чувство, которое вызовет в нём ответ, и потом обнаружится, что они предназначены друг другу, и Егор Павлович женится и будет счастлив.
Все, вероятно, уверены, что актёр Цветухин должен быть непременно удачником в личной жизни. Наверно, считают, что, обладая известностью, нельзя нуждаться в ласке и нежности, что любовь и радость ходят по пятам за славой. Только сам Цветухин да ещё, пожалуй, Мефодий знают, как далеко это от действительности.
Егор Павлович был женат на актрисе Агнии Львовне Перевощиковой, но уже третий год как ушёл от жены, и она разъезжала по театрам одна. Женщина язвительная, без заметного таланта, она отличалась небольшим умом и рассчитывала на Цветухина, как на парус, который вынесет её на простор успеха, но парус не мог сдвинуть её с места, да это едва ли удалось бы целой артели бурлаков. Она винила его в безучастии, а когда он хотел помочь ей — обижалась, потому что способна была только поучать, но не учиться. Всю недолгую совместную жизнь с ней Цветухин видел себя постоянно в чём-то обвинённым. Это был не брак, а судебное разбирательство, и, лишь уйдя от жены, вечный подсудимый почувствовал себя оправданным.
Но к тридцати годам даже добрые друзья — плохие утешители одиночества. Нет-нет и вспомнит себя Егор Павлович подсудимым, усмехнётся и спросит — да так ли уж все было худо? А если один раз вышло худо, не получится ли лучше во второй? И вот, спускаясь на берег, он слушает, как постукивают новенькие каблучки по деревянным ступенькам, и все не может оторвать взгляда от синего банта, подпрыгивающего на муравьиной талии, и смотрит, смотрит на него, пока он, порхнув, не исчезает где-то на пристанном складе, за горами рогож. Надо бы, наконец, возбудить дело о разводе, да другие дела мешают взяться.
Работа в театре с её людностью и горько-сладкой отрадой то полнила, то опустошала Егора Павловича. Он привык к этой лихорадке и немного побаивался, что вот, может быть, запретят пьесу, в которой он так славно сыграл Барона, и на том окончится затянувшийся сезон, и до октября он останется наедине с собой.
Так, подумывая о том, о сём, Егор Павлович добрался до пристани и проследовал по качким сходням, сторонясь от крючников, мерно двигавшихся двумя лентами, — одни, пригнутые грузами, — на пароход, другие, распрямившиеся, с пустыми заплечьями, — на берег. Войдя на нижнюю палубу парохода, Цветухин остановился.
Слева был открыт люк носового трюма, куда скатывали по нашлифованным доскам грузы и где, в глубине, освещённый электричеством, скучно орал на крючников боцман, сняв фуражку и почёсывая в затылке. Справа, перед машинным отделением, громоздилось необычайное по неуклюжести и в то же время воздушное сооружение из огромных плоскостей, планок, проволочных тяжей и скреп. Цветухин сразу догадался, что это — разобранный биплан, и тут же расспросил и узнал, что это авиатор Васильев перевозит свой лётный аппарат. Машина занимала страшно много места, но так, что казалось, будто и не занимает никакого места: везде можно было пролезть, и всю её было насквозь видно, и снизу, и сверху, и с боков, и вся она была ясной, простой, но в простоте её, в каждой её проволочке пряталась загадка, и парусина её крыльев, пролакированная, барабанно-тугая, была таинственна. Цветухин, подобрав свою накидку, принялся обходить биплан со всех сторон, заглядывать под крылья, щупать их, щёлкать по парусине, обнюхивать лак, измерять по-плотничьи — раздвинутыми в циркуль пальцами — длину и ширину плоскостей. У него почему-то стучало сердце, он слышал его. Панама сбилась и упала ему под ноги, он наступил аа неё, поднял, торопливо закатал её в трубку, и все ходил, и приседал, и вставал на цыпочки, исследуя спину аппарата. Он мешал крючникам разворачиваться перед люком, они все кричали на него:
— Пазволь! Па-азволь!
Наконец один из носаков больно двинул его тюком в плечо и крикнул:
— От че-орт! Барин, зашибу!
Тогда он медленно отошёл от биплана и крутой лесенкой с начищенными медными пластинами стал подниматься на пассажирскую палубу.
Пастухов сидел лицом к реке, за маленьким столом, пил жигулёвское пиво и закусывал раками.
— Я думал, не придёшь, — сказал он и позвонил официанту.
— Есть у тебя листок почтовой бумаги? — нетерпеливо попросил Цветухин. — Или вырви из записной книжки.
Пастухов долго вытирал салфеткой пальцы и шарил по карманам, потом бросил на стол заношенное письмо. Егор Павлович принялся складывать из бумаги какую-то фигурку, тщательно загибая углы, вымеривая и отрывая стороны. Пастухов следил за его работой и обсасывал раковые шейки. Пришёл официант.
— Ещё дюжину раков, — сказал Пастухов, — и хорошую стерлядку.
— Паровую? — нагнулся официант.
— Паровую.
— Кольчиком?
— Кольчиком.
Цветухин сложил фигурку, поднялся и сказал Пастухову:
— Поди сюда, смотри.
Они стали у парапета палубы, и Цветухин бросил фигурку. Она полетела дальше и дальше от парохода, медленным, равномерным движением и плавно опустилась на воду, растопырив свои крылышки. Пастухов некоторое время следил, как её подхватило течение, затем посмотрел безучастно на приятеля, вернулся к столу, заткнул за жилет салфетку, сказал:
— Интересная птичка, — вырвал у рака клешню и легко разгрыз её.
— Это не вызывает у тебя никаких мыслей? — спросил Цветухин.
— Никаких.
— Печально.
— Я тупой.
— Ты лентяй. А ведь тут не требуется изнуряющей работы ума. Птичка пролетела по гипотенузе треугольника, которая в три раза длиннее его высоты. Значит, если я спрыгну на таких крыльях с высоты в версту, я пролечу три версты.
— Если ты спрыгнешь с такой высоты, ты хрустнешь, как рак на моих зубах.
— И заметь, — серьёзно продолжал Цветухин, — птичка летит без двигателя. А если её снабдить двигателем с лёгким сильным аккумулятором, её полет можно во много раз увеличить.
— Ты что, видел внизу биплан?
— Да. Но мне, Александр, кажется, что наши авиаторы стоят на ложном пути. Считают, что птице нужно оттолкнуться от земли, чтобы полететь. Это неверно. Если держать птицу за ноги, она всё равно полетит. Ей не нужно ни толчка, ни разбега. Она может порвать нитку, которой её привяжут к земле, может поднять в воздух тяжесть одной силой своих крыльев. Надо придумать две вещи: как подняться в воздух без разбега и как сделать легчайший двигатель.
— Охладись, мыслитель, — посоветовал Пастухов, наливая пива. — И хочешь, я скажу о твоих выдумках? Ты вчера великолепно играл. Это твоё дело. Занимайся им. Леонардо изобретал крылья. А мы знаем его только как художника.
— Наша вина.
— Нет. Почитай его «Кодексы». Когда он пишет о своём «Потопе», его язык содрогает человека. Он говорит: пусть будет виден тёмный воздух. Это — бог дней творения: да будет свет. А чертежи его машин — почтённая реликвия, не больше.
— Ты хотел бы летать? — перебил Цветухин.
— Я все время летаю.
— Но ты даже не видел аэроплана в полёте.
— Видел. Над гипподромом поднялся сверчок, сделал круг над крышами и сел на телеграфные провода. Авиатор свихнул челюсть.
— Птенец сначала выпадает из гнёзда, Александр!
— Понимаю. Птенец станет птицей. Но я всегда буду летать лучше. Я сижу, ем рака и вижу, как твоя птичка размокла в воде, как она повисла склизлой ошметкой на весле, которое вскинул лодочник. Разиня рот, лодочник глядит на берег. Я вижу берег. Он пузырится горбами товаров, в траншеях между ними ползают людишки. Вон двое остановились возле кучи воблы, откинули угол парусины, выбрали рыбину покрупнее, колотят её об ящик, оторвали голову, чистят. Слышишь, как потрескивает шкурка, которую сдирают со спины? Видишь, как выпрыскивает из шкурки серебряная чешуя? А у меня перед носом все тот же рак.
— Ты не боишься сесть на телеграфные провода? — спросил Цветухин.
— Очень может быть — даже мордой в лужу. Но такие полёты — моя профессия, другой я не хочу.
Цветухин замолчал. Ему по-прежнему мерещилась бумажная моделька, он следил за её полётом мыслью, глаза же словно повторяли путь, на который толкнул его Пастухов: сквозь жёлтую мглу ему виднелся берег в холмах и буераках товаров, затянутых парусиной.
В это время начиналась смена крючников — одна артель уходила с погрузки, другая готовилась её заступить и подкреплялась перед работой приварком. На земле, между сваями, подпиравшими огромный пакгауз, откуда недавно ушла весенняя вода, сидели на коленях в кружок грузчики, черпая из котла похлёбку. Их батя, Тихон Парабукин, был без рубахи, его большое тело с крестом золотистых волос между сосков светилось в полумраке. Он в очередь с товарищами запускал ложку в котёл и аккуратно нёс её ко рту, подставляя ломоть хлеба, чтобы не капать.
Ближе к свету, прислонившись к бревну и раскинув на земле босые ноги, Аночка пришивала к отцовской рубахе пуговицы. Ольга Ивановна прислала дочь на берег, с пирогом, с иголкой и навощёнными нитками, потому что сама она сердилась на мужа: Тихон пил горькую подряд неделю, шатался по берегу, а если забредал в ночлежку, то буянил, бил себя под сердце, кричал — не буди во мне зверя! — и хватался за бутылку, торчавшую из кармана. Она один раз отыскала его в трактире, другой — нашла под заброшенной днищем вверх косоушкой. Он весь оборвался, пропил заплечье, а когда опять стал на работу, засовестился явиться к Ольге Ивановне на глаза и велел ночлежникам передать Аночке, что ему нужно починиться. Аночка накормила отца любимым пирогом с ливерочком и села за шитьё. Пуговицы пришивала она на совесть, по-мужски, как учил отец, — не затягивая нитку, а делая под пуговицей обмотку в виде ножки; заплаты клала, припуская излишек на дырку. Лицо её было при этом деловым, как у всех женщин, которые обшивали на берегу крючников.
Парабукин заглянул в котёл, стукнул ложкой об край, приказал:
— Таскай со всем!
Едоки начали вылавливать в похлёбке крошеное мясо, следя, чтобы никто не брал лишнего. Скоро они добрались до дна, почти высушили его ложками и стали, крестясь, подниматься. Надевая на ходу заплечья, помахивая крючьями, они выходили из-под пакгауза на свет своей развалкой и осанистой поступью. Парабукин надел починенную рубаху, легонько, словно неуверенно, погладил ладонью Аночку по волосам. Она пошла вместе с ним, довольная, что угодила ему и что может побыть на берегу и отдохнуть от нянченья наскучившего Павлика.
Артель должна была погрузить на пароход стопудовый становой якорь. Парабукин обошёл его, в то время как крючники молча стояли вокруг. Все они понимали, как взяться за трудное дело, но слово было за батей.
— Поддевай, — спокойно проговорил Тихон.
Пятеро приподняли с земли одну лапу якоря, подсунули под неё конец каната и, перейдя к другой лапе, сделали то же с ней. Потом завязали конец узлом на пятке якоря, и вся артель расставилась в линию, по обе стороны каната.
— Берись, — сказал Парабукин.
Они подняли канат.
— А вот нейдёт, а вот нейдёт! — запел Парабукин осипшим своим голосом, и низкие голоса повторили за ним те же слова ленивым, непевучим говорком, как будто обращаясь к якорю, который мертво лежал, вдавившись в землю. Тотчас низким голосам ответили высокие, звук их объединил артель, она дружно наклонилась, натянув канат и найдя дюжий упор одинаково обутым в лапти ногам.
— А вот пойдёт, а вот пойдёт! — пропели высокие голоса.
— А вот нейдёт, а вот нейдёт! — возразили низкие.
— А вот пошла, пошла, пошла! — вдруг звонко спели высокие, и якорь тяжело сдвинулся с места, неохотно вылезая из вдавины и по пути отжимая пяткой сокрытую в земле песчано-жёлтую влагу. Тогда все голоса уверенно и складно слились, и чудесной волной побежала над берегом двухголосая, радующая и утешающая душу волгаря песня, нехитрые слова которой препираются и подзадоривают, а напев единит и ведёт в ногу людей из года в год, из века в век. Якорь полз волоком, тупо приостанавливаясь на всякой неровности и снова нехотя-покорно трогаясь, будто даже его чугунное тело оживлялось всемогуществом песни.
Пастухов и Цветухин, кончив завтрак, долго неподвижно слушали пение, которое наплывало с берега на воду то с одной, то с другой стороны парохода, то набирая силу и звеня колоколом, то мягко утопая далеко в поречной мгле.
— Пойдём посмотрим, — вдруг загоревшись, сказал Пастухов.
Они прошли через салон и остановились на палубе с другого борта, как раз над сходнями, перекинутыми с пристани на пароход. Облокотившись на парапет, они увидели, как головные крючники ступили на сходни и вся артель, держась за канат, точно ветви ёлки за ствол, начала врастать в пароход, исчезая под палубой.
— Смотри, — сказал Цветухин, — узнаешь?
Парабукин, нагнувшись, двигался последним. Он только для вида держал канат одной рукой и внимательно присматривал за ходом якоря, рога которого размахом были во всю ширину сходен. Кудри его космато закрывали лицо и шею, вздрагивая от грузных рывков тела.
— Хорош! — засмеялся Пастухов. — Страшно, если такой схватит за горло!
— Зачем он тебя схватит?
— Просто так. От постылой жизни.
— Едва ли она ему постыла. — Видишь, вон и дочка его тут… Аночка! — крикнул Цветухин.
Аночка маленькими шажками шла следом за головой якоря, в куче таких же босоногих, как она, мальчишек, сбежавшихся на погрузку и захваченных ею, словно маршем военного оркестра. В этот момент песня прекратилась. Наступила самая тяжёлая часть работы — якорь надо было поставить ухом вверх и проволочить стойкой по борту палубы, на нос парохода. Аночка вскинула глаза на Цветухина, покивала ему, как старому приятелю, и, воспользовавшись заминкой, шмыгнула на пароход. Она появилась на пассажирской палубе не скоро, — ей пришлось поплутать в коридорах, торкаясь в одинаковые двери кают, и она немного растерялась от роскоши сверкающих полировок, медных поручней, люстр и стёкол. Но с Цветухиным она поздоровалась запросто: ей уже доводилось иметь с ним дело, как и с другими актёрами театра, куда она несколько раз пробиралась во время дневных репетиций и где к ней стали привыкать. Она и сейчас, ожидая поручения, спросила, не задумываясь:
— Сбегать за чем-нибудь?
— Нет, ничего не надо. Ты что, отцу пришла помогать? — спросил Цветухин, думая о погрузке.
— Да, — ответила Аночка с полной серьёзностью.
Пастухов потеребил её косички, улыбаясь. Она отстранилась от него и добавила весьма независимо, показывая на иглу, вдетую в платье и обмотанную ниткой:
— Я ему все до одной пуговицы пришила. А скоро буду его всего обшивать, сказала мама. Она меня обещала научить шить рубашку. Она скроит, а я сошью.
— Может, ты и мне сошьёшь? — спросил Цветухин.
— Не знаю. Я сначала буду помогать маме. А потом — Вере Никандровне. Вера Никандровна будет меня учить грамоте, а я ей помогать.
Аночка бросила юркий взгляд по очереди на Пастухова и Цветухина, поднялась на цыпочки и громким шёпотом, так, чтобы слышали оба, дохнула:
— У Веры Никандровны сына забрали.
— У какой Веры Никандровны? — спросил Цветухин. И, сразу круто обернувшись, сказал: — Александр, это что же, Кирилла?.. Кирилла? — опять обратился он к Аночке. — Кирилла Извекова, техника, да?
— Ну да, — сказала Аночка, — а какой же ещё сын у Веры Никандровны?
— Что ты болтаешь? Как — забрали?
— Ни капельки не болтаю. Я у Веры Никандровны вчера весь день пробыла. А ещё раньше, ночью, один наш дяденька видел, как его забрали и повели.
— Кто повёл? Куда? — допытывался Цветухин и, вдруг поняв, что она говорит правду, замолчал и — с поднятыми бровями — опять глянул на Пастухова.
Александр Владимирович стоял не шевелясь. Нижняя часть большого лица его отяжелела, глаза прищуривались и порывисто мигали. Каждая черта его на свой лад выражала разочарование. Он как будто далеко уходил и возвращался, чтобы опять уйти с какой-то неуверенной мыслью. Цветухину почудилось, что Пастухов поймал себя на неприятном заблуждении и не в состоянии поверить, что заблуждался.
— Что же это, Егор, мальчишек хватают? — сказал он наконец.
Взяв Аночку за подбородок и сильно приподняв её голову, он испытующе глядел ей в смело раскрытые глаза.
Внизу опять стали налаживать певучий спор:
— А вот идёт, а вот идёт!
Но тут же пение распалось, кто-то перебил его командой: стой! — потом: держись! — потом множество людей разноголосо и смутно зароптало, заругалось, и Аночка, как-то жалостно пискнув, одним прыжком перемахнула через парапет, спрыгнула на перила пристани и оттуда бросилась, по-мышиному изворотливо, между ног у людей, которые затолпились на сходнях.
— Несчастье! — проговорил Цветухин, перегнувшись через парапет и стараясь разглядеть, что произошло внизу. — С Парабукиным несчастье, — быстро сказал он и сорвался с места, прихватив одной рукой накидку.
Парабукин лежал на спине, закрыв глаза и дыша короткими всхлипами, будто сдерживая плач. На лбу его блестел пот. Вокруг тесно стояли крючники, пререкаясь, как упал Тихон — спиной или боком.
— Как же так? — повторял Цветухин, протискиваясь сквозь толпу и обращаясь к каждому, кто давал ему дорогу.
— Подшибли веретеном, — сказал один.
— Каким веретеном?
— Да якорем свалили. Поторопились дёрнуть, — объяснил другой. — Тесно тут.
— Мы бы развернулись, — сказал третий, — да тут, черт, поставили раскоряку. — Он стукнул кулаком по крылу биплана, отозвавшегося пчелиным гудением проволок.
— Надо доктора. За доктором послать или за фельдшером. В чувство привести, — торопился Цветухин, нагибаясь рядом с Аночкой, которая присела на корточки у головы отца.
— Ничего, народ живучий, — спокойно произнёс пристанной агент, поправив за ухом карандашик.
— Аптека, должна ведь быть аптека на пароходе, — не унимался Цветухин.
— Да не мешайся, барин. Не впервой, — сказал исхудалый грузчик в колючей пегой бороде. — Бери, братцы, на конторку его, на корму.
Крючники нагнулись и подняли Тихона.
— Размяк батя, — вздохнул кто-то.
Его понесли, нестройно и часто переставляя ноги. Аночка бежала позади, постукивая друг о дружку стиснутыми кулачками. Цветухин шёл за ней.
На корме Тихона опустили, подложив под голову заплечье. Пегобородый крючник снял с гвоздя пожарное ведро, навязал на чалку и, кинув за борт, черпнул воды.
— Ну-ка, дочка, — сказал он, — посторонись! — и окатил Тихона водой.
Кудри Парабукина потемнели и плотно облепили голову, она стала маленькой, и по-покойничьи выдался шишкастый белый лоб. Но тут же дрогнули, приоткрылись лиловатые веки, матово проглянули из-под них ещё слепые зрачки, грудь колыхнулась, Парабукин застонал. Подобрав под себя локоть, он хотел приподняться, но не мог.
— Станция… — просипел он.
Аночка ухватилась за его руку.
— Где больно, пап? — вскрикнула она надсадным голоском и опять нетерпеливо стиснула кулачки.
Он повёл на неё бледно засветившимся взором, щеки его дёрнулись.
— Матери… не говори, — выдавил он отрывисто и первый раз ёмко и шумно вздохнул.
Пегобородый выплеснул за борт остатки воды, повесил ведро на место, в ряд с другими, на каждом из которых были намалёваны по одной букве слова «Самолёт», и махнул рукой:
— Айда, ребята. Выдюжил батя, отдышался.
Они стали расходиться, вытаскивая и разматывая кисеты с табаком.
Цветухин поднял глаза. На корме парохода, поодаль от толпы пассажиров, наблюдавших сверху за происшествием, стоял Пастухов. Он курил папиросу, нервно и часто выталкивая клубки зеленого дыма. Цветухин, точно боясь стереть грим, аккуратно попрессовал платком височки, лоб, подбородок и посмотрел на платок. Платок был мокрый. Он побыл минуту в неподвижности, вдруг обернулся и подошёл к Аночке.
— Возьми, вытри ему лицо.
Аночка, будто не поняв, отстранила платок, но тотчас тщательно и нежно стала обтирать голову отца своим заплатанным узеньким рукавом.
20
В субботу, часу в двенадцатом ночи, у прокурора судебной палаты играли в карты, в домашнем кругу, за двумя стелами. Между робберами мужчины выходили на террасу покурить и размяться. Террасу обвивала неподвижная листва дикого винограда, подзолоченная светом электрической лампочки, в котором метались совиноголовки. Исступлённый трепет их крылышек, вспыхивавших и потухавших, подчёркивал безмолвное спокойствие ночи.
Прокурор прохаживался под навесом винограда, останавливаясь на поворотах и с любопытством наблюдая за бабочками. С ним рядом ходил и так же останавливался постоянный гость дома, младший из его подчинённых, кандидат на судебную должность Анатолий Михайлович Ознобишин. У него было чуть-чуть кенгуровое сложение — коротковатые руки с маленькими, не мужскими кистями, высокие ноги, утолщённое книзу, немного отстававшее при ходьбе туловище. Добродушный и предупредительный по манере, он нравился не только прокурору, но особенно его супруге и вообще всей дамской половине дома — тётушкам и молодой племяннице, относившейся к нему мечтательно. Сослуживцы находили его вкрадчивым и были уверены, что некоторая тихость не помешает ему обойти по службе даже очень прытких.
— Странная вещь, — сказал прокурор, — на меня это мелькание ночных совок производит всегда успокаивающее впечатление. Даже больше, чем преферанс.
— Преферанс возбуждает, — заметил один из гостей.
— Того, кто садится без четырех на птичке, — усмехнулся прокурор. — А я играю без риска, поэтому отдыхаю.
— Посмотрим, посмотрим, что покажет следующая пулька, — ответил гость, уходя в комнаты.
— Действительно, ваше превосходительство, — сказал Ознобишин, оставшись наедине с начальником, — оторваться от этих бабочек так же трудно, как от костра.
— Искры гаснут на лету, — задумчиво вымолвил прокурор.
— Очень похоже на искры, совершенно верно. И настраивает созерцательно.
— Задумываешься над суетою бытия, — вздохнул прокурор. — Что слышно нового?
— Ничего особенного. В городе все ещё разговоры о прокламациях.
— Ах, о мальчуганах? Ну, как дознание?
— Не могу точно сказать. Вы ведь знаете, ваше превосходительство, господин товарищ прокурора меня не жалует. Я дважды просил, чтобы он разрешил сопровождать его на допросы. Обещает, но…
— Гм-м. Что же, вы хотите, чтобы я ему предложил?
— Если вас не затруднит… Для меня было бы поучительно, и, может быть, я принёс бы пользу. Дело обещает быть чрезвычайно интересным. Вдруг, например, у нас в камере заговорили, что в деле замешан Цветухин.
— Актёр?
— Совершенно верно.
— Скандал! Что же он — в ложи, что ли, подметывал прокламации?
— Он будто бы по другому делу — по делу о типографии.
— Это одно и то же, я убеждён.
— Нет, ваше превосходительство, сообщества все ещё не установлено… Не удаётся будто бы соединить. Два разных дела.
— Ах, голубчик, кому не удаётся? Подполковнику не удаётся? Подполковник что угодно соединит. Он, как повар: берет уксус и масло, получается соус провансаль.
Анатолий Михайлович засмеялся, и смех его, сдержанно убывая, длился до тех пор, пока на губах его превосходительства держалась улыбка. Потом он произнёс чрезвычайно доверительно:
— Называют ещё Пастухова.
— Пастухова?
— Да, будто бы Пастухов тоже.
Они постояли молча. По лицам их скользили маленькие тени совок, точно отражая быструю смену мыслей. Из комнат вырвался смех.
— Как же вы говорите — ничего нового? — недовольно упрекнул прокурор, прислушиваясь к смеху.
— Ничего мне достоверно известного, ваше превосходительство. Скажешь, а потом не подтвердится. Получится — Ознобишин наболтал. Ведь до сего дня мне ещё не дано ознакомиться с протоколами дознания.
— Да, да, скажу, чтобы завтра же мне доложили.
Прокурор укоризненно покачал головой и покосился через открытую дверь в комнаты, где все ещё смеялись.
— И чтобы вас допустили к ознакомлению с делом. Нужно накоплять опыт. Я вас понимаю. Знакомьтесь и потом держите меня в курсе. С тех пор, дорогой мой, как мне прописали очки, чтение дел стало для меня гораздо труднее. Надену очки — клонит ко сну, представьте себе. Сниму — ничего не вижу.
— Зрение, ваше превосходительство, — проникновенно сказал Ознобишин.
— Да, — подтвердил прокурор. — Он ведь модернист?
— Пастухов? — догадался Ознобишин. — Ну конечно, модернист.
— В газетах его хвалят. А отец у него был бестолковый. Все, знаете ли, проектировал. Долгов наделал… Если сын в него, можно думать — сбился. И потом вполне естественно ожидать от литератора… Вы как, читаете модернистов?
— Пробовал, ваше превосходительство. Все как-то у них… на скользких намёках. Иногда даже неприлично.
— Да, они позволяют себе… Однако у некоторых получается увлекательно и, знаете, красочно. Я как-то, ещё до очков, прочитал роман… не могу вспомнить автора. Из новых. Но название запомнил: «Девственность», знаете ли. Очень смело. И легко, с интересом читается. Там, видите ли, одна девушка…